444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Козлачков » Запах искусственной свежести (сборник) » Текст книги (страница 10)
Запах искусственной свежести (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:41

Текст книги "Запах искусственной свежести (сборник)"


Автор книги: Алексей Козлачков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

На следующее утро под предлогом какой-то болезни Денисов отправил меня на перевалочную базу батальона в Кандагар. Примерно за неделю я там пропил все деньги, накопленные за два года службы и приготовленные к свадьбе. Водка в Афганистане была очень дорога. Больше чем на неделю Денисов отпустить меня не мог, некому было вместе с ним стрелять из минометов во врагов Апрельской революции. Война снова призывала меня к себе, и я внимал призыванью без радости, но и без сожаления. Через неделю я вернулся в батальон уже вполне трезвым, но другим человеком.

Никольский тем временем сдавал дела новому комбату, Денисов получил предупреждение о неполном служебном соответствии, из-за которого ему еще очень долго пришлось ждать повышения, а в академию он так и не поступил, время было упущено. Я же, по видимости, отделался легче всех, мне вообще не объявили никакого взыскания. Хотя все прояснилось немного позже. Через три месяца истекал срок моей службы в Афганистане, и меня направили вместо вожделенного и предполагаемого Пскова в полк, который стоял в городе Шамхор, в Азербайджане. Моя белокурая невеста, прекрасные глаза которой два года заменяли для меня и рассвет и закат, узнав про это, ехать со мной отказалась, так что пропитые свадебные деньги все равно не пригодились. Мухе и Карасю послали домой похоронки, согласно которым они оба геройски погибли в бою, исполняя священный интернациональный долг. У нас никто «не геройски» не погибал, в этом было известное великодушие войны.

Пия на базе водку в течение той недели, я припомнил, что в одной из переделок, в которую мы попали с Мухой и батальоном, он обратился ко мне с просьбой: «если что», отвезти его к матери лично, что было и возможно, и принято. Он доверял мне сказать его матушке какие надо слова и передать заготовленные подарки, а главное – передать его легкомысленной Тамаре мухинское фото с надписью, а в подарок – капроновые чулки и косметику. Я отшучивался, но обещал все выполнить – «если что». Просьбы Мухи я, конечно, не выполнил, его повез кто-то другой.

А через два дня после моего возвращения в батальон мы снова выступили на боевую операцию, уже с новым комбатом вместо Никольского, а я пошел в бой с другим солдатом вместо Мухи. И мне постоянно казалось, что он делает все не так: не так бежит, не так падает и совсем меня не понимает, не то что прежде Муха – с полувздоха.

2011

Война в помещении и на свежем водухе

Повесть

1

На исходе золотой осени, когда первые тяжелые снегопады засыпают еще не облетевшие цветные леса, или чуть позже, в конце ноября, когда бесснежные морозы сковывают уже опавшие листья в хрупкую корку и они более не шуршат под ногою, но поскрипывают; когда густые дымы лиственных костров уже отдымили в садах, когда холод нов для лица, для губ и глаз, для обнаженных запястий и непокрытой головы, – словом, когда сердце начинает трепетать беспричинно и в него проникает беззвучная торжественная горечь, я садился в выходной день на электричку от Казанского вокзала и ехал до станции Быково навещать своего старого товарища. Потому что летом, во времена городской духоты и человечьего изнывания, встречаться нам не приходилось.

Не бывает друзей лучше Мити Перевозчикова. Мы познакомились почти десять лет назад в спортивном зале, где он пытался укрепить больную ногу, на которую заметно прихрамывал, а я, превозмогая тоску, упражнял в мордобое какую-то шпану ради денег. Он свирепо жал штангу и помалкивал, одет же был всегда в какое-то тряпье. В жизни нашей присутствовал тогда невыветриваемый запах подпольного спортивного зала в подвале неизвестно чего, потных испарений раздевалки, грязного душа, тусклого света, слишком поздней тренировки, мужского ожесточения и криминала. Здесь собирались хмурые неразговорчивые хлопцы, продолжавшие тренироваться, судя по всему, и после наших тренировок – в том месте, которое в старину называлось большой дорогой. Митя молчал около месяца, и я не знал, кто он таков, представляться же или спрашивать о чем-либо в таких компаниях было не принято. Однажды он подошел сзади и сказал:

– Говорят, ты из полтинника?

