Текст книги "Распря (сборник)"
Автор книги: Алексей Будищев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
Антропов перевёл дух. Он уже был на чердаке. Облако едкого дыма наполняло чердак сверху донизу, но пламя ещё не пробило усыпанного землёй потолка. Огненные языки показались только слева у карниза и в середине около кухонной трубы. Они выглядывали на секунду и исчезали снова, и Антропову казалось, что они следят и шпионят за ним, чтобы броситься на него в самую удобную для них минуту. Савва Кузьмич с трудом отыскал глазами единственное слуховое окно и бросился туда. У него подкосились ноги. Слуховое окно было слишком узко, Савве Кузьмичу удавалось только просунуть голову и одно из плеч. Тогда он попытался поднять спиною накрывавшие окно доски. Он упирался руками в крышу и делал невероятные усилия, пытаясь сбросить доски проклятой ловушки спиной и затылком. От его рубашки остались одни лохмотья, а он всё ещё изгибал спину, рычал, как зверь, и в исступлении колотился затылком о доски. Наконец он утомился. Его, очевидно, покидали силы. Между тем, шум и возня под его ногами усиливались. Там что-то злорадно свистело, шипело и торжествующе хлопало. Внизу, вероятно, происходила целая оргия. Ногам Антропова становилось горячо. Он смотрел на небо, выставив в окно голову, левое плечо и руку. Его ожесточение сменялось апатией. Он отчасти был уже доволен тем, что дышит чистым воздухом и видит звезды. Его мысль работала лениво. Прямо перед окном посреди двора сидела собака и выла протяжно и жалобно. На белом снегу трепетали огненные тени.
«Ну и что же, – думал Антропов, – ну, и пусть я сгорю, и кому я нужен? Просил о страдании, и услышан, преступил, и казнён!»
Мысль Антропова шевелилась еле-еле, как отходящая ко сну птица.
«Господи, благодарю Тя!» – думал он.
Антропов смотрел на небо.
– Господи, благодарю Тя! – прошептал он и внезапно заплакал. Он плакал тихо и горько, но не из злобы, даже не из жалости к самому себе, а от умиления, которое внезапно вошло в его сердце. Он признал то, от чего бегал всю свою жизнь и чего боялся, как огня. Он признал милосердие и прощение.
Антропов впадал в забытьё. Его высунутая из окна рука повисла, как плеть. На дворе выла собака, и мелькали огненный тени. Потом рядом с огненными тенями появились чёрные. Они беспорядочно метались по двору и как бы подступали к домику. Затем внезапно одна из чёрных теней отделилась из общей массы, на минуту пропала и снова появилась на крыше домика. Она ползла к слуховому окну, как кошка к птице. Над головой Антропова что-то треснуло. Его кто-то ухватил, куда-то поволок и сбросил на что-то холодное.
Очнулся Антропов у себя на постели. Вокруг него толклись знакомые мужики из соседней деревушки, а рядом с ним стояли Никодимка и Аннушка. Все они беспорядочно галдели, недоумевая, из-за чего Савва Кузьмич разбушевался так сильно, что они впятером еле могли унять его. Однако, Савва Кузьмич ничего не понимал этого. Он сидел в изодранной рубашке, поджав под себя ноги, улыбался жалкой улыбкой, плакал и беспрерывно кланялся народу, припадая лбом к своей постели. Он благодарил народ за милосердие.
Собачья жизнь
Лакей Никифор, по-стариковски шмыгая ногами, и чувствуя сердцем беду, явился на зов в кабинет; Барышников поглядел на него искоса, недружелюбно, и сказал ему:
– Видишь ли, Никифор, я бы с тобой не расстался, хотя ты и стар и очень нерасторопен, но твоя собака, Никифор, – она меня просто с ума сводит!
Барышников растопырил руки с красными ладонями, посмотрел на нос Никифора и истерично вскрикнул:
– Это какой-то черт, а не собака! Сегодня она вылакала сливки, а вчера съела на кухне яйца!
Никифор угрюмо ответил:
– Яйца скотница съела, а не Венерка.
