Текст книги "Распря (сборник)"
Автор книги: Алексей Будищев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Помпей
Сотский, молодой мужик из отставных солдат, румяный и ещё не потерявший солдатского облика, лениво толкает кулаком в бок стоящего перед ним человека и сердито ворчит:
– Есть мне когда с тобой вожжаться! Ты штоль заваленку-то мне на зиму завалишь, а? А мне черз тебя мёрзнуть тоже не артикул! Вот то-то и оно! – добавляет он, встряхнув головою, и плюёт себе на ладони, чтоб взяться за лопату.
– Настасья! – кричит он через минуту. И сердито косясь на этого, только что привезённого к нему человека, он ворчливо добавляет:
– Вас, бродяг беспачпортных, тысячи, а я один. Понял? Вот то-то и оно! Да. А у нас теперь что ни день – полтина, а тебе што? Вот то-то. Показал бы я тебе беглый огонь по загривку, да моли Бога – в руках лопата. Эх, ты шрапнель линючая!
Сотский презрительно двигает губами, раздражённо вонзает лопату в кучу разопревшего и дымящегося навоза и снова плюёт на ладони. Косые лучи осеннего солнца светлым пятном ложатся на его широкую согнутую спину, а когда она выпрямляется, пятно это скатывается к его пяткам как жидкость. Стоящий возле человек безучастно глядит на это путешествие светового пятна и равнодушно жмурится. Человека этого, как захваченного без надлежащих документов, препровождают по сельской пересылке, от села до села, в ближайший уездный город. И вот теперь он равнодушно поджидает очередной подводы. Он худ, высок и одет в рваньё; на ногах какие-то жалкие опорки. На шее красный промасленный платочек. Из-под крошечной вытертой шапочки из поддельной мерлушки красиво выбиваются короткие, сильно поседевшие кудри. Худощавое, бледное лицо бродяги глядит строго и безучастно, как у аскета. Глаза тусклы и усталы. Он неподвижно стоит возле избы сотского, глубоко засунув ладони рук в рукава нанковой кацавейки и как будто бы занят какою-то думой. И вдруг, от брани ли сотского или от чего другого, всё лицо его внезапно собирается в складки. Складки эти, резкие, грозные и решительные, как бы проведённые ударами ножа, идут от его глаз к носу и затем под острым углом круто спускаются к углу рта, совершенно изменяя выражение его лица. Оно всё точно преображается и делается злобно торжествующим, дерзким и дьявольски наглым, как у сатира. В то же время его клинообразная начинающая седеть бородка как бы вытягивается. И всё это происходит в одно мгновенье, точно стоявшего здесь человека подменивают другим, точно он весь внезапно перерождается под дыханием чудодейственной силы.
– Послушай, голубок, – внезапно говорит он хриповатым тенором, слегка изгибаясь к сотскому в то время, как его собранное в морщины лицо как будто всё содрогается от бешеного смеха, – послушай, голубок, тебя фельдфебель в какое больше ухо толкать любил? В это иль в то?
И он умолкает, точно весь извиваясь от пожирающего его хохота.
Когда взбешённый сотский поворачивается к говорящему, он не узнает в этом злобном лице ни одной черты, которая напоминала бы собою прежде стоявшего здесь человека, и, едва не выронив лопату сотский широко раскрывает свой рот.
– Настасья, – кричит он через минуту, уже несколько придя в себя, – Настасья!
Между тем лицо бродяги также внезапно разглаживается, словно потухает. Он снова принимает усталый и равнодушный вид и неподвижно стоит в свете осеннего солнца, пряча ладони рук в рукава выцветшей кацавейки.
Через некоторое время жена сотского Настасья, миловидная круглолицая бабёнка, опоясанная шашкой мужа, выезжает из ворот на пегой лошадке, впряжённой в громоздкую телегу. Она размашисто, по-бабьи, дёргает вожжами, сильно работая локтями и неумело чмокает губами. Телега останавливается. Бродяга лезет в телегу и рассаживается в задке, свернув по-турецки ноги. И вот они отправляются в путь сперва широкою улицей села, а затем легонько свёртывая в поймы.
