Текст книги "Распря (сборник)"
Автор книги: Алексей Будищев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
– Да будет же вам, черт вас возьми! – сердито закричала лохматая голова, и все сразу признали в ней земского врача Оленина.
– В Абшаровке голод, дети мрут – сердито кричал доктор. – А вы… о, дьявол!.. Три дня не выезжал оттуда, измучился, измызгался, не спал! Приехал сюда, – и вы!.. О, Боже!.. Срам!.. И что вас раздирает, ей-Богу!.. Не пойму! Право же, не пойму!
И он на минуту замолчал. И если бы среди избы внезапно разорвалась граната, она бы произвела не большее впечатление. Между тем доктор подпёр рукою лохматую голову, обвёл присутствующих тусклыми глазами и продолжал уже тихо и как бы в задумчивости:
– Один малютка умер на моих руках… Ему было два года… Он отрыгнул глиной, обхватил мою шею тоненькой синей ручонкой, улыбнулся как-то удивительно светло… Я этого никогда не забуду… И знаете, господа…
Доктор чрезвычайно странно запрокинул голову назад, странно улыбнулся и замолчал. Казалось он хотел сообщить сейчас что-то самое важное, что важнее всего мира, и для чего, может быть, осенняя ночь заманила в эту избу всех присутствующих. И все ждали этого слова с внезапной тревогой и всколыхнувшимися сердцами. В избе пролетел тихий ангел, или, может быть, душа того отрыгнувшего глиной ребёнка. Однако доктор медлил. Может быть, он и сам не знал того слова, которого так жадно все ждали, и только в редкие минуты жизни как будто ощущал его светлое существование своим сердцем.
– Уснул, умаялся, – наконец, прошептали богословы, указывая бородами на заснувшего доктора, – теперь часов десять спать будет!
И внезапно с просветлёнными и похорошевшими лицами они первые сняли с своих ног обширные сапоги, чтоб не будить уснувшего. И все последовали их примеру, и никто не полюбопытствовал узнать, что это был за человек: купец, дворянин или крестьянин.
С осторожными и мягкими движениями все стали укладываться на ночлег. Богословы перекрестили кривыми пальцами зевающие рты и воздух вокруг своих постелей. Селижаров перекрестил пьяный нос. Беклемишев серьёзно положил крест между двух пуговиц своей тужурки. Обмахнул себя крестом и Сутугин. Не молился один Андрюша. И когда вся изба была погружена в глубокий сон, он всё ещё не спал и лежал с открытыми, горящими глазами, из которых быстро бежали слезы. Что он оплакивал: позор ли матери, курбеты ли отца, или увлечение классицизмом Селижарова, – неизвестно. Но плакал он горько, очень горько. А затем, убедившись, что все спят, он тихохонько прошёл в передний угол к тусклым крестьянским образам и тихонько стал на колени. Затем он сложил руки, пальцы в пальцы, положил их на лавку и опустил на ладони пылающую голову. И под шелест осенней ночи тихо зазвучал его взволнованный шёпот:
– Верую, Господи, что Ты чистоты божественной, – шептал он, – верую что Ты сошёл ради любви и мира. Верую, что слово Твоё есть красота и истина. Верую, что Ты был замучен и воскрес ради торжества любви. Верую, что Ты есть святая скорбь и прощение!
И долго ещё под грустный шелест осенней ночи, среди мрака тяжко спавшей избы, носились, как скорбные духи, его истеричные всхлипыванья:
– Верую!.. Верую!.. Верую!..
Жажда жизни
– Жажда жизни? – переспросил старик Карачаров, приподнимаясь на траве и открывая глаза. – Жажда жизни ради самой жизни, жизни во что бы то ни стало, право же я не понимаю, что вы находите в этом чувстве хорошего?
Он замолчал, прислонился спиной к столу и снова закрыл глаза. Старик Карачаров, крупный и длиннобородый, с виду похожий на патриарха, возвращался вместе со мною с охоты по куропаткам в его дачах. Выйдя из лощины, крепко забитой низкорослым кустарником, мы расположились в поймах, щедро залитых сентябрьским солнцем. Привалившись к стогу, мы грелись на припёке, жмурили от солнца глаза и лениво беседовали. Прямо перед нами ровной зеленой скатертью лежали поймы, замкнутые слева громадным, в несколько вёрст озером. Его поверхность, всю залитую солнцем, рябил мягкий ветерок, и от этого света и ветра по озеру непрерывными рядами бегали светлые огоньки, как по серебряной кольчуге.
