Текст книги "Распря (сборник)"
Автор книги: Алексей Будищев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Горькая правда
Когда Надежда Павловна подъезжает к своей усадьбе, кругом воцаряется египетская тьма, и вся равнина, на которой брошена усадьба, превращается в чернильную кляксу.
Двое суток тому назад Надежде Павловне пришла в голову идея заглянуть в своё именье и кстати обревизовать управляющего, приглашённого ею заглазно два года тому назад. Ревизию свою ей хотелось произвести внезапно, и потому телеграммы о своём прибытии она не давала, намереваясь прожить сутки или двое не в своём деревенском доме, как это она делала обыкновенно, а во флигеле управляющего.
И вот она едет на ревизию.
Между тем, пока ямские кони везут её среди чернильной кляксы к освещённым окнам флигеля, Надежду Павловну вновь осеняет идея: назваться вымышленным именем и рассказать целую историю, будто она едет туда-то, боится волков и просит о ночлеге. Таким образом она превесело проведёт целый вечер, а утром откроет своё инкогнито. Эта мысль наполняет её таким весельем, что она готова хлопать в ладоши.
Через час, вся свежая и благоухающая, она уже сидит за чайным столом и пьёт чай вместе со своим управляющим-агрономом Адарченко. В комнате светло и уютно. На всех предметах лежит печать профессии юного агронома. В углах торчит засушенное просо в сажень ростом, у письменного стола портрет красивой тирольки-коровы с великолепными формами, под столом тыква, похожая на Монблан. И всё это очень нравится Надежде Павловне. Они сидят и пьют чай. Она в каком-то соблазнительно-шелестящем наряде, он в грубых высоких сапогах и грубого сукна куртке, из-за которой пестреет расшитый ворот малороссийской рубахи, завязанный красной лентой. Её лицо всё движется и играет, как шампанское, жизнью, весельем, смехом, а он угрюм. Очевидно, присутствие женщины его стесняет, – и его лицо, юное и симпатичное, принимает выражение тупого, чисто хохлацкого упрямства. Она сыпет на него вопросами, атакует его и так, и сяк, и эдак, а он хмурит бровь, сутулится и отвечает ей фразами сухими и отрывистыми, как пистолетный выстрел.
– Вот, например, ваша хозяйка, – болтает Надежда Павловна, играя глазами, – я слышала, она очень милая, умная и весёлая женщина. Почему же вы не заехали в Москву познакомиться с ней, когда ехали мимо. Вы дикарь, вы ужасный дикарь! Ну разве же можно быть таким необщительным?
– Почему вы знаете, что Надежда Павловна умная и милая женщина? – угрюмо спрашивает её, в свою очередь, Адарченко.
– Я слышала, мне говорили.
– Вам соврали; она хлупая, – говорит Адарченко, произнося букву «г» по-хохлацки с сильным придыханием, почти как х.
По лицу Надежды Павловны скользит лёгкая тень смущения. Однако, она сейчас же оправляется.
– Почему вы думаете, что она глупая?
Адарченко угрюмо сутулится.
– Я не думаю, а знаю это наверное по её письмам, – отвечает он, – она хлупая и безхрамотная. Она пишет мне: «Сколько десятин вы думаете засеять на будущий ход пшеном?» Во-первых, пшено написано через «е», а засеять через «ѣ»; а, во-вторых, каждый дурень знает, что сеют не пшено, а просо.
По лицу Надежды Павловны снова скользит тень смущения.
– Ну, это такие пустяки… – говорит она, шелестя платьем.
– И при этом она очень скупа, – угрюмо продолжает Адарченко, – жестокосерда и на рабочих смотрит, как на скотов. Пишет мне: «Не дорохо ли вы платите за работы?» Дорохо платите! Это за лошадиный труд-то! А на что ей деньхи? На хлупыя тряпки? По Москве хфорсить?
– Ну уж вы… – смущённо шепчет Надежда Павловна, но Адарченко её перебивает.
– Хфакт, – говорит он, произнося букву «ф» с сильным придыханием, – хорькая правда!