– Это полсотни-то яиц скотница съела? – переспросил Барышников.
– Съела, – угрюмо повторил Никифор и добавил:
– А сливки усохли.
Всё лицо Барышникова перекосилось язвительной гримасой.
– Усохли? – переспросил он.
– Усохли, – повторил Никифор, угрюмо.
Барышников сокрушённо вздохнул.
– Одним словом, вот что, Никифор, – сказал он, – пристраивай свою собаку, куда хочешь. Хочешь, отдай кому-нибудь, хочешь – пристрели, но только держать тебя с собакой я не стану.
– На то есть воля ваша, – заметил Никифор.
– Да на что тебе собака? – продолжал Барышников, поглядывая куда-то в потолок. – Она стара, глуха, глупа, неряшлива и непригодна ни для какой охоты.
– Собака хорошая, это вы напрасно, – возразил Никифор.
Барышников хотел было его перебить, но Никифор упрямо продолжал:
– Собака – деликатная, приятная, послушная, чистых кровей; такую собаку любой, кому не надо, возьмёт, и пристреливать её ни к чему!
Никифор сердито повернулся, вышел из кабинета, прошёл в свой угол под лестницу и злобно плюнул.
– Тьфу, – проговорил он, – скотницы яйца жрут, а собака отвечай. Господа, нечего сказать!
На его лице отразилось брезгливое чувство ко всем вообще господам. Он покачал головой и, присев тут же, под лестницей к своему сундучку, стал перебирать разный хлам: старое платье, сапожную щётку, жестянку из-под монпансье, две перчатки с левой руки. Венерка лежала здесь же, у сундука, свернувшись в клубок, и при взгляде на её поседевшие щеки Никифор внезапно, вспомнил, что ей уже двадцать лет.
«Стара делается, – подумал он с тоской, – глупеет; блудить стала». Он вздохнул. Ему стало до боли жалко кого-то. С рассеянным видом долго он сидел у своего сундучка, поглядывая на спящую Венерку и соображая, сколько же ему лет, если и его Венерке уже двадцать. По его соображениям, ему выходило под шестьдесят. Это его точно придавило. Внезапно ему пришло в голову, что барин не хочет его держать, вот именно за то, что он, Никифор, делается негодным и старым, а Венерка – это только пустая отговорка. Он снова вздохнул и снова с рассеянным видом стал рыться в своём сундучке. Он нашёл там фотографию какого-то архиерея и силача из цирка, колёсико от шпоры и две книги: роман «Липкая» и «Ха-ха-ха или тысяча анекдотов». Но всё это его нисколько не утешило. С сердитым видом он захлопнул сундучок, прошёл в кабинет и спросил у Барышникова отпуск на весь день.
– За Венерку, – сказал он, – в прошлом году псаломщиков сын 25 рублей давал, так нужно сходить к нему.
– Двадцать пять рублей? – спросил Барышников. – И он в своём уме, этот псаломщиков сын?
И Барышников расхохотался. Никифор сердито вышел из кабинета и снова прошёл в свой угол. Он решился идти в село Трындино, за две версты от усадьбы, где он служил, к псаломщикову сыну, чтобы пристроить Венерку. Но, однако, он медлил и не собирался в путь, слоняясь по своему углу с рассеянным и смущённым взором. В глубине души он подозревал, что его Венерку никто не возьмёт даже за приплату с его стороны, и это его угнетало. Кроме того, его угнетало сознание, что и сам он делается старым и негодным, и что только поэтому к нему начинают придираться. Когда он был молод, его держали и с собакой, да и платили дороже, а теперь он стал много дешевле. С тем же рассеянным и смущённым взором он вышел неизвестно для чего на крыльцо, и долго стоял на ветру, всматриваясь в осеннюю муть ненастного дня, не обещавшего ничего радостного. Тут он увидел скотницу Авдотью; она стояла у бочки, и, очевидно, только что вымыв свои крупные и сильные руки, вытирала их фартуком. Её здоровый и цветущий вид обозлил Никифора и он сердито крикнул:
– Сколько сегодня яиц съела?