Долго они плетутся ленивой рысцой тихими поймами, по вязкой дороге, и упорно молчат. На лице бродяги полнейшее равнодушие, а лицо бабы выражает хозяйственную деловитость. Оно как бы говорит собою: «Рубах я мужу постирала, телятишек попоила, теперь бы вот сечки лошади нарубить!» Однако она молчит. Бродяга созерцает это повёрнутое к нему в профиль лицо, и по его губам порою скользит брезгливое сожаление.
– У тебя телятишки штоль есть? – внезапно спрашивает он её, заметив мокрое, словно изжёванное телячьими губами пятно на поле её полушубка.
– А как же! – радостно повёртывается к нему Настасья, брякая шашкой. – У нас три тёлки и одна тёлочка! – добавляет она с добродушной лаской в карих глазах. – Мы слава, Тебе Господи, как живём!
– А на кой они тебе ляд, телятишки-то эти? – говорит бродяга с презрительной усмешкой, едва, впрочем, уловимой. – Что они умнее што ли тебя сделают? Умнее? Эх, вы! – двигает он плечом и уже апатично добавляет: – Тли вы паршивые!
– А ты знаешь, кто я? – вдруг повёртывается он к Настасье с некоторой живостью. – Я – Помпей, тот самый Помпей, который графиню Карлыганову задушил в ночь на 18-е октября. Слышала?
Помпей устанавливает на бабе загоревшиеся глаза и некоторое время молчит как бы следя за эффектом, который произвели его слова. Баба тоже молчит с недоумением на лице.
– Слышала? – вдруг вскрикивает он. – Так вот я тот самый Помпей. Тот самый Помпей, – поднимает он худую ладонь, – который вам в пасть вашу голодную три тысячи десятин швырнул и жителями вас сделал! Нате, дескать, жрите! Тот самый Помпей! Слышала ты что-нибудь о нем? Слышала? Да ты полегче! – вдруг снова вскрикивает он резко. – На рытвинах-то попридерживай! Ведь не на лесорах меня везёшь!
Помпей с раздражением умолкает. Настасья с недоумевающим лицом придерживает лошадь.
– Тли вы паршивые, – между тем, вновь начинает Помпей, – жадность у вас, как у дьявола, а робость как у зайца и у всех это так, все вы на один поганый образец слажены! На каждую курицу чужую вы зубы свои точите, а чтобы самим эту курицу взять, – смелости на это у вас нет. Страшно! Вы – трусы! По задворкам вы и день и ночь блудите и вам не страшно, а на народ выходить – сейчас голову маслицем и на лицо добродушие, хоть икону писать! Эх вы! Впрочем, мне на вас наплевать, – продолжает Помпей после некоторой паузы, – и то сказать, не вы одни такие. Все такие. Весь мир такой. Весь мир – пёс голодный. И я на этого самого пса плюнул, плюнул и ногой растёр. Ничего, дескать, мне от тебя не нужно. Ни радостей, ни горя, ни богатства, ни бедности! Ничего! Понимаешь ли ты это, баба? Ничего! Псу – пёсье, а мне ничего!
– И меня теперь, – вдруг вскрикивает он, – ничем испугать и удивить нельзя, ничем! Потому что я вроде как на облако от мира-то вспрыгнул. И сижу себе там посиживаю. У другого, конечно, головка закружится, а у меня ничего. И вы мне оттуда такими махонькими да поганенькими кажетесь. Словно черви у падали копошитесь. Эх, вы! – снова крутит Помпей головою.