Он пожимает плечами, сутулится, и всё его юное лицо дышит искренним презрением. Надежда Павловна слегка ёжится под его взглядом.
– А многие умные люди, – пробует она защищаться, – всегда говорили ей, что у неё нежное сердце, тонкий ум…
– Мужчины ховорили? – перебивает её Адарченко.
– Мужчины.
– В хлаза?
– И… и… в глаза.
– Какой же дурень скажет женщине в хлаза, что она хлупа, как охлобля? – вопросом отвечает ей Адарченко. – А вы бы послушали, что эти же самые мужчины ховорят о ней за хлаза? Вы не слышали, а я слышал. Доронин, Сапожников, Сихизмундский, все соседи, близко её знающие, вы послушали бы, как они о ней отзываются за хлаза?
– Как?
– Так же, как вот и я. Хлупая, нахлая, подлая.
Надежда Павловна едва не подскакивает с кресла. Ей хочется крикнуть: «Как вы смеете, наглый вы человек!» Но она спрашивает:
– Это за что же?..
Она опускает загоревшиеся глаза, разглядывает кольца на своих тонких пальцах и гневно теребит кружева. По её движениям, резким и порывистым, видно, что она раздражена до последней степени, что ей хочется бить посуду, но она сдерживается. Адарченко сутулится ещё больше.
– А вы не слышали её истории с мужем? – спрашивает он её.
При этом вопросе глаза Надежды Павловны тухнут, лицо слегка бледнеет, а на её лбу, под глазами и в углах губ, появляются тени.
– Н-нет… то есть да… то есть не совсем… – шепчет она.
– У неё был муж, – с расстановкой говорит Адарченко, – умный, честный, дельный; человек, вот именно, каких мало. Она от него сбежала с каким-то хнусным хфертом. Хфлиртовать захотела; сына с собой взяла, а мужу дочку оставила. А потом пишет мужу: «давай меняться, мне девочки больше нравятся». Это нехлупо? – спрашивает Адарченко Надежду Павловну.
Та молчит и сидит, опустив глаза. Адарченко переставляет ноги и продолжает:
– А девочка захворала корью и умерла: корь застудили, не дохлядели. А кому было за ней смотреть? Отцу некогда, – отец с утра до ночи по полю мычится, деньги добывает, жене на хфлирт. А хорничная мне ховорила, девочка перед смертью всё мать звала: «мама, мама, мама!» Это не подло? – спрашивает Адарченко Надежду Павловну.
Та молчит, тени на её лице растут. Ресницы и уголки её розовых губ начинают вздрагивать.
– Если бы она знала об этом, то поверьте… – наконец, шепчет она.
– Что знала? – упрямо перебивает её Адарченко. – Что больные дети мать к себе зовут? Если она не знала об этом, значит, она холая дура!
Он встаёт и взволнованно ходит из угла в угол по комнате. Порою он подходит к окну и глядит на чернильную кляксу, чернеющую за окнами, а его лицо сразу выражает собою и бесконечную жалость к погибшей девочке и бесконечное презрение к её матери.
– Да, – говорит он, слоняясь от угла до угла, – если бы не нужда, я бы не стал и работать для такой хнусной женщины. На что ей деньхи? Да, нужда, ничего не поделаешь. Брату двадцать рублей в месяц высылать надо. А где их взять?
Между тем Надежда Павловна сидит в своём кресле с потемневшими глазами и думает: «Почему ей никогда в жизни не говорил ничего подобного ни один мужчина? Зачем ей льстили всегда и все? Зачем ей лгали? Зачем ей внушали в семье, в школе, в обществе, что покорять мужские сердца и блистать – самое почётное занятие для женщины? За что её заставляют теперь выслушивать такие тяжкие оскорбления?»
Ей делается жалко самое себя до слез. Адарченко слышит рыдания и оборачивается. Надежда Павловна сидит в кресле, поставив локти на стол и глубоко втиснув тонкие и бледные пальцы в крутые завитки чёрных волос. Её голова трясётся, она рыдает.