Кругом было удивительно хорошо. Солнце грело так мягко и нежно, почва благоухала так радостно, а самый воздух, весь пронизанный тёплым сиянием, обливал всё живое такою ласкою, такою чарующей прелестью, что разговор о жажде жизни казался самым подходящим. Между тем, Карачаров снова открыл глаза.
– Возьмите, – продолжал он, – это стремление жить в наибольшем его напряжении, и вы увидите, сколько в этом чувстве подлости и какое могучее отвращение оно способно возбудить в нас.
Карачаров снова помолчал минуту и затем продолжал в ленивой задумчивости:
– Мне кажется, что в мире животном жажда жизни ради самой жизни совершенно отсутствует или во всяком случае никогда не достигает крайности. Иначе, чем мы объясним ту самоотверженность, с какою самка синицы защищает своих птенцов от нападений кошки? По-моему, есть только один закон, которому все без исключения животные подчинены до забвения всего, до жестокости до попрания всех прав. Это закон сохранения вида. И вероятно закон этот лежит в основании величайшей мысли, если он проникает всё живое с такою силою. Животный мир как будто трудится над созданием великой лестницы, по которой он со временем взойдёт на небо и увидит необычайные горизонты. Животные создают эту лестницу с жестоким упорством, ступенька за ступенькой, ревниво оберегая каждую ступень, и ради неё, ради этой ступени, готовы положить тысячи жертв, пролить целые моря крови. Какой необычайной красоты должны быть эти горизонты, если одна из самых низких ступенек ведущей к ним лестницы оправдывает перед высшим правосудием все эти бесконечные моря пролитой крови?
Карачаров опять замолчал и долго сидел неподвижно, прислонившись спиною к стогу и устремив взор вдаль, как будто разглядывая там что-то.
– Что это будет за существо, – продолжал он, – которое встанет там, наверху этой лестницы? Во всяком случае, я свято верю, что это будет не та себялюбивая сверх-собака, боготворящая себя и своё хотенье, которую современные ницшеанцы пытаются выдавать за сверхчеловека. Нет, это будет совсем не то, совсем не то!
– Сверх-собака, – сделал Карачаров резкий жест, – она, может быть, и появится, она, может быть, уже и начинает появляться; сперва сверх-собака, а затем сверх-фисдешьены. Но они появятся и уйдут, оставив после себя нехороший запах, и только! Ведь они же съедят сами себя! Ведь это же их сверх-собачий принцип!
Карачаров сердито сверкнул глазами и внезапно добродушно рассмеялся.
– А жажда жизни, – вновь возвратился он к первоначальной теме, – я испытал её однажды в мою жизнь, и мне до сих пор мерзко и стыдно при одном воспоминании об этом миленьком чувстве.
– Хотите послушать? – спросил он меня, плотнее приваливаясь к стогу.
– Видите то озеро? – начал он, указывая на водную поверхность, по которой бегали светлые огоньки. – Это было давно. Мне было 25 лет, я только что женился и был влюблён в мою молоденькую жену по горло. Я не разлучался с нею ни на минуту, и рука об руку мы совершили с нею много чудных прогулок. Как-то нам пришла фантазия проехаться по этому озеру в крошечной лодке. В лодке так было тесно, что нам приходилось ежеминутно целоваться. Целью нашей прогулки мы наметили островок, лежавший в то время почти посреди озера и представлявший собою премилую лужайку не более двух квадратных саженей, на которых росло четыре куста черёмухи. Первые два куста мы называли «рощей счастливой пары», а два вторых «лесом первой размолвки». Теперь этого острова не существует; его смыло водою, но в то время он лежал среди озера, как душистый цветок, а эти четыре куста цветущей черёмухи походили на сугробы снега. Итак, мы благополучно прибыли на этот остров. Две квадратных сажени для двух влюблённых – это слишком большая площадь, и почти весь остров мы великодушно уступили во власть куликов, а сами заняли не более аршина и сидели так близко друг к другу, что юбки жены всё время хлопали меня по носу. Конечно, это происходило оттого, что поднялся ветер. В тихую погоду юбки жены обыкновенно относились к моему носу с большим уважением. По правде сказать, я только по этому и догадался, что поднимается ветер. Между тем ветер крепчал и вскоре превратился в самую настоящую бурю. По озеру заходили сердитые с белым гребнем волны, которые