– Да чем ты меня напугаешь-то? – поднимает он глаза на Настасью. – Какими такими страхами? Ведь я из-за вас двенадцать лет каторги отхватал, и мне каторга эта самая не страшна! Так-то. А ведь у меня десять тысяч капиталу могло бы быть! – повышает он голос. – Десять тысяч! И я на манер барина мог бы жить, а ты бы у меня кухаркой. Я бы: «Гей, Настасья; тсс, Настасья!», а сам бы папироску в зубы, шапочку набекрень и в ренсковой погреб! А ты бы передо мной на цыпочках, да на цыпочках, да на цыпочках! Так-то! Так вот оно что могло бы быть! Только я на всё это – тьфу! Тьфу и ещё раз тьфу! И вам в голодную пасть вашу – три тысячи десятин земли – нате жрите! А сам на каторгу; на двенадцать лет… А теперь гол и бос, как Робинзон! И ничего! Здравствуйте – прощайте! И не потому я это сделал, – повышает он снова голос, – графиню-то, то есть, задушил, не потому, чтобы мне жалко вас стало, и не ради любви к вам, или из сострадания, а потому что вы мне больно уж скверными показались. Так вот я, чтоб под одну с вами шапку-то не стать, это сделал. Вы не смеете, а я смею. Вы рабы, а я сам себе хозяин. И нет мне угрозы никакой в мире, и нет мне закона, нет черты и предела! Всё могу! Слышишь ли ты меня, баба! Всё могу! Всё!
Голос Помпея звучит грозно, злобно и торжественно; всё его лицо точно освещается фантастическим светом, и баба глядит теперь на него во все глаза с робким любопытством и тревогой в каждой черте. Между тем, телега, шипя в лужах, въезжает в узкую котловину, точно сжатую с двух сторон цепью невысоких холмов. В одном месте холмы словно расступаются, образуя узкое ущелье, будто прорубленное ударом топора. И по дну этого ущелья серой змеёй вьётся узкая лента дороги. В котловине тихо. Посреди луговины неподвижно распласталось круглое озерцо, блестя застывшей поверхностью, как металлическое зеркало. А у самого озера одиноко выстрелили вверх три берёзки, белые, тонкие и прямые, как свечки. Лёгкий ветер раздувает порою их жёлтую листву, как пламя, и в эти минуты кажется, что они горят и не сгорают.
– Вон три сестрицы горят и не сгорают, – мечтательно произносит Помпей, вытягивая худую руку по направлению к озеру. – Первая сестрица – злоба людская, вторая сестрица – грех людской, и третья сестрица – трусость людская! А хочешь я расскажу тебе, как я это сделал? Восемнадцатого октября-то? – внезапно обращается он к Настасье, как будто слегка изменившись в лице.
Баба молчит и о чем-то думает.
– Двадцать лет назад это было, – начинает Помпей свой рассказ. – И владела всеми этими землями, которыми вы посейчас владеете, за исключением надела, конечно, графиня Карлыганова. Анна Васильевна Карлыганова. А усадьба её стояла там, где теперь у вас гумны разбиты. Тут у неё и сад был, и черёмуха под окнами, и жасмин у балкона. Жила она тихо и смирно, без роду без племени, и словно свечечка в доме своём господском одиноко догорала. И было у неё три тысячи десятин земли окроме капиталу. А сама-то Анна Васильевна скаред была, Бог с ней, каких мало, и нуждались вы из-за земли в то время надо бы хуже, да нельзя. Просто, как рыба на сухом берегу бились. Даже о переселении кое-кто подумывать начал было. А я в те времена как сыр в масле катался. Вам плохо, а мне нет того лучше.
Вам жизнь – чёрт, а мне – первый сорт. И был я в то время наилюбимейший лакей её. В суконных с позументом ливреях, бывало, с ней к обедне выезжал, а пуговицы – тебе такие и во сне не приснятся. Бывало ходишь по всем горницам и сапогами лёгонькими поскрипываешь, что твой барин. А лицо у меня в то время бритое, да выхоленное было, а шею так даже ладошкой не обхватить. И верила мне графиня как самой себе. Только случилось раз так, выписала к себе графиня из городу нотариуса, священника позвала, двух соседей; и все в одну комнату собрались; слышу – промеж себя разговор ведут. Что бы это такое значило? – думаю. Взяло меня любопытство, и я недолго думая – ухо к двери. Слышу – духовная. Три тысячи десятин земли вам, крестьянам, то есть, а мне десять тысяч капиталу. Это после её смерти, стало быть! Да ты слышишь! – вдруг резко вскрикивает Помпей.
Баба сидит и не сводит с него глаз.
– Слышу, – наконец, робко шепчет она, – и точно начинает зябнуть.
– То-то, – грозно повторяет Помпей, грозя худой рукою. – И вышло так, что всё село об этой самой духовной узнало, – продолжал он, – я же навеселе выболтался.