«Вот ещё штука-то!» – думает Адарченко; он подходит к ней, трогает её за плечо и говорит:
– Вы о чём? Что с вами? Да будет же вам! Вам жалко девочки? Да? Вот видите, вам жалко, мне тоже жалко, до слёз жалко, а мать в три хода ни разу не заглянула на её мохилку! А вы ещё за неё заступаетесь! Да будет же вам! – трогает он её за плечо.
Однако, Надежда Павловна продолжает рыдать, и Адарченко с тоской думает: «Чем бы её утешить?»
При этом он вспоминает, что, когда женщины плачут, им дают воды. Он подходит к самовару, берет стакан и цедит в него дымящейся воды.
– Нате вот, выпейте, – сконфуженно говорит он, поднося стакан к губам женщины.
Та делает глоток и тотчас же отстраняет стакан рукою. На её губах скорбная улыбка, в глазах слезы.
– Вы мне весь рот обожгли, – говорит она, – вода горяча!
Она снова начинает плакать. Тем временем Адарченко бережно несёт стакан к окну и ставит его на подоконник.
– Я вот сейчас остужу, вы подождите, не плачьте, – говорит он и думает:
«Вот чудная женщина! Святая женщина! Какое нежное сердце! Однако, я разжалобил её на свою шею!»
Он снова сконфуженно подходит к ней и начинает её утешать.
– Послушайте, перестаньте! – теребит он её за плечо. – Ведь девочка, может быть, умерла и не оттохо, что у неё мать убежала. Дети вообще часто мрут. Это уже их хфортуна такая. В деревнях вон 50 процентов умирает. Хфакт. И мать её, наверное, прекрасная женщина. Ведь мужчинам верить нельзя. Они за хлаза о всех женщинах скверно ховорят. В хлаза лебезят, а за хлаза ругают…
Он долго говорит всё в том же роде с каплями пота на лбу и слезами в глазах. Ему от души жаль эту чуткую к чужому горю женщину.
Мало-помалу лицо Надежды Павловны начинает светлеть, и через четверть часа оно всё играет, как шампанское.
Только к концу вечера она на минуту задумывается. Как она раскроет, однако, завтра утром своё инкогнито?
Бритва
I
Хмурый осенний день неприветливо глядел на землю. Было ещё не поздно, но мутные волны сумерек уже затопляли мало-помалу всю окрестность, выцветшую и полинявшую от ненастья. В воздухе пахло сыростью; дул ветер; обнажённые вершины сада гудели по-зимнему, а вся усадьба купца Лопатина, брошенная среди плоского поля, имела вид донельзя жалкий и затерянный. Так, по крайней мере, казалось Степе Лопатину, уныло расхаживавшему по пустырю за садом. По его бледному лицу, едва опушённому бородкой, бродило выражение безысходной тоски. «Зачем я пойду туда? – думал он, поглядывая на усадьбу. – Чего я там не видал? Батюшка пилит старосту, староста – рабочих, рабочие дубасят скотину. Вот и вся музыка. И другой не услышишь во веки веков!»
«А когда меня женят, – внезапно пришло ему в голову, – и у меня та же история пойдёт, потому что другой истории, должно быть, и на свете не бывает! Пакость! Гадость!» – едва не вскрикнул он с тоской на всём лице. Он хрустнул пальцами и снова уныло заходил по пустырю. В то же время ему вспомнилось, что ровно через неделю, в день Казанской Божьей Матери, к ним приедут родные его невесты и сама невеста Машенька Блинцева. А накануне Казанской ему нужно будет ехать в город, за тридцать вёрст, чтоб купить невесте подарок. Так ему приказали родители, и, следовательно, так нужно. Ему вспомнилось хорошенькое личико Машеньки Блинцевой, но он с тоской подумал: «Хохочет, всё-то она хохочет, а над чем – неизвестно!» Он в недоумении развёл руками, повернул налево и уселся в самом конце сада на покосившейся скамье. Отсюда весь пустырь был у него перед глазами. Он лежал среди мутных осенних сумерек плоским грязнобурым пятном. Только одинокая берёзка, тонкая и прямая, как свечка, вздымалась посредине этого пустыря; а у её белоснежного ствола чернела своей тонкой резьбой чугунная решётка могилы с таким же невысоким крестом. Эта могила сразу же приковала к себе всё внимание Стёпы, и он уставил на неё тоскующий взгляд. Он всегда глядит на неё так; вот уже месяц, как он не может смотреть на неё иначе. Странные мысли приходят ему в голову в эти минуты.