били в берег нашего островка, как свинцом. Они как будто позавидовали нашему безмятежному счастью и решили сбросить в воду и «рощу счастливой пары», и «лес первой размолвки». Кулики с беспокойным свистом попрятались кто куда, а черёмухи пригибались к самой земле, как испуганные девушки, и бросали свои белоснежные цветы на мутную поверхность озера, точно желая умилостивить его гнев. Конечно, было бы лучше всего, если бы мы решились заночевать на острове и переждать бурю. Но мне захотелось разыграть из себя храбреца, забубённую головушку, и я стал звать жену домой. Мне было стыдно спраздновать в её глазах труса, так как я только что уверял её, что я силён, как Голиаф, плаваю, как бобёр, а ныряю, как тот легендарный англичанин, который нырнул по ту сторону Ламанша 25 лет тому назад и до сих пор ещё нигде не вынырнул. Я звал жену настойчиво, и жена вверила мне себя. Мы пустились в путь в нашей лодочке. Около берега мы ещё кое-как держались, но, когда мы отъехали дальше, нам пришлось круто. Вокруг нас свистел воздух и шипела вода; поверхность озера то взбучивалась светящимися буграми, то проваливалась тёмными ямами. И вскоре вместо весел, в моих руках очутился зонт жены, и я услышал её пронзительный крик. Нас куда-то приподняло, затем погрузило с отвратительным шипеньем куда-то вниз, и внезапно я очутился в воде, а руки жены легли вокруг моей шеи. Как оказалось, нашу лодку опрокинуло, захлестнуло водою и потащило ко дну. Мы остались одни среди свирепого озера. Я попробовал было поискать ногою дно и не нашёл его. Здесь было глубоко, и вокруг нас не было ничего, решительно ничего, за что мы могли бы ухватиться. Только цветок черёмухи плавал почти вровень с мертвенно-бледным лицом моей жены. И ничего больше. Я плавал плохо, много хуже бобра и чуть-чуть получше свинцовой пули, а теперь мне приходилось и плыть самому, и тащить на себе жену, помертвевшую от ужаса и как будто потяжелевшую вдвое. Кое-как я всё-таки подвигался среди шипящих бугров и свиста ветра, с громадным трудом преодолевая каждый шаг. А между тем берег был ещё далёк, и глубина озера оставалась всё такой же. Я работал руками и ногами с яростью. Первоначально, кроме бешеной злобы на взбунтовавшуюся стихию я ничего не чувствовал, но злость была дикая, свирепая, и, если бы в моих руках была власть, я превратил бы воды всего света в ничто. Вскоре, однако, я стал изнемогать; волны хлестали мне прямо в лицо и приводили меня в ярость. С отчаянием я видел, что силы покидают меня, что сейчас я пойду ко дну, погружусь навсегда в эту тёмную яму и никогда в жизни не увижу больше неба, травы, ветки черёмухи. Я понял, что не будет такой цены, за которую мне продали бы всё это хотя на один миг. И мне захотелось всего этого, – и неба, и ветки черёмухи, – до боли, до страдания. В то же время мне пришло в голову, что если бы я был один, я мог бы выплыть, а с женою я обречён на смерть. Вместе с тем мне показалось диким умирать лишь потому, что моя жена не умеет плавать. Если бы я имел средства и силы спасти её, мой риск был бы понятен, но ведь я не мог этого сделать, так с какой же стати я должен умирать вместе с нею? Не лучше ли снять её руки с моей шеи? Что лучше смерть одного человека или двух? Эти мысли проходили во мне вихрями. Однако, я ещё барахтался в изнеможении среди бушевавшей воды. Сквозь мутные волны свистевшего и шипевшего озера я видел зелёный берег лугов, и он звал меня, этот берег, звал к жизни могучим и властным криком, и всё моё существо внезапно рванулось на этот зов. Нехорошее чувство пронизало меня всего и расплавило во мне всё человеческое достоинство, как удар молнии плавит песок. Во мне зажглось непреодолимое желание жизни, – жизни, какой бы там ни было. Я согласился бы стать чудовищем, выродком, самым последним негодяем, лишь бы только жить, жить, жить! И это чувство превратило меня в гадину. Я сделал движение, жест, или вернее, намёк на жест чтобы отцепить руки жены от моей шеи. И жена поняла меня, хотя, повторяю, это был лишь намёк на жест; она прошептала, судорожно стиснув мою шею руками: «Ради Бога, ради Бога!» Этот шёпот снова превратил меня в человека. Я крепко обнял её стан, как бы прося у неё прощенья, и лишился сознания. Нас вытащили рыбаки.