И сперва все, как на именинах, повеселели, а потом, вижу, нежданно в грусть впали. Слышу по селу разговор идёт. «Улита-то, дескать, хоть и едет, да не угадаешь когда-то будет. Во всём, дескать, Бог. Она-то, дескать, хоть и стара, это графиня-то, а может сто лет прожить, а за это время поспеешь ещё десять духовных сделать!» И ходят все надутые, ровно их графиня-то ограбила. Противно глядеть даже. Однако, я ни гугу. Думаю, что-то дальше будет. Любопытно мне. И стали они передо мной лисить, хвостом вертеть. Увидел я тут сразу чего им хочется-то и всё-таки – молчок. Ни гу-гу! Играйте, дескать, когда так, в открытую, собачьи дети! А они мне и то и се, и пятое и десятое, но козырей однако же своих не показывают. Воздерживаются, псы голодные! И я молчу. «Тля вы паршивая!» – про себя думаю. А они мне: «Помрёт она, это графиня-то, и ты богачом Помпей Ардальоныч будешь!» Понимаешь? Это меня-то? Помпеем Ардальонычем вдруг! Ах, чтоб вас, пузо вы прожорливое! Однако я опять ни-ни! Ни слова. Жду, что будет дальше! Жду!
Помпей на минуту умолкает и сосредоточенно глядит перед собою, точно созерцая какую-то картину.
– Пузо прожорливое! – снова восклицает он через минуту с брезгливостью на губах. – Не выдержало пузо прожорливое! Трое ваших поздним вечером меня за гумно вызвали. Прихожу. Стал я перед ними. Жду, что будет. А они – шу-шу, шу-шу – и глаза в землю. Сказать даже не решаются, псы, чего задумали. «Что же вы? – это им я-то говорю. – Докладывайте в чем дело ваше, – я пришёл!» А они опять шу-шу, шу-шу, и ни слова. Только глаза в землю и белы, как мел. Боятся! Языки-то проглотили! И тут я сам уж их спросил. Выручил. – «Прикончить ли её? – спрашиваю. – Ведь за этим вы меня звали?» – «Прикончить ли?» – опять спрашиваю. Молчат. – «Слушайте! – это им я-то говорю. – Ведь если я её прикончу, так ведь я за это в Сибирь на рудник пойду, слышите! Укрываться я не стану. Если я сделаю, так уж я и отвечу! Делать ли мне? Неужли вы сразу две души слопать хотите?» – спрашиваю. А они при этих словах бух в ноги, точно их косою подрезали. Упали. Один я стою. «Эх вы! – про себя думаю, – ногой бы вас пхнуть! Да стоит ли?» А они все ничком лежат. Слышу заревел кто-то: «Пом-пе-юшка!» Ушёл я от них. Не знаю, скоро ли они с земли после встали. А всё это в ночь на 18-е октября было. Двадцать лет назад тому. Давненько, а хорошо помнится. И этой же ночью вошёл я в графинину спальню.
При этих словах Помпей понижает голос и с силою втягивает в себя воздух. Настасья робко жмётся к передку телеги. Лошадь плетётся шагом. Колеса шипят в луже.
Помпей продолжает:
– Вошёл я в графинину спальню. Вошёл, и меня словно на облака закинуло. А она увидела меня и поняла сразу, зачем я к ней в гости пришёл, потому что на меня в ту минуту уже печать легла. Вижу я, забилась она на постель в угол и, как рыбка на берегу, меж подушек трепещет, а сама ручкою воздух вокруг себя крестит. Бухнулся я тут ей в ноги, и я опять стал. К постели её, как во сне, иду. А она всё воздух крестит, всё крестит. И выставил я вперёд вот эту самую руку, а меня под ноги словно ледяным мешком ударили. Повалился я на неё и за горло её вот этою рукой схватил…
– Стой! – внезапно вскрикивает Помпей злобно и визгливо. – Стой, чёртова дудка, стой! Тебе говорят, што ли!
Баба торопливо и испуганно останавливает лошадь. Крутые стены, ущелья, поросшие молодым березнячком, горят по обеим сторонам дороги, как в пламени.