Стёпа шевельнулся на скамье и задумался. От кого-то, когда-то, где-то, – Стёпа сам не знает теперь достоверно, – но он слышал, что здесь, в этой могиле, схоронена дочь прежнего владельца Лопатинского поместья, молодая девушка, покончившая свои дни самоубийством. От кого он мог слышать эту историю, – Стёпа положительно терялся в догадках, и порою его мучило подозрение, уж не сочинил ли он эту легенду сам в один из тоскливых вечеров. Впрочем, Стёпа сейчас же гнал от себя это подозрение, и невольные вопросы зарождались в его голове: как оборвала эта девушка свою молодую жизнь? Повесилась? Утопилась? Застрелилась?
Стёпа снова шевельнулся на скамье; его потянуло к этой одинокой могиле неведомой силой. Ему хотелось пойти туда, опуститься у холодной ограды на мокрую землю и плакать, плакать без конца. О чём, – он и сам не сумел бы высказать хорошенько: о бесплодной молодости, о серой жизни, о холодных, неприветливых сумерках бесконечной осени. Он уже поднялся было со скамьи и двинулся к этой могиле, но на полпути он образумился. «Что же это я делаю, однако? – подумал он. – Ведь это на волосок от Бог знает чего!» Он остановился. Но куда же идти, куда же ему идти? В недоумении он повернулся лицом к усадьбе и повёл тусклым взором. «Жених, хорош жених», – подумал он о себе, продолжая оглядывать усадьбу. Угол мокрого, застроенного амбарами двора метнулся ему в глаза. Там, у этих амбаров, рваные мужики с жёлтыми лицами и красными озябшими носами насыпали рожь в грязные телеги; работу свою они производили с привычными жестами, не спеша, не расходуя понапрасну сил, точно им предстояло заниматься этим делом целую вечность. И их работа походила на работу каких-то манекенов. Мохнатые лошадёнки с отвислыми нижними губами терпеливо стояли в оглоблях и тоже походили не на живые существа, а лишь на карикатуру живых существ. Так, по крайней мере, казалось Степе Лопатину. И Стёпа решился идти туда. Целый месяц он совершенно устранял себя от всякого вмешательства в экономические дела, но теперь он надумал изменить самому себе. Стёпа прекрасно знал, что эти рваные мужики, теперь копошившиеся у амбаров, приехали в усадьбу чуть не с утра, чтоб получить рожь в виде задатка за те полевые работы, которые они обязались исполнить для Лопатинской экономии на будущее лето. Стёпа всё это знал прекрасно, и его поджигало любопытство проведать для каких целей ключники оттянули отпуск ржи чуть не до вечера. И он быстро пошёл к амбарам, с злобной улыбкой, внезапно задёргавшей его губы.
Там он примостился на краю высокого амбарного крыльца и стал глядеть и слушать. Прямо перед ним на длинном бревне, одним концом упиравшемся в крышу амбара, а другим в рыхлую землю, покачивались череза: кадь для насыпки хлеба и скала с гирями. И на боку этой кади Стёпа заметил небольшой гвоздик, слегка изогнутый в виде крючка. Этот гвоздь неприятно поразил Стёпу. Он стал глядеть и слушать внимательней. Ключники, отпускавшие рожь, точно разделили свой труд; один из них следил за весом хлеба и стоял у самой кади с лотком в руке; на крючке его поддёвки, у пояса, висел кнут; в то же время другой ключник стоял у очередной телеги и, облокотясь на её задок грудью и руками рассказывал мужикам о потопе:
– И вот, – говорил он тягуче, – когда род людской погряз в мерзостях и обманах, Господь распалился сердцем Своим, разверз хляби небесные и наслал на землю потоп…
И вдруг Стёпа заметил, что ключник, стоявший у кади с хлебом, незаметно снял с крючка поддёвки свой кнут, ловким движением фокусника набросил его на торчавший на боку кади гвоздь и наступил затем на его ремённый, волочившийся по земле, конец. Сделал всё это он чрезвычайно ловко и тем сравнял вес хлеба с весом гирь.