Я даже вздрогнул.

– Кто говорит?

– Да так, люди, – улыбнулся он хитро, очевидно довольный тем, что почти напугал.

– Ну да, а ты?..

– Тоже.

– В каком году?

– Восемьдесят второй – восемьдесят четвертый… А ты?

И так далее… Мы оказались однополчанами.

«Полтинник» – известный 350-й парашютно-десантный полк, стоявший в Кабуле возле аэродрома. Своего рода пароль афганской избранности. Оказалось, что служили мы в одно время: я – в отдельно стоящем возле границы с Пакистаном батальоне этого полка в чине лейтенанта, а он – рядовым полковой разведки на главной базе в Кабуле. Там мы никогда не встречались.

Затем он устроил меня дворником за комнату в полуразрушенном доме, что позволило мне бросить надоевшие брутальные игрища в бандитском подвале, и мы года два жили в одной квартире вместе с еще пятью или шестью студентами разных вузов и множеством тараканов, достигавших в тех местах размеров иногда умопотрясающих. Ранними утрами мы сосредоточенно мели тротуары, а днями в пытливом сопенье получали высшее образование: я – по гуманитарной части в университете, он – по сверхъестественно физико-математической, то есть мало доступной пониманию простого человека. Вечерами же мы свободно перемещались из одной комнаты в другую, пили бесконечные крепкие чаи, говорили бог весть о чем, пытаясь понять что-то непонятное, а под ногами влажно поскрипывали раздавленные тараканы. С Митей у нас были похожие биографии или, точнее, то, что прежде называлось социальным происхождением, похожим образом мы прокапывали жизнь, тычась всегда наугад, потрескивая от напряжения позвоночником и не рассчитывая ни на чью помощь; похожее отношение к людям, одинаково сильные руки и плечи – столь много общего, что можно было изъясняться обиняками или вовсе молчать. И мы дружили. Только на войне ему досталось больше: кроме ранения в ногу, которая временами у него отказывала, он был еще контужен и иногда жаловался на усталость от умственной деятельности. Я же отделался легкими царапинами.

Если и были у него еще друзья, то это были счастливые в дружестве люди, о чем можно судить хотя бы и по нашей дружбе: за несколько лет знакомства он никогда ни о чем меня не попросил, даже о ерунде – например, «подай стакан» или «дай закурить». И если кто-то сам курил, а ему не предлагал, то он так и сидел, не куря и не спрашивая. Он вообще не имел никаких претензий к людям, к которым хотя бы немного чувствовал симпатию. Достаточно было, чтобы эти люди просто жили и дышали где-нибудь в отдалении или близи, лишь изредка вспоминая, что они являются знакомыми Мити Перевозчикова. И тогда они могли попросить его о чем угодно, явившись лет через несколько невстреч; и жизнь, отданная за товарища (старик, зачем тебе жизнь, дай-ка ее сюда…), не показалась бы Мите слишком большой услугой. Это было сразу понятно; не знаю почему, но скорее всего – по деликатности, с которою он отводил глаза, по девической застенчивости, с которою он жил среди людей. Удивительно еще, как только эта жизнь у него сохранилась до описываемых времен, так никем и не взятая в качестве дружеской услуги. Впрочем, он был довольно замкнутым человеком и со мною сошелся, пожалуй, ближе всех, хотя в отношениях наших было мало откровений, а больше доверительного молчания и хождения в баню.

Баня, кажется, была его главной жизненной привязанностью, венчающей еще несколько таинственных утех, находимых им в недоступных моему разумению книжках с обилием формул по электрической космонавтике или космической электронике (что было его настоящей профессией) и в изучении… санскрита.

– Митя, на хрена тебе санскрит, Махабхарату в подлиннике читать, что ли?

– Знаешь, все изучают этот английский… Это отвратительно честному человеку.

– Ну, зубрил бы тогда французский…

– Да нет, хочется, чтоб совсем без пользы. Это меня как-то успокаивает.