Карачаров вздохнул, минуту помолчал и продолжал:
– Если бы кто-нибудь за день до этого случая предсказал мне, что я способен сбросить с своей шеи руки утопающей женщины, я наплевал бы тому человеку в глаза. В то время я мнил себя полубогом, венцом создания, и не подозревал, какое скромное местечко занимаем мы на ступеньках великой лестницы. Только позднее я понял, что в отношении себялюбия мы, пожалуй, похуже самого заурядного животного. Те, главным образом, дорожат ступенью, видом, а мы – собственной своей персоной.
– Я до сих пор не могу отдать себе отчёта, – сделал Карачаров жест, – как поступил бы я, если бы не услышал шёпота жены? Сбросил бы я её руки с моей шеи, или же моё движение осталось бы одним только намёком? По чистой совести, я не умею на это ответить, и вы понимаете, как это больно для моего полубожеского достоинства!
Карачаров переменил позу и продолжал.
– Я должен был расстаться после этого с женою. Она боялась и презирала меня. Она никак не могла забыть того чудовища, которое хотело толкнуть её в волны озера. И она была права. Я презираю себя до сих пор за тот ужасный момент. С женою я встретился много лет спустя, она была уже в то время женою другого, и у них были дети. Когда мы остались с нею наедине, я встал перед нею на колени, вторично прося у неё прощенье. Она заплакала и ушла от меня. Я понял, что она оплакивает свою первую любовь и по-прежнему презирает меня, как гадину. Образ чудовища, очевидно, запечатлелся в её воображении навсегда.
– Вот что это за чувство жажда жизни! – со вздохом заключил Карачаров.
И он замолчал.
Я задумчиво глядел на озеро. По его блестящей поверхности по-прежнему бегали светлые огоньки, и оно как будто всё смеялось и ликовало. Звонкий плеск его тонких волн походил на смех. Казалось, оно торжествовало, припоминая, что когда-то ударами своих мутных волн оно превратило человека в гадину.
Вероятно, и на Карачарова это сияние озера производило такое же впечатление, так как он в грустной задумчивости добавил:
– Вот оно смеётся теперь, это озеро. Оно точно глумится над нами и хочет сказать, что оно сильнее нас и способно, когда только ему заблагорассудится, разбить своими волнами всё наше великолепное самомнение вдребезги!
Уголёк
С лёгкими двустволками на погонах они шли широкой лесной просекой неторопливым шагом, возвращающихся домой охотников. Два чёрных сеттера бежали впереди них с тем деловитым видом, с каким вообще охотничья собака сопровождает хозяина. В лесной просеке, обставленной с обеих сторон молодым и сильным дубняком, было светло по вешнему. Листья дубов казались совершенно свежими, но в воздухе уже обильно разливался тонкий запах увядающей жизни. Очевидно, осень стояла уже за спиной леса.
Охотники подвигались вперёд. Один из них, широкоплечий верзила, с громадными рыжими усами, шёл тяжело и неуклюже, как двигаются по земле завзятые кавалеристы.
Судя по лицу, это был добрый малый и флегма. В настоящую минуту, в то время как его товарищ оживлённо болтал, он флегматично сосал свою сигару и невозмутимо мычал:
– Мм-да-мм…
А его спутник, тонкий и подвижный, подкидывал на своей ладони только что поднятый им с земли уголёк и говорил:
– Вот подобная же штука отняла у меня однажды любимую женщину и едва не стоила мне жизни. Это довольно поучительный случай и если хочешь, я расскажу его тебе.
Толстяк процедил:
– Мм-да-мм…
Подкидывая уголёк на своей ладони, его спутник продолжал:
– Пять лет тому назад я познакомился с прелестной женщиной, ну хоть скажем, Марьей Павловной, у которой был муж, ну хоть скажем Пётр Петрович, человек гигантского телосложения, делавший из железной кочерги вензеля, и в то же время флегма в роде тебя.
– Мм-да-мм… – промычал толстяк.
Рассказчик продолжал:
– Жили они верстах в пяти от того места, где я гостил, и жили довольно открыто. Я бывал у них ежедневно. Говоря откровенно, я влюбился в Марью Павловну по уши.