– Готово. Аккурат в аптеке, – проговорил он, обращаясь к мужикам и незаметно снимая с кади кнут. Мужики, привычными движеньями уцепив кадь, опрокинули её содержимое в телегу.
Другой ключник в то же время говорил всё так же тягуче:
– Обложили облака синь-небеса Господние, и хлестнул, братцы мои, дождь – нет того пущий…
Рассказчик внезапно умолк и отшатнулся от телеги поражённый. Стёпа с перекосившимся лицом быстро подошёл к ключнику, стоявшему у кади, бешено схватил его рукой за шиворот и рванул его прочь от кади. Ключник ударился плечами о стену амбара.
– Мерзавцы! – вскрикнул Стёпа, задыхаясь. – Обвешивать, мерзавцы! Перевешивайте сызнова, мерзавцы!
Стёпа задыхался; дикое желание бить и колотить ключников бросало его в дрожь. Между тем, вокруг него поднялся целый содом. Все загалдели, засуетились, зажестикулировали. Из усадьбы прибежали люди: староста, рабочие, кучер. Весь красный от гнева и опираясь на толстую палку, пришёл отец Стёпы; запыхавшаяся от непривычной ходьбы, приплелась с испуганным лицом и мать. Даже горничная с крыльца дома наблюдала за происходившим у амбаров столпотворением. И по этим признакам Стёпа понял, что по Лопатинской усадьбе вновь прошумела весть: «Стёпочка опять набедокурил. Коленце Стёпочка вывернул!» Стёпа понял это, и от всей усадьбы, от всех её мокрых и несуразных построек, от почвы и воздуха, на него пахнуло такой безысходной тоской, таким унынием, что он точно весь съёжился и обессилел под этим наплывом. Среди стоявшего у амбаров столпотворения он понял только, что действительно он сотворил какую-то глупость, какое-то преступление, Он чувствовал, что все возмущены его поступком, все без изъятия, даже мужики, ради интересов которых он заварил всю эту кутерьму. Весь осунувшийся и ослабевший, он двинулся прочь от этих галдевших амбаров, и за своей спиной он услышал сердитое ворчанье отца:
– Куда не сунется, всю историю испортит.
Когда Стёпа был на крыльце дома, у амбаров воцарилась невозмутимая тишь, и прерванная работа продолжалась.
«Вот всегда так, – тоскливо думал Стёпа, – куда ни сунусь, всё дело им испорчу. У мужиков только времени сколько понапрасну отнял!»
Раздеваясь в прихожей, он думал:
«Нездешний я, так зачем же я в здешние дела суюсь-то! Пора бы и перестать».
Он быстро вошёл в свою тусклую комнату, запер на ключ дверь и прилёг на кровать.
II
Когда тихо надвигавшиеся сумерки сделали все предметы комнаты сказочными и фантастичными, Стёпа тихохонько встал с постели, тихохонько прошёл к окошку, опустился на стул и стал глядеть туда, на чуть видневшуюся сквозь голые вершины сада могилу. Глядел он долго, напряжённо, с жгучим любопытством в сердце, с жгучей тоской, с непонятным волнением. И вдруг ему показалось, что что-то зашевелилось там за оградой – белое, прозрачное, воздушное. «Порывается, – подумал он, – сюда порывается; это уж который раз. Только зачем ей уходить, если уж там так хорошо?» Он задумался. И вдруг он встал со стула и пересел на другой, дальше от окна.
– Что же это, братцы мои, я делаю, – прошептал он с жалкой улыбкой, – или я уж совсем отсюда бежать собрался?
Он вздрогнул. За стеной он услышал тихий говор. По звукам голосов Стёпа узнал, что это говорят отец и мать, и говорят вот именно о нем, – об этом он тоже сразу догадался, так как последний месяц, после того как он окончательно порвал с жизнью в усадьбе, отец и мать, оставшись наедине, только и говорили, что о нем. Апатично он стал слушать.