Но баня была для него всего важнее. Не имея постоянного жилья в Москве, без конца меняя комнаты, он всегда селился вокруг бань. Как древние цивилизации, роящиеся и выживающие вдоль великих рек, так и здесь сильный и простодушный сын русской провинции Митя Перевозчиков, прошедший Афган, знавший тяжкую работу и беспросветное насилье над мозгами в одном из самых сложных технических вузов, так и не нашедший себе близких людей в этом городе, – селился возле бань, в них подозревая успокоенье душевное. И я его отчасти разделял. Даниловские и Краснопресненские, Донские и Измайловские, Сандуновские, Строченовские, Селезневские, Усачевские и Центральные – с тех пор как он закончил свой институт и стал влачить жалкое существование в виде электронного инженера по космическим перелетам на одном из московских «ящиков», мы встречались с ним только в банях. Он обстоятельно взвешивал все достоинства и недостатки этих заведений: в одной была дурная парилка, в другой слишком дорогие билеты, или неприятная компания, или маленький бассейн, или еще что-нибудь. Мы теряли друг друга из виду иногда на длительный срок, меняя квартиры и тактику борьбы за существование: я женился и продолжал свою нескончаемую учебу в университете и аспирантуре, когда протирание штанов в библиотеках чередовалось с авантюрами по добыванию денег для семьи; Митя переходил из одного полуразваленного научного учреждения в другое, работая за гроши, уезжал на родину за Урал, где у него еще оставались какие-то распоследние дальние родственники, или просто исчезал в неизвестном направлении с малоразличимой целью. Затем мы оба возвращались в Москву, узнавали телефоны через третьих лиц и неизменно уговаривались о встречах в банный день. Он звонил спустя несколько месяцев и говорил: «Ты знаешь, я сейчас живу недалеко от Машковских бань, так что давай в воскресенье возле памятника Лермонтову в 10 часов, если нет возражений».

Ну что ты, Митя, откуда у меня возражения! Им просто негде здесь угнездиться… И следующие полгода, вплоть до весеннего обострения болезни перемещений и авантюризма, мы встречались по воскресеньям, вооруженные вениками, у памятника Лермонтову. Иногда я не мог идти в баню, и он шел туда один, ибо не пропускал банных дней из-за лености или легкомыслия. Скорее всего, он посещал баню не один раз в неделю, а если бы хватало денег, ходил бы туда и каждый день.

Это было время стремительного обнищания, и, собираясь в баню, пересчитав гроши, я прикидывал: хватит ли на веник. В особенно тяжких случаях на баню мы еще наскребали, а на веник получалось не всегда. Правда, иногда мне удавалось нарезать десяток-другой с лета, но чаще все-таки летом было не до веников. На этот случай Митя держал дома целую коллекцию уже бывших в употреблении веников и предлагал их мне на выбор. Если не оказывалось и этого утиля, мы шли в баню без веника и просто подбирали чей-то использованный или просили у кого-нибудь из симпатичных посетителей: «Земляк, тебе уже не нужен веник, дай попариться». И земляки не жалели веников и чаще всего дарили их насовсем, а мы парились этими общественно полезными вениками еще многократно, вспоминая благородных дарителей с благодарностью. Bедь жизнь для чего-то приучала нас не быть брезгливыми и иметь поменьше претензий к ней самой.