Авдотья даже не удостоила его ответом, и брезгливо повернувшись к нему задом, продолжала вытирать свои руки.
Это ещё более обозлило Никифора.
– А ты мне свою астролябию-то не выказывай, – крикнул он ей, – я ведь тебе не кто-нибудь!
И, подняв осколок кирпича от размытого дождями фундамента, он швырнул им в неё, умышленно сделав так, чтоб осколок ударил в бочку.
– Моли Бога, не попал! – крикнул он, и сердито хлопнув дверью, вошёл в дом.
Здесь он оделся в беличий, весь потёртый полушубчик с барского плеча, взял ружьё и позвал за собой разоспавшуюся Венерку. Через минуту они оба выходили из ворот усадьбы. Идти им обоим, очевидно, не хотелось, и, увидев кучера, поившего у колодца лошадей, Никифор подошёл к нему. С сожалением на всём лице, он стал рассказывать ему, что вот он получил письмо от псаломщикова сына из села Трындина. Тот желает купить у него Beнерку и предлагает ему за неё 25 рублей. А так как Никифор желает справить себе новый полушубок, то он и решился идти в Трындино и продать собаку. Венерка сидела тут же и слушала их разговор, равнодушно повесив уши, а Никифор спрашивал кучера:
– Как ты думаешь, продавать мне её, или нет?
Кучер посоветовал продать, но только запросить 40 рублей, потому что, если псаломщиков сын настолько глуп, что даёт за собаку 25 рублей, то он смело может заплатить и 40.
Эта беседа несколько развлекла Никифора, и он двинулся в путь уже повеселевший. Однако, когда он остался с глазу на глаз с мутным небом и мокрыми полями, ему снова стало жутко и страшно.
Солнце близилось уже к закату, когда Никифор и Венерка возвращались обратно из села Трындина в усадьбу, оба продрогшие, усталые и унылые. Венерка плелась позади своего хозяина, потупив голову и сконфужено повесив уши. В Трындине её никто не взял: ни псаломщиков сын, ни учитель, ни волостной писарь. Все даже смеялись над предложениями Никифора, и по этим насмешкам он понял, что Венерка стала никуда негодной рухлядью. Выйдя из сельской околицы, Никифор твёрдо решился пристрелить её. Не уходить же ему в самом деле с места из-за собаки? Кто его возьмёт, старого? Однако, он не приводил в исполнение своего намерения и уныло плёлся вязкой дорогой, припоминая свою жизнь. Припоминалась она ему какими-то отрывистыми клочками, не имевшими ни связи, ни смысла, вся изжитая как-то не по-людски, без своего угла, без семьи, без привязанности. Нынче здесь, завтра там. И с женщинами он сходился не по-людски: сегодня одна, завтра другая. Да лакею где же обзаводиться семьёй? У него был даже сын – один, он знает это наверно, но где, в каком городе – запамятовал: не то в Борисоглебске, не то в Кузнецке. Он и имени его не помнит хорошенько. И теперь у него никого нет; никого, кроме Венерки. А между тем, всю жизнь его томила тоска по семье, и когда он бывал пьян, он любил петь жалостные романсы, где пелось о том, как она, вероломная женщина, надругалась над ним, несчастным и влюблённым юношей. В жизни, в романах Никифора, страдательным лицом всегда являлась женщина, и вот, теперь, это разногласие действительности и песни, ещё более угнетало его.
Уйдя с полверсты от Трындина, Никифор присел в опушке леса, на пеньке. Здесь он решился пристрелить Венерку, а барину он скажет, что продал её проезжему офицеру за 25 рублей. Но он снова задумался. Насквозь промокшая берёзка торчала рядом с ним, как грязный веник. Серые клочья туч цеплялись за оголённый вершины леса и медленно ползли, как ленивые каракатицы, а дальше лежали мокрые поля, пронизанные затхлым запахом осени. Венерка сидела против Никифора, дрожала кожей спины, клевала носом и старчески сопела. И обе эти фигуры на мутном фоне осенних сумерек, вырисовывались такими жалкими, одинокими и бесприютными. Никифор всё думал и думал, сутуло и неподвижно сидя на своём пеньке, и ему приходило в голову, что и он кончит свои дни также как и Венерка. Ведь это людям только кажется, что они умирают своей смертью, а на самом деле их пристреливает неизвестный хозяин, когда они делаются старыми и негодными для жизни.