– У себя заперся? – сурово спросил отец.
– Заперся, – отвечала мать и вздохнула. Отец тоже недовольно крякнул.
– Послал Бог сынка, – процедил он сквозь зубы, – утешенье, нечего сказать.
Отец забарабанил пальцами по конторке.
– Недаром мне его учить не хотелось! – воскликнул он после минутной паузы. – До шестого класса гимназию прошёл и то уж нам не помощник.
Он прошёлся раза два по комнате, грузно ступая.
– Учи их после этого! – добавил он насмешливо.
Мать снова вздохнула.
– Ох, и не говори, – уныло промолвила она, – на могилу-то зачем он ходит? За садом-то что ему делать? Чего он там-то не видал?
Отец что-то хотел возражать, но она ему не дала.
– Испортили его; испортили, испортили! – возбуждённо зашептала она. – И знаешь кто? – спросила она.
Отец вместо ответа процедил:
– Вот женим его, – переменится. Дурь-то из головы выйдет!
Мать, занятая, очевидно, своими думами, проговорила:
– Кабы не её это дело, зачем ей было перед великомучеником Стефаном свечку кверху ногами ставить? – И она снова вздохнула.
Стёпа порывисто поднялся со стула, отпер дверь и вышел из комнаты. Отец и мать очень удивились, когда увидели его. Он был бледен, и его блуждающие глаза выражали тоску. Он сконфуженно переминался на пороге и теребил фуражку.
– Простите меня, батюшка и матушка, – наконец заговорил он. – Больше я вам перечить ни в чем не стану. Жените меня, но только поскорее. Я для вас с моим удовольствием. А если я нездешний, – на этом простите, и не обессудьте! Разве моя в том вина?
Он пожал плечами, повернулся и пошёл вон из дому.
– Опять коленце! – воскликнул отец. – Господи, Боже наш! Ни единого, то есть, часа без коленца не проходит! О-о!
– Испортили его, испортили! – всплеснула руками мать и заплакала.
– И теперь я знаю, кто его испортил, – говорила она, плача, – старая просвирня! Старая просвирня!
Между тем Стёпа быстро накинул в прихожей пальто, нахлобучил картуз и почти выбежал вон из дому. Когда он очутился на дворе, его охватил безотчётный страх. Все постройки усадьбы, теперь уже повитые сумраком, казались ему какими-то исполинскими животными, мрачными и ужасными; они глядели на него с тупой враждебностью и не предвещали ничего доброго. По крайней мере так казалось Степе. Стёпа даже весь съёжился и прижался к стене дома, боясь шевельнуться. С минуту он простоял так, чувствуя, что ужас ползёт по его спине холодной змеёю.
Вокруг было хмуро. Мутное небо моросило на него мелким, ленивым дождём. Весь двор точно шуршал, возился и веял на Стёпу чем-то чуждым, неприязненным, враждебным, тоскливым до бесконечности. С невидимой во мраке пригороди, куда загонялся крупный скот, слышалось тяжёлое сопенье невидимых коров, и Степе казалось, что это сопят постройки усадьбы, враждебно на него взирающие. И он стоял, плотно прижавшись к стене дома. Между тем из людской избы кто-то крикнул:
– А что же: в кабак так в кабак! – и этот возглас словно разбудил Стёпу.
Он встрепенулся; внезапно он вспомнил, для чего он выбежал из дому, и куда он так стремился, и это воспоминание наполнило его всего ощущением жуткости и головокружительного счастья. Он вскинул голову; его лицо, бледное и унылое, точно всё осветилось смелостью. И, оглядывая темневшие в полумраке постройки, он подумал:
«А ну вас! Жрите друг друга. Мне-то какое до вас дело. Я ведь нездешний».
Он чуть шевельнул губами и насмешливо прошептал:
– Нездешний, так нездешний. Всё-таки нас двое, а вы все вразброд!