– Стой! – повелительно повторяет Помпей и неторопливо слезает с телеги. – Я с тобой дальше не поеду, – апатично заявляет он, наконец, – у тебя лесора лопнула, а я к куме на свадьбу спешу! Так я пешедралом скорее там буду! Слышала?
Он умолкает со вздохом и сердито глядит на бабу.
Баба глядит на него с недоумением. Она как будто ничего не понимает. Между тем, он подходит к передку телеги и говорит снова:
– Так-то, сударушка. Поезжай себе с Богом направо, а мне налево надо. Дороги наши на разные концы вышли. Что делать? – пожимает он плечами. – И рад бы в рай, да грехи: езжай себе с Богом.
– А домой приедешь, – вдруг вскрикивает он, – скажи, кого везла и что слышала. И плюнь им от меня в харю! – снова добавляет он пронзительно. – Да ты постой! – повторяет он резко и с расстановкой. – Скажи им ещё, что она доподлинно уж знает, на ком её кровь искать надо, – изгибается Помпей к лицу бабы, – знает, – повторяет он дико, – потому что в последнюю минуточку я на ухо ей шепнул. Не я, дескать, – а мир! Слышала? Не я, дескать, а мир! Поняла? Не я, – а мир! – взвизгивает он и умолкаешь.
Всё его лицо внезапно собирается в резкие складки; оно как бы всё преображается и делается злобно-торжествующим, дерзким и наглым, как у сатира. Его клинообразная бородка точно вытягивается.
– Не я, а мир! – повторяет он в последний раз, будто весь содрогаясь и захлёбываясь от дикого хохота.
В то же время баба как бы что-то начинает соображать. Она изумлённо раскрывает глаза, торопливо дёргает вожжами, стараясь повернуть пузатую лошадёнку, и изо всех сил ударяет её ножнами своей шашки. Лошадь пускается вскачь, и скоро баба исчезает за поворотом, всё с тем же страхом во всей фигуре, наколачивая лошадёнку и брызжа по лужам грязью.
А через час Настасья стоит уже возле своей избы, в съехавшем на затылок платке, всё с тою же шашкой на боку, вся взволнованная и возбуждённая. Вокруг неё галдит и волнуется целая толпа. Тут и мужики, и бабы, и ребятишки.
Среди отрывочных и малопонятных возгласов то и дело слышится: Помпей, Помпей, Помпей.
А она, с возбуждёнными жестами и безусловно веря каждому своему слову, докладывает.
– Расставил он вот эдак вот свои ноги и промеж этих самых ног – мырк! Только я его и видела! Словно сквозь землю! И только быдто на этом месте дымок, быдто дымок по травке!
Из толпы несётся изумлённо:
– Э-э-э…
Ничего такого
Они только что окончили чаепитие, но в саду так хорошо, что уходить с балкона не хочется. На балконе пахнет шиповником и тем задорным запахом весны, который так пьянит сердце и пробуждает в нем столько надежд. В саду тихо; ни на небе, ни на земле ни звука, и тихий вечер словно оцепенел в ясном и милом недоумении удивлённого ребёнка. И невольно охваченные этим ясным оцепенением они молчат, поставив локти на стол и безмолвно поглядывая друг на друга. Она молодая белокурая женщина, он молодой чиновник из контрольной палаты. У неё – милые карие глаза на славном русском лице и белая пухлая шейка, задорно выглядывающая из разреза кофточки, у него чёрные усики над румяной губой.
Ярко вычищенный самовар отражает их изуродованные лица на своём металлическом животе и тихо гудит, как муха, попавшая в бутылку. Это гуденье как будто пробуждает чиновника; он тяжело вздыхает, двигает под столом ногами и говорит:
– Вечер-то какой, Марья Ивановна! Воздух-то что за диво! О-ох! – в его глазах загорается удовольствие.
Он кажется хочет ещё говорить, но Марья Ивановна его перебивает.
– Будет вам, Пётр Петрович, – говорит она с гримаской на губках, – знаю я, к чему вы эту музыку ведёте. Прекрасно знаю! Но только напрасно это, право напрасно. Ничего такого вы от меня никогда не увидите, только время зря проведёте, и по службе упустите!
Пётр Петрович моментально вскидывает обе руки кверху.