Это была прехорошенькая брюнетка с талией осы. А глаза, – это были какие-то бесы, а не глаза. Продолговатые, с длинными матовыми ресницами, они выражали сразу в одно и то же время: «Я вас люблю», «я изнемогаю от страсти», «вы мне надоели» и «убирайтесь вы к черту!» Понимаешь ли, в этом-то и заключалось её обаяние. С мужчинами она обращалась попросту, как с подругами. Один на один внезапно первая начинала говорить «ты», позволяла целовать свои руки и только что купаться с нами не ходила. Но больше ничего. То есть, понимаешь ли, так-таки ничегошеньки! Сразу я очутился в преглупейшем положении. Я торчал возле её юбок по целым часам, катался с нею верхом и на лодке, гулял пешком, просиживал по целым ночам у пруда – и безуспешно. То есть, не совсем безуспешно, руки свои она мне целовать позволяла, – и только. Впрочем, я злоупотреблял и этим единственным моим правом. Я целовал эти руки ежеминутно и изучил их в подробности. Это были прекрасные, художественные руки с длинными, великолепно выточенными пальцами. На их кистях сквозь нежную кожу просвечивали три синие жилки. Одна, как бы главная, и две, как бы впадающие в неё. На левой руке главную я звал Дунаем, а впадающие Бренцом и Моравой. На правой же её руке извивалась Волга с Камою и Окою. Бассейн Дуная был почему-то милее моему сердцу и часто я просил её:
– Божественная, я жажду. Дай мне испить воды Дуная и его притоков!
А она совершенно серьёзно отвечала мне:
– Нет, этого слишком для тебя много. Целуй Оку и убирайся к сатане. Я хочу спать!
И она уходила от меня, когда ей этого хотелось, оставляя меня, как собаку. Моё самолюбие было уязвлено до последней степени. Мне хотелось одолеть её во чтобы то ни стало, хотя, понимаешь ли, я считал её далеко не пустой женщиной.
Рассказчик на минуту умолк, как бы погруженный в воспоминания. Толстяк невозмутимо процедил:
– Мм-да-мм, – все женщины пусты. Я знал только одну женщину; та не была пуста; она была набитая дура!
И он, пыхнув сигарой, умолк; его спутник пожав плечом, продолжал:
– Между тем я стал дурак дураком. Я изнемогал от любви и уже начинал приходить в самое мрачное отчаяние. Я готов был покинуть негостеприимные берега Волги и Дуная к ехать куда-нибудь на Рейн.
И вдруг всё устроилось как-то совершенно для меня внезапно, само собою. В этот день я торчал у Марьи Павловны с утра. Вечером к ним должны были съехаться все соседи; предполагались какие-то увеселения. И вот в восьмом часу, почти перед самым приездом гостей, Марья Павловна на минуту куда-то исчезла и затем вышла ко мне в амазонке, напудренная и оживлённая. Она заявила, что сейчас едет со мной, и что лошади уже осёдланы. Я был в восхищении. Всё-таки мне предстояло в перспективе хотя прокатиться по Волге. О Дунае я уже не мечтал. Мы поскакали верхами в сосновый лес, расположенный верстах в трёх от их усадьбы. Ничего не подозревавший Пётр Петрович провожал нас до ворот и добродушно улыбался нам обоим. Через несколько минут мы были уже в лесу. Нам обоим было весело до головокружения. Мы карьером носились по лесным тропинкам, гоняясь друг за другом, напевая романсы, декламируя стихи и хохоча на весь лес. Марья Павловна была оживлена до последней степени. Она, сломя голову, носилась лесными просеками, пугала мою лошадь взмахами носового платка и улюлюкала, как будто травила зайца. И вдруг громовой удар, с треском прокатившийся по лесу, отрезвил нас. Мы огляделись; над лесом взмывала громадная с лиловыми краями туча, рычавшая ещё тихо, но весьма внушительно. Влажный ветер, кувыркаясь, побежал просекой, сообщая своё последнее предостережние. Лес дрогнул, весь склонился в одну сторону, как бык, поджидающий врага, и тревожно зазвенел хвоей. Мы поняли, что война объявлена, и что сейчас упадёт ливень, проливной, оглушительный ливень, какие бывают в июле после продолжительного зноя. Поспеть доскакать домой нечего было и думать. Надо было искать хотя какого-нибудь убежища. По счастью, в нескольких саженях от того места, где мы носились друг за другом, я увидел маленькую землянку, в каких обыкновенно живут во время работы в лесу угольщики. Мы поспешили туда. Я привязал лошадей рядом и увлёк Марью Павловну к землянке, спасая её от бешено крутившегося вихря и от первых крупных капель, падавших как картечь. Едва мы скрылись в землянке, как целые водопады с грохотом обрушились на лес. Между тем мы расположились в нашей каюте. Землянка очевидно была брошена. Кроме целого вороха угольев у её задней стены да низких лавок по бокам, там не было ничего и никого. Мы пережидали ливень взволнованные и притихшие, прислушиваясь к его рёву, злобному рычанию туч и свисту бури. Мы даже не видели лиц друг друга: в землянке было темно, как в трубе. Окон в ней не было, а её единственную, крошечную дверь мы затворили, так как косой ливень через её отверстие мог пронизать нас в этой норе до нитки. Мы сидели рядом на низкой лавке, так что я ощущал теплоту тела Марии Павловны. Не знаю, как это сделалось, но я опьянел до головокружения. Я потянулся к ней, стал на колени и даже ткнулся губами в лавку, покрытую, как мне показалось, целым слоем мелкого песка.