Быстро затем повернувшись, он прошёл двором, отворил неприятно скрипнувшую калитку и скрылся в боковой аллее сада. Шёл он быстро, не чувствуя в себе ни усталости, ни опасений: наоборот, все его движения были необычайно легки, точно его несло волною. На мгновенье, впрочем, на него напало сомнение. Он остановился, как бы колеблясь.
«Что же это я делаю? – подумал он. – Ведь это похуже кабака выйдет!» Однако сомнение тотчас же рассеялось, и прежняя смелость осветила его лицо. У него точно выросли крылья.
– А что же, – шевельнул он губами, – в кабак, так в кабак!
Снова он двинулся в путь и опустился на скамью у опушки сада. Волнение, похожее на волнение влюблённого, поджидающего милую, пробежало по его телу. Он даже встряхивал порою плечами от нервной дрожи, охватывавшей его. Он глядел туда, на плоский пустырь, где у белого ствола берёзки чуть чернела тонкая решётка могильной ограды и думал о ней, о той девушке. Почему она ушла отсюда, из этого мира, – он знал прекрасно. Она была нездешнею, вот так же, как и он, а нездешним так же легко дышится здесь, как рыбе, выброшенной на берег. Мудрено ли, что она поторопилась убежать домой? Но какими средствами воспользовалась она для своего побега, – оставалось тайной. Утопилась ли она в мутных волнах узкой речонки или затянула свою белую шейку обрывком верёвки, – это была тайна, неразгаданная тайна. Между тем, это-то и мучило Стёпу. Ему нужно было разгадать загадку во что бы то ни стало. И он сидел и думал, думал с непоколебимым упорством. Его губы слабо подёргивались, и разнородные ощущения пробегали по его лицу, как вспышки молнии.
– Родимушка, – шептал он порою, с тоской простирая руки, – родимушка! Жалел ли кто тебя, нездешнюю, уронил ли кто над тобой слёзку! – И он умолкал вновь, обхватив колени руками, с бледным и потрясённым лицом.
В саду было темно; белесоватый туман, как вода, затоплял аллеи сада, и они походили теперь на сказочные реки, бесшумно несущие свою воздушную серебристую жидкость к неизвестным морям. Силуэты кустов вздымались кое-где над поверхностью этих серебряных рек и темнели, как фантастичные острова. А над этими унылыми реками и островами низко висело такое же белесоватое, унылое небо без единой звезды, без луны, без капризного облака. Ни одного звука не было слышно здесь, среди этого мутного мрака. Только беспрерывно гудел монотонный шорох лениво падавшего дождя, да такой же однообразно унылый шелест гниющих на земле листьев. И больше ничего.
Стёпа по-прежнему сидел на скамье. Смутное воспоминание вспыхивало порой в его памяти, воспоминание о мучившей его тайне. Но он тщетно пытался уловить мгновенный свет; воспоминание это вспыхивало и тотчас же гасло, как спичка на ветру.
И вдруг Стёпа приподнялся со скамьи. Он ясно увидел, как серебристый туман, стоявший там за оградой могилы, зашевелился, вытянулся в человеческий рост, и словно две руки простёрлись по направлению к Степе. Едва дыша, он сделал два шага туда. Сверкающие, белые руки с мягким жестом приподнялись выше. Скорбные глаза облили его неизъяснимо-сладкой волной, тёплой и нежной. Весь потрясённый, он сделал ещё два шага, и ещё, и вдруг упал, как сноп, едва не стукнувшись головой о чугунную ограду могилы.
Через час, впрочем, он лежал уже в своей постели с широко-открытыми глазами, устремлёнными в потолок. За стеной, в кабинете его отца, слышалось деревянное постукиванье костяшек счётов, и два монотонных голоса – отца и старосты – сводили какой-то нескончаемый счёт. Голоса попеременно шептали:
– Брось на кости восемь с четвертаком.
– Восемь с четвертаком.
– За Перфилихой два шесть гривен.
– Два шесть гривен.
– Восемь за Микитой Мурыгиным.
– Восемь.
И счёты постукивали и постукивали без конца. А Стёпа лежал и думал: «Ужас не там, у могилы, – ужас в этом проклятом стуке!»