Однажды, в такой период ожидания всеобщего голода, возвращаясь из бани, мы зашли в рыбный магазин и после двух-трех часов стояния в очереди купили себе килограммов по двадцать пять рыбной мелкоты неизвестного наименования, смороженной в огромные брикеты примерно метровой длины. Эта чудовищная безголовая рыбная требуха была ужасно дешева, и мы решили подойти к заготовке продовольствия на зиму стратегически. Митя сбегал домой за двумя рюкзаками, и нам досталось по три огромных брикета мороженых костей и хвостов. Я был необыкновенно доволен такой удачей и собственной продовольственной инициативой и, предвкушая высокую оценку моих хозяйственных заслуг женою, радостно вез рюкзак с рыбой в пригородной электричке домой. Пассажиры, проезжавшие вместе со мною в том же направлении, пошевеливали носами, изображая презрение, ибо от подтаявших брикетов вдруг запахло, как на рыболовецком траулере после месячной стоянки в порту. Семейство мое отчаялось есть эту рыбеху уже через месяц. А я из сопротивления судьбе методично истреблял эти дары хладокомбината до самой весны, откалывая от лежащих на балконе брикетов небольшие кусочки топором, а затем приготовляя из них адскую костистую кашу. Мите же однообразная жратва и вовсе никогда не надоедала, и он питался этой, уже со стойким запашком, рыбой до полного ее уничтожения. Он был просто удивительно неприхотлив – какой-то универсальный механизм для житья, нуждающийся лишь в периодической заправке тухлой рыбой и санскритом для равномерного почухивания.

Наконец Митя Перевозчиков обрел счастье и душевный покой, поселившись в Быково возле чудесного пруда с островом посредине и баней на берегу. Особенная прелесть такой банно-пасторальной композиции заключалась в том, что, распарившись, можно было нырять в пруд зимою и летом, а затем, дымясь, как сухой лед у мороженщиков советских времен, возвратиться в баню. Это и вправду было близко к счастью, даже, на мой взгляд, не слишком яростного приверженца бани, хотя и предающегося по временам этому телесному распутству с самозабвением. Билеты были очень недороги, и народ самый простой – жители поселка и парильщики-энтузиасты из окрестных населенных пунктов, что выгодно отличалось от посетителей большинства московских бань, которые все больше превращались в элитарные полубандитские клубы, недоступные по цене и отвратительные с точки зрения эстетики.

2

А по весне, когда из-под стаявшего снега обнаруживались следы беспощадной жизнедеятельности, прежде незримые, к каковым относились: смятые молочные пакеты с бледно-синей расплывшейся краской; раздавленные бестрепетной ногою пивные банки; разбитое стекло сосудов, назначенных прежде к наполнению; обрывки школьного сочинения на тему «Роль Чацкого…» где-то там, а где – размыто и другого сочинения на тему «О, светло светлая и красно украшенная земля русская» – почти полностью; половина женского капронового чулка повышенной сексуальности с узором на боку; истлевшие блеклые окурки в изобилии и даже нетленные презервативы… Словом, по весне, когда мусор неумеренного человеческого проживания, накопленный за зиму, еще не был ликвидирован и обнажался из-под снега неотвратимо, а почки на деревьях стали невыносимо набухать, готовясь взорваться… жизнь моя исполнялась тогда разнообразными событиями, которые я не успевал как следует уразумевать и делать на их счет окончательные умозаключения. Все умозаключения были предательски неокончательные, особенно с тех пор, как в апреле почки уже начинали взрываться, а ручьи – навсегда исчезать в земле. Я проживал тогда как-то наугад, в тиши, скорбя от неудачных умозаключений и находя в себе силы подвергать анализу лишь эти микроскопические признаки существования. Видимо, исчезновение снега каким-то образом влекло за собой и утекновение самоуверенности проживания, чего раньше никогда со мною не бывало. И последующие события происходили уже сами собою, безо всякого достойного умственного сопровождения, в полубессознательном состоянии.