– Марья Ивановна, – вскрикивает он трагически, – Марья Ивановна, Господь с вами! Опять вы за старое! Кто вам сказал, что я жду чего-то от вас? Как вам не стыдно каждый раз меня так…
Он хочет сказать – третировать, но не знает, будет ли это уместно, и потому умолкает, сокрушённо крутя головою.
– Кто мне сказал? – спрашивает его в свою очередь Марья Ивановна. – Хм, – усмехается она саркастически и даже поводит плечом, – кто сказал? А зачем вы приходите ко мне каждый раз, когда Григорь Григорича дома нет? Почему вы вот именно сегодня пришли, а не вчера, не третьего дня, когда Григорь Григорич дома был? Почему? Нечаянно? Случай такой выходит?
Она глядит на чиновника уничтожающим и негодующим взором, и тот снова вскидывает обе руки кверху.
– Марья Ивановна, – восклицает он с пафосом, – зачем я пришёл сегодня? Вы спрашиваете, зачем я пришёл сегодня? Вы хотите это знать? Да очень просто-с! Потому что вы меня звали!
– Хм, – хмыкает губками Марья Ивановна, – хм, звала! Я его звала! – ядовито усмехается она одними губами. – Когда это? Это когда вы в саду за грядкой-то копались? Да? Звала, потому что по вашим глазам вижу, что вы всё равно придерёте!
Чиновник тяжело вздыхает; он убит этим доводом и не находит на своём языке ни одного слова. На висках и на носу у него выступают даже капли пота.
Марья Ивановна глядит на него сперва со злобой, потом с торжеством, а затем с сожалением; по её лицу видно, что ей хочется приласкать его, утешить хоть немножко, но она не решается; что-то её останавливает и выражения самых разнородных настроений скользят по её лицу, как облака по поверхности озера.
– Ну чего вы молчите-то? – наконец говорит она сурово. – Обиделись, что ли? Если я напраслину на вас взвожу, – тогда простите. Больше не буду. Но только мне всегда казалось, что я вам нравлюсь. Да-с. А если я ошиблась, простите, – снова повторяет она и умолкает, надув губки.
Чиновник глядит на неё, тяжело дышит, краснеет, и, наконец, не совсем внятно бормочет:
– Вы мне нравитесь, Марья Ивановна, – и даже очень. Я даже увлечён. Ну что же? Что же тут такого? Ведь это ещё не значит, что я что-нибудь себе позволю. Слава Богу, я не сиволдай какой-нибудь…
В звуках его голоса звучит как будто обида.
– Вот то-то и есть! – перебивает его Марья Ивановна, точно обрадовавшись. – Вот то-то. А что мне это может доставить окроме неприятностей? Ваше увлечение-то? Григорь Григорич мой благодетель и я об этом всегда должна помнить. У меня квартира, у меня горничная, у меня кухарка. А от кого? То-то-с. Я – «Глаша – то», «Глаша – это», а сама как барыня. Платьев у меня два гардероба полны-полнехоньки; и летние, и зимние, и полулетние, и каких-каких только нет! До ста лет живи, – не переносишь! Зимой на спектакле играть захотелось, – играй, – и играла! Двадцать пять рублей, то бишь двадцать семь рублей 35 копеек на ветер профуфырила, и не поморщилась; играла. Да ещё как играла-то! Григорь Григорич сказал: «Чистый, говорит, Санбернар!»
– Сарра Бернар, – поправляет её чиновник задумчиво.
– Ну, будь по-вашему, а только играла; и ещё захочу, и ещё играть буду! И что же за всё это ему же в карман наплевать прикажете? Да? Стыдно это, Пётр Петрович, стыдно! Ох, стыдно!
И она даже грозится пальцем. В то же время внезапно в её глазах вспыхивают слезы и она умолкает. Кажется, и чиновник близок к тому же, но он крепится и только сутулится. На балконе делается тихо. Между тем вечер начинает темнеть и вместе с ним темнеет вся окрестность; милая и ясная улыбка ребёнка, раньше блуждавшая по земле и по небу, делается теперь меланхолической улыбкой женщины, уже узнавшей любовь и измену.
Где-то близко проносится унылый крик птицы.