Никифор поднялся с пенька. Венерка же также сидела и дремала, закатывая глаза куда-то под лоб. Тихохонько и осторожно, чтоб не разбудить спящей, Никифор сделал два шага и с побледневшим лицом, стал целить. Венерка даже не пошевелилась и по-прежнему клевала носом и равнодушно сопела, раздувая поседевшие щеки. Вероятно, она не верила, что он будет стрелять в неё, и она не ошиблась: выстрела не последовало. Ружьё ходуном ходило в руках Никифора, а его глаза заволакивало туманом и старческой слезою. Он снова поднял ружьё и снова опустил его.
Неизвестно, каким образом была бы решена участь Венерки, если бы к Никифору в это время не подошёл охотник, трындинский парень, Мишутка, в дырявом кафтане, дырявой шапке и с красным носом. За его пазухой торчала краюха хлеба, а за спиной одностволка, с такой кривою ложей, что нужно было всякий раз широко разевать рот, чтобы прицелиться.
Никифор точно обрадовался ему, и путаясь и запинаясь на словах, он стал просить парня пристрелить Венерку: на днях её укусила бешеная собака, и она может взбеситься; он бы и сам пристрелил её, да у него подмок пистон.
– Собака хорошая, а ничего не поделаешь, – сконфуженно повторял Никифор, и обещал за это Мишутке гривенник.
Мишутка принял предложение с восторгом; он любил стрелять, и, если ему обеспечивали вознаграждение за выстрел, он с одинаковым удовольствием стрелял и в шапку, и в волка.
Тотчас же он привязал Венерку на свой кушак и поволок её за собой по вязкой лощине.
Венерка билась всем телом, хрипела, упиралась, крутила шеей и просила у Никифора помощи мутными старческими глазами, полными ужаса. Она не сомневалась, что смерть её неизбежна, так как за это был обещан гривенник. А Никифор смотрел на эту сцену мутными глазами, очень похожими на глаза Венерки. Он видел, как Мишутка оттащил её саженей на двадцать и привязал к дереву. Затем он отошёл шага на два и, в то время, как Венерка прыгала и металась с диким воплем и молодой резвостью, он приставил к плечу кривую ложу ружья и широко раскрыл рот. Раздался выстрел, Венерка взвизгнула, ткнулась окровавленной мордой в вязкую землю, и лес закачался в глазах Никифора.
Когда Никифор доставал из потёртого кошелька гривенник, чтобы расплатиться с Мишуткой, руки его так дрожали, что он выронил монету и никак не мог поднять её с земли; и Мишутка внезапно заметил, что Никифор ужасно стар и слаб, и даже плохо стоит на ногах. Затем, к удивлённо парня, Никифор пошёл не в усадьбу, а, вместе с ним, в Трындино, и по дороге он тыкался на пеньки, как слепой. По дороге же, в неясных и туманных выражениях, Никифор говорил ему, что всех их, в свою очередь, пристрелит неизвестный хозяин, и разве он виноват, что Венеркин черёд наступил раньше? Мишутка не понимал из его речей ни слова, и отвечал ему, что всякая тварь себе на уме: на что уж кажется глуп тетерев, а вот, поди-ка, возьми его.
Так они проговорили всю дорогу, и мутное осеннее небо капало на них старческой, жиденькой слезою.
Через час Никифор сидел в трактире «Зелёная Горка» и целовался с мужиком, из бороды которого торчала рыбья кость. Он был совершенно пьян, горько плакал и пел старческой фальшивой фистулой:
Зачем ты, безумная, губишь
Того, кто увлёкся тобой?..