Поэтому я как-то вдруг и почти без сожаления бросил аспирантуру, где собирался написать диссертацию об одной древней цивилизации, которую, усердствуя, изучал несколько лет жизни, начиная с университета. Когда-то мне казалось это необыкновенно увлекательным: после Афганистана заняться изучением древностей Южной Америки. Кажется, особенное удовольствие доставлял как раз этот контраст, это стремительное замедление моей жизни, будто бы с разгону – в такой мягкий тягучий кисель и, медленно в нем переворачиваясь, расслабить мускулы и стать самому киселем: вот потекла нога и уж детородный орган более не тревожит, не сбивает с толку; быть безразличным к тем давним жестоким событиям или позволить себе немного попереживать; радость неучастия и радость чистого наблюдения, которая может быть только у историка. Радость – почти бесстрастия. Можно было следить за чужими приключениями, перемещениями войск, судить их, смотреть таблицы и пытаться оживить цифры. Можно было переносить из книги в память и затверживать, как чудесные стихи, имена правителей и рек, растений и животных, термины тайного знания и церемониала – столь неожиданные для русского уха, с невероятными звуковыми сочетаниями, составляющими какую-то небывалую гармонию. И эта странная гармония вылечивала слух, истрепанный раззвучиями афганской топонимики, которая меня всегда тревожила и отвращала. Может быть, это происходило оттого, что на нее накладывались разные дурные впечатления, а может быть, оттого, что азиатские слова воспринимались как искажения европейских, подобно звукам их струнных и духовых инструментов; индейские же названия были другой гармонией, расчисленной по другим законам. Название страны инков – Тауантинсуйю – казалось мне более сладкозвучным и волнующим воображение, чем какие-нибудь Пули-Хумри, Кандагар или Мазари-Шариф. Хотя, возможно, кто-то другой не нашел бы для этого оснований. Словом, это был мой санскрит, которым я очень дорожил, и он меня тоже выручал.

Затем я чуть было не развелся с женой, влюбившись без памяти в другую женщину. Любовь была связана с душевными потрясениями, перемещениями в пространстве, постоянным обманом одних людей и неоправданной импульсивной доверчивостью к другим, вовсе незнакомым. Таких перегрузок я не испытывал уже со времен войны, и они быстро забирали мои силы – древняя цивилизация стала терять очертания, но я все думал, что еще смогу к ней вернуться.

К этому же времени моему сыну исполнилось три годика, и он стал проявлять необыкновенный темперамент, храбро сражаясь со Змеем Горынычем, Кощеем Бессмертным и другой коварной нечистью, плотно сосредоточенной на этом странном театре военных действий его детского воображения. Однако силы здесь были явно неравные, ибо жена моя, озабоченная гуманистическими идеями, не позволяла покупать мальчишке игрушечного оружия, набравшись этих легкомысленных идей из каких-то западных книг. И мой маленький Петруша вынужден был драться с врагами врукопашную. Жена очень беспокоилась за его психическое здоровье, полагая, что такая воинственность ненормальна и обычный здоровый мальчик не должен так много пухать и пыхать, изображая стрельбу, что врагов ни у кого нет, если их не придумывать, и что в жизни гораздо важнее научиться играть во что-нибудь другое, более мирное. Жена вообще была человеком, увлекающимся различными полезными теориями из научных журналов, и воинственность нашего сына она считала психическим отклонением, требующим коррекции. Все доводы за это у нее довольно сложно и довольно стройно укладывались в свою собственную, особенную теорию, и я однажды слышал, как она при помощи кармы и генетики, а также еще чего-то чакрообразного разъясняла одной своей не менее интеллигентной и впечатлительной подруге, как то, что я воевал когда-то и убивал людей, тайными физическими и метафизическими тропами передалось нашему сыну, который теперь и должен расхлебывать эти отцовские грехи, ведя бесконечные войны с мнимыми врагами, и что психика бедного ребенка и так уже на пределе и она очень беспокоится за его будущее, и что я сам еще не до конца все это осознал, а в особенности свое дурное влияние на здоровье ребенка, и проч. и проч. Мне было жаль жену, которая по-своему тяжело переживала мое военное прошлое, переживала особенно остро еще и потому, что выросла в семье, весьма далекой от военного дела. Она совершенно не могла слушать наши с Митькой афганские воспоминания и всегда уходила в другую комнату. Поэтому я не находил в себе силы серьезно сопротивляться ее педагогическим рецептам. «Может быть, она права, – думал я, – скорее всего, так и должно быть: никто никому не враг, никто никого не должен убивать и бояться, все должны любить друг друга, водить тяжелые грузовики или легковые машины, прислушиваться к дыханию спящего ребенка, есть мороженое, шить там сарафаны и легкие платья из ситца – что еще? – летом собирать ягоды и варить из них варенье, а зимой пить с этим вареньем чай, а самое интересное в мире занятие – это изучать историю Тауантинсуйю или читать научные журналы». Я думал так обычно перед сном, сладко посапывая от усталости и приступов человеколюбия, и сладость сопения от этих мыслей усиливалась многократно. По утрам же я был не слишком уверен в верности жениных рецептов и, кажется, не слишком человеколюбив. И еще больше, вопреки разумным гуманистическим доводам, мне было жаль маленького Петрушу, ибо я очень хорошо понимал, сколько нужно мужества и душевных сил, чтобы сражаться с чудовищем в одиночку, да еще и без оружия. Шуточное ли дело – отвернуть двенадцать огнедышащих змеиных голов голыми руками!