Марья Ивановна точно пробуждается от сна.
– Я знаю, вы скажете – говорит она задумчиво, – что он старый и лысый, и что его любить трудно. Что же делать, если моя участь такая! А вы бы подумали лучше, что с ним будет, когда он узнает об этом. Ох, мне даже и представить себе больно! Не могу я живого человека ножом резать, не могу, что хотите со мной делайте!
Она хрустит пальцами и в волнении умолкает. Чиновник по-прежнему тяжело дышит и молчит. На балконе снова делается тихо, и только ленивая струя ветра тихо перебирает концы скатерти.
– А этого скрыть нельзя, – внезапно говорит Марья Ивановна, – рано-поздно, а это всегда наверх выходит. Да и город наш не такой, чтоб здесь что-нибудь скрыть можно было. Здесь всё знают. Я нынче булавку уроню, завтра все соседи – что, как и почему? Так-то, Пётр Петрович! И я честью прошу вас, – добавляет она, – не думайте вы обо мне и не ждите от меня ничего такого. И тогда я вам всегда рада буду.
– Хорошо-с, – зловеще шипит чиновник, крутя головою, – хорошо-с. Понимаем-с.
И они умолкают. На балконе является прислуга и лениво убирает со стола. Наконец, стол убран, а они всё сидят друг против друга, каждый, занятый своими думами. По их сосредоточенным лицам нетрудно читать эти думы. Он думает, как скучна у них служба, как незначительно жалованье, и как далека от него эта славная женщина. А она думает о том, как нелегко любить старика, как тяжко давить в себе молодость, как скверен их город, и как далёк от неё этот человек. Она думает и о Григорье Григориче и постепенно в её думах выходит как-то так, что из благодетеля он незаметно превращается в злодея.
Вокруг тихо. Вешняя ночь дышит на их разгорячённые лица спокойным и ровным дыханием удовлетворённой страсти. Ей хорошо. Она не знает никаких сомнений и никаких колебаний, кроме законов жизни, и от всей окрестности, от неба и земли, от воздуха, веет ясной гармонией, величием, спокойствием и правотой.
– Уф-ф, – тяжело вздыхает Марья Ивановна, – пойдём куда-нибудь. Жарко уж очень здесь. Душно что-то! Места себе не найдёшь. Ф-фу!
И она снова тяжело вздыхает. Медленно они сходят с балкона в тёплый мрак спокойно дышащей ночи, осторожно огибая сад, и выходят на тихую луговину. Здесь сумрачно и прохладно; луговина мысом врезывается в стеклянные воды речонки и загораживается от них зелёной стеной камыша. Речки даже и не видно отсюда. Вся поверхность луговины ровна, как скатерть, и только на середине этой зеленой скатерти живописно вздымается куст цветущей черёмухи, как серебряный колокол. И они ходят по этой луговине взад и вперёд, мелькая в тусклом сумраке.
Марья Ивановна взволнованно говорит:
– Ничего такого… ради Бога… Будьте умным. Конечно, если который умеет беречь секреты, умеет быть осторожным… который если понимает, сколько склоки он может доставить женщине… И потом какой может выйти скандал…
Долго они ходят по луговине, – она с возбуждённым и покрасневшим лицом, – он, как-то перекосив плечи и жестикулируя одною ладонью; они ходят и разговаривают полушёпотом, точно горячо оспаривают что-то. И кажется, что каждый из них спорит с самим собою. Бледный месяц выходит из-за горы и с недоумением глядит на их жестикулирующие фигуры, мелькающие в тёплом сумраке вешней ночи. Наконец, эти фигуры внезапно исчезают, точно растаяв среди тихих сумерек.
Весь мыс делается похожим на сказку.
* * *
На мысе ни души. Только ночь одиноко стоит здесь оцепенелая и могучая. Да любопытная река, порою раздвигая шелестящий камыш, беспокойно глядит в сумрак неподвижными оловянными глазами. Посреди мыса, как серебряный колокол, вздымается куст цветущей черёмуху белея во мраке.
И этот колокол шепчет плачущим человеческим голосом:
– Ради Бога… Слушайте… Не надо… Ничего такого… Ничего такого…