Между тем тучи продолжали рычать, и целые потоки шумного ливня лились на нашу землянку. Но всё это я слышал как во сне.
Через час ливень прекратился, и мы вышли к лошадям. В лесу стояла непроницаемая тьма. Среди мрака, не видя лиц друг друга, мы шагом двинулись к усадьбе – оба безмолвные и виноватые. Кое-как мы добрались до дому. Когда через небольшую прихожую мы вошли в приёмную, там уже шумело большое общество. Почти все соседи были здесь налицо. Комната была ярко залита светом. Все вместе с хозяином двинулись к нам на встречу, весёлые и довольные. Но вдруг все сразу остановились, разинув рты и вытаращив глаза. Кто-то даже сдержанно фыркнул. Пётр Петрович побелел, как полотно. Сконфуженный я оглянулся на Марью Павловну и понял всё. Между тем, она стояла, ничего не подозревая с улыбкой на губах. И всё её лицо было испещрено изображениями моих усов. Они были у неё на лбу, на висках, под глазами, на носу, на подбородке, на верхней губе, на шее. На её щеках они сидели целыми десятками. Они прятались за её розовыми ушами, путешествовали по Волге и Дунаю, а с её белой, как фарфор, шеи они углублялись куда-то вдаль, друг за другом, целыми станицами, как журавли на юг. Они были изображены в профиль, en face, в три четверти, в одну восьмушку и даже каким-то образом летали по всему её личику верх тормашками. И не было никакого сомнения, что это были изображения именно моих усов, вздёрнутых кверху вот также, как ты их видишь сейчас. Ни один человек из присутствующих не сомневался в этом ни на минуту. Марья Павловна стояла растатуированная моими усами, как дикарка. А она ничего не знала этого и улыбалась, что делало её лицо жалким и смешным. В комнате после взрыва недоумения сделалось напряжённо тихо. Я пережил отвратительных две-три секунды. Я понял всё. Мы были в землянке угольщиков, и её лавки, очевидно, были покрыты целым слоем раздроблённого в порошок угля. Я ткнулся губами в лавку – раз, я это помню, и тогда я принял этот ужасный порошок за песок. Но, вероятно, пьянея от любви, я прикасался к лавке лицом многое множество раз. И каждый раз таким образом, зацепив своими влажными от дождевых капель усами порошок угля, как зубной щёткой, я расточал вместе с поцелуями по хорошенькому личику Марии Павловны изображения моих усов. Вероятно, их отчётливому отпечатку способствовало ещё то, что она перед поездкой в лес обильно напудрилась, а чтобы пудра не осыпалась во время скачки, она смазала всё лицо кольдкремом. И мои напачканные углём усы отпечатывались на кольдкреме, как на мастике, а пудра рельефней оттеняла их изображения.
Я стоял, как дурак. Между тем в комнате напряжённая тишина разрешилась невообразимым гвалтом. Десять человек еле-еле удержали Петра Петровича, иначе он раскроил бы мне череп тяжёлым бронзовым подсвечником. Через два дня он пытался снова сделать это, и когда мы сошлись на поляне в том же самом лесу, где стоит предательская землянка, он целил в меня из своего пистолета мучительно долго. Его пуля свистнула около моего левого уха, и я до сих помню её отвратительное дзиньканье.
И так муж едва не убил меня, а жена возненавидела всею душою. Она не могла мне простить ни за что в мире те две минуты, когда она стояла под перекрёстным огнём тридцати глаз, жалкая и смешная, с изображением моих усов на всём своём личике.
Рассказчик замолчал, подбрасывая на своей ладони поднятый им уголёк, и, очевидно, погрузился в воспоминания.
– Мм-да-мм, – промычал его спутник, – охота же объясняться в любви в неподходящем месте!