Но в конце концов я вынужден был уступить пламенной миролюбивости жены, и Петрушу пришлось перевести в какой-то особенный детский садик, где детям положен был индивидуальный подход в атмосфере абсолютной стерильности, сочувствия пацифистским идеям и полного моратория даже на холостую стрельбу губами, где даже речи не могло быть об игрушечном пистолете или игре в казаки-разбойники, что должно было разгладить детскую психику до нормального состояния. А за это, разумеется, требовалась и особенная плата. Все это подвигало меня к постоянному поиску денег, и моя древняя и любезная душе цивилизация все больше погружалась в живокипящую волну и растворялась там подобно Атлантиде.

В один из невыносимо душных летних месяцев я не заметил, как снова оказался на войне, что и должно было рано или поздно случиться, теперь уже в качестве корреспондента. И понял, как уже отвык от войны, как мне поразителен этот душегубский энтузиазм, исходящий от молодых, задорных, незадумчивых людей, с восторгом носящих военную форму и оружие. Во всех этих людях, еще вчера бывших учителями географии или электромонтерами, была заметна какая-то странная радость детей, которым доверили покрутить баранку настоящего автомобиля, а им понравилось наезжать на взрослых. Это было новое впечатление, незнаемое мной по Афганистану. На одной из сторон, разделенных линией фронта, нас с коллегой-журналистом допрашивал полный молодой человек лет двадцати семи, очень картинно так носивший пистолет в кобуре: не на заду, а спереди. Видно было, он гордится пистолетом, властью над людьми, которая выглядит убедительнее при наличии пистолета, и вообще – собою доволен. Он-то и оказался бывшим учителем географии, но, как сам честно признался, убедившись, что мы не шпионы сопредельной стороны, нашел себя на войне и уж вряд ли вернется к своей профессии, которая была обретена, скорее, по случайности. Конец разговора с этим вполне дружелюбным полководцем (впрочем, успевшим рассказать, как он расстреливал пленных за ненадобностью) тонул в звоне стаканов с виноградным спиртом, пьяных откровениях и привкусе отвратительного свиного паштета. Мы выковыривали его из консервной банки одним на всех штык-ножом и отправляли в рот, по очереди облизывая лезвие. И я под утро, пьяный в дым, учил этого географа, этого шпака, не добитого учениками младших классов, правильно стрелять из автомата через оконный проем.

Тем же летом, по возвращении с войны, я набрел на каких-то чудаков, тоже «афганцев», которые откапывали во влажных северо-западных лесах кости солдат, погибших еще в ту войну и не захороненных по сию пору. Оставив денег семье на пропитание, я уехал с ними в леса. Полтора месяца я пил все тот же спирт – напиток мужского ожесточения, но уже не виноградный, а обыкновенный, иностранного производства, от которого раздирала душу отвратительная изжога, курил анашу, чего со мною не было даже в Афганистане, матерился через слово и откапывал, откапывал, откапывал, ковыряясь в жидкой осенней грязи, незахороненные, брошенные кости наших солдат, которыми была устлана каждая ложбинка в тех влажных лесах, на той неудачливой земле. Держа в руках человеческую лопатку или большую берцовую кость, я думал, что слишком часто жизнь не оставляет нам выбора, впихивает в руки автомат и заставляет убивать в беспорядке направо и налево, и чтобы понимать это хотя бы иногда, не надо быть историком; я думал о сыне Петруше, о его хрупких косточках и огненном темпераменте, о всех возможных несчастьях и передрягах, предстоящих ему в жизни, когда я уже не смогу его защитить и мало чем смогу помочь, когда ему нужно будет надеяться только