Астра
У Зимницких собралось самое разнообразное общество. Поместительный дом их подмосковного имения сверкал огнями. В гостиной весело перезванивали женские голоса. Хозяйка дома, миловидная блондинка, уже начинающая полнеть, сидела у крошечного с фарфоровой доской столика, вела оживлённый разговор с долговязым драгуном и глядела на розовый воротник его сюртука. А по другую сторону столика, устало привалившись к спинке кресла, сидел известный художник Панкратов и уныло глядел себе под ноги. Весь его изнервничавшийся вид, казалось озабочивал хозяйку; порою она окидывала всю его фигуру соболезнующим взором и даже сдержанно вздыхала. Но Панкратов как бы не замечал её взглядов и сидел, не переменяя позы, углублённый в свои думы. Когда же к роялю подошла сухощавая брюнетка, чтобы спеть какую-то бойкую цыганскую вещицу, Панкратов недовольно поднялся с кресла и тихо вышел из гостиной. Отыскав на балконе трость и шляпу, он спустился в сад. Сутулясь, он двинулся по песку аллеи.
Тёплое веянье сада дохнуло на него. Было тихо; лунный свет разливался по всему саду, как прозрачная пыль. Стволы деревьев неподвижно темнели в этой серебристой пыли, и их чёрные тени изрезывали жёлтый песок аллеи, как фантастические надписи фантастических народов. Панкратов подошёл к скамье, намереваясь сесть. И в эту минуту он услышал за спиной скрип лёгких шагов; он оглянулся. К нему с озабоченным выражением лица шла Зимницкая. Художник равнодушно оглядел её; она, опахнув его духами, опустилась рядом.
– Что с вами? – спросила она его с участием.
Панкратов молчаливо пожал плечами. Зимницкая продолжала:
– Вот уже второй год, как вы сам не свой. Вы удивительно изменились. Это замечают все.
– Вы даже не пишете ничего, – добавила она со вздохом, – на этой выставке не было ни одной вашей картины.
Она замолчала, поджидая его ответа, но он сидел, устало хмурясь, и молчал. В саду по-прежнему было тихо; серебристая пыль беззвучно колебалась над сонными вершинами. Порою из открытого окна дома вырывалась задорная трель певицы и билась в кустах сада, как стая спугнутых птиц. Зимницкая вздохнула и продолжала.
– О чем вам скучать? Вы ещё молоды, талантливы, много зарабатываете. Вам бы смеяться и петь, а вы ходите, как приговорённый к смерти. О, какой вы нехороший!
– Уж не влюблены ли вы? – добавила она через минуту. – Может быть безнадёжно? Да?
Внезапно Панкратов оживился. Его глаза сверкнули. Он взял Зимницкую за руку.
– Ведь вы мой милый товарищ, да? – заговорил он возбуждённо. – И хотите ли я вам скажу всё? Мне так тяжело, и это меня облегчит.
От возбуждения он покраснел всем лицом и, погладив её руку, он продолжал:
– В некотором роде вы правы. Я влюблён, но во всяком случае не безнадёжно. И всё-таки меня мучает совсем не то. Мне, видите ли, нужно знать, кто она, где живёт, и живёт ли ещё, и любит ли она меня теперь. И представьте, что я не могу этого узнать ни за какие блага. Я знал её под именем Астры. И только. Для меня она была существом, ничего общего с землёй не имеющим. Веянье её души я слышал и понимал, и изображал на своих картинах, но относительно её земной обстановки я не знаю ни намёка. А, между тем, мне это необходимо знать теперь, чтоб навести справку; видите ли, у меня есть основания подозревать, что с ней случилось что-то недоброе. Но кто же может дать мне о ней хотя какое-нибудь сведение? Вот это-то и мучит меня.
Панкратов минуту помолчал, обхватив колено рукою, и затем продолжал:
– Хотите я расскажу вам о встрече с ней? Я познакомился с ней на волжском пароходе пять лет тому назад. То есть, как познакомился, – подошёл и заговорил. В первый раз я увидел её вечером. Она сидела на палубе и задумчиво глядела за борт на сверкающую поверхность Волги. Это была тонкая брюнетка с зеленовато-серыми глазами; впрочем, вечером её глаза казались чёрными. Она вся была в чёрном, и фиолетовая астра красиво выделялась на её матовых волосах. Я подошёл к ней и заговорил. Необъятная грусть её тёмных глаз влекла меня к ней, как магнит влечёт за собой железо, и я, если бы даже и захотел, едва ли смог противостоять этой стихийной силе. Да кроме того, во мне громко заговорил художник, уже увидавший в красках эту удивительную мелодию святой скорби. Помните ли вы мой этюд «Ангел Скорби», в чёрной блестящей ризе, с крыльями цвета фиолетовой астры, с святыми глазами, полными безнадёжной скорби? Это – она. Эта картина зародилась у меня тогда же, в вечер первого знакомства на пароходе. Помните ли вы другой мой этюд «Верю, Господи, помоги моему неверию»? Фигура этой исступлённой женщины, упавшей на колени перед распятьем в разорванном платье – это она! А помните, что писали об этой картине? Глаза этой женщины находили полными и мрака отчаяния и святости желаний. О! Да, во всех картинах, которые я написал за эти пять лет присутствует она, эта женщина, присутствует веяние её великой души, полной бесконечной и святой скорби! Как же я мог не полюбить её! Она создала мою славу, она выдвинула меня из ряда посредственностей. В ней черпал я мои вдохновенья и мои силы, в её глазах находил сюжеты, у её колен обдумывал замыслы. Критика писала: «Во всех картинах Панкратова, даже в его пейзажах разлито веянье такой необычайной и святой скорби, такой бесконечно нежной души»…
Панкратов в волнении замолк.
– О, – внезапно воскликнул он, – критика не знала, что я жалкий мазилка, а велика она, эта женщина, велика святая скорбь её глаз, одухотворившая мои картины!
– Где же я найду теперь её, – снова вскрикнул он в бесконечном унынии, – как могу найти её? Кто мне поможет в этом?
– О, как это мучительно! – добавил он со стоном.
И он замолк, бледный и потрясённый. Зимницкая слушала его, не шевелясь; её лицо казалось бледным от лунного света. Месяц поднимался выше и заливал теперь лица собеседников. Даже жёлтый песок аллей от его света казался зелёным. Контуры теней вырисовывались резче.
Панкратов продолжал:
– Через неделю после первой встречи мы любили друг друга. Я звал её Астрой, так как она не открыла мне своего имени. Смеясь, она говорила:
«Что имя – звук пустой!» Больше того, она взяла с меня слово, что я никогда не буду даже пытаться узнать о её имени, о подробностях её земного существования. «Зачем?» – говорила она, и я соглашался с ней. По её словам мы могли принадлежать друг другу только один месяц в году. Одиннадцать месяцев мы должны были жить в разлуке, не смея даже переписываться. К этому, как говорила она, её побуждали обстоятельства – «их же не прейдеши!» И я верил ей безусловно. Может быть у неё был муж, разбивать иллюзию которого у неё не хватало решимости; может быть у неё были любимые дети, – почём я знаю! Она сказала «нельзя», и я этому подчинялся.
Но один месяц в году был наш, и мы им пользовались. Мы зарабатывали его одиннадцатимесячными мученьями!
Мы выбрали для наших встреч один глухой приволжский городишко, которой скрашивала только Волга.
В окрестностях этого города на берегу Волги есть холм, а там среди ив зеленеет лужайка. Тут у милых колен я обдумывал все мои картины. Как-то я спросил её, любит ли она меня, и верна ли мне? Она с грустной улыбкой отвечала: «Месяц – наш!» Я понял её, и её ответ не причинил мне досады. Тот месяц, который был нашим, я был уверен в искренности её любви – иначе для чего бы она приезжала?
А многие ли из людей могут похвастаться такой уверенностью? И я был доволен судьбой. Этот месяц, подготовленный одиннадцатимесячными мечтами и разлукою, был нам бесконечно дорог и весь он уходил на любовь, на обдумыванье моих будущих картин, вдохновлённых святою скорбью её глаз. И я делился с нею этими замыслами на зеленой лужайке, среди ив, под тяжёлый шелест волжской волны. А те одиннадцать месяцев я проводил в работе и в мечтах о новом свидании. Конечно, я сказал ей моё имя, так как мои картины всё равно выдали бы меня головою.
Панкратов вздохнул.
– Во всю мою жизнь, – продолжал он, – я не встречал женщины с более чуткой и нежной душою. Милая, кроткая, изящная, искренняя, чуждая даже намёков на притворство, бессребреница, чистая во всех помышлениях, – она казалась мне каким-то выродком среди женщин!
– Так продолжалось три года, – снова заговорил Панкратов после минутной паузы. – О, какое это было полное счастье! Может быть, оно казалось мне ещё полнее от того, что я не знал всех подробностей её жизни, тех мелких подробностей, которые окружают каждого и способны разбить в прах какие угодно иллюзии. Она же казалась мне непорочным ангелом святой скорби, слетевшим в наш грешный мир, и я зарисовывал этого ангела как умел и как мог.
Панкратов замолчал снова, как бы задумавшись или прислушиваясь к неведомому голосу.
– Однако, – наконец, продолжал он, – в прошлом году она не приехала, и я целый месяц прослонялся в проклятом городишке один-одинёшенек, в смертельной тоске. Конечно, с первых же дней я не выдержал и, решившись изменить данному слову, я отправился в ту гостиницу, где она останавливалась обыкновенно. Я намеревался узнать о её имени. Но, увы! Никаких сведений я там не достал, так как та гостиница сгорела до основания, как только умеют гореть в провинции, а содержавшая её вдова часовых дел мастера выехала неизвестно куда. В новой же гостинице, возникшей на месте сгоревшей, ответить на мои вопросы не могли. В этом году я снова ездил туда, и снова её там не было!
Панкратов замолчал. Зимницкая соболезнующе глядела на его сутулившуюся фигуру. В саду стояла та же тишина. Порою из раскрытых окон дома внезапно вырывались полосы света, очевидно, ранее загораживаемого чьими-то фигурами, мгновенье – они мерцали у ног собеседников сверкающим клубком и снова затем гасли, как лопнувшая ракета. И тогда в саду по-прежнему оставалась лишь серебристая пыль лунного света. Чёрные надписи на зеленом песке аллей вырисовывались выпуклее.
Панкратов молчал.
– И у вас ничего не сохранилось на память об этой женщине? – внезапно спросила его Зимницкая.
Вместо ответа Панкратов вынул из кармана жилета часы. На их короткой цепочке покачивался крупный эмалевый брелок, изображавший астру.
– Маленькая карточка в этом медальоне, – устало проговорил он, – и только!
Зимницкая приняла из его рук медальон. Она раскрыла его и долго со вниманием разглядывала замкнутое в нем изображение. И вдруг она вскрикнула и с жестом, полным брезгливости, кинула медальон в колени художника. Затем она быстро приподнялась со скамьи и пошла от него, как от прокажённого. Панкратов, бледный и ошеломлённый, спрятав часы, направился вслед за её быстро мелькавшей фигурой, от которой всё ещё веяло выражением брезгливости. Безмолвно он как будто просил её остановиться, но она уходила, мелькая в свете месяца.
Ступени балкона заскрипели под её поспешными шагами. И вдруг она остановилась и повернула к художнику своё искажённое брезгливой гримасой лицо, всё залитое той прозрачной зеленовато-серебряной жидкостью, которую проливал месяц. Панкратов глядел на неё, затаив дыхание.
– Знаете ли вы кто ваше божество, ваш непорочный ангел святой скорби? – заговорила она злобным и вульгарным голосом, вся перегнувшись к художнику в гневной и презрительной позе.
– Ффи! – вскрикнула она. – Это известная московская кокотка. В апреле прошлого года я видела её в Монако. Она бешено играла в рулетку, спустила всё своё состояние, заработанное её подлым ремеслом, и отравилась серной кислотой… от жадности!
И она исчезла в ярко освещённых дверях балкона. А Панкратов пошёл вон из сада, как старик, припадая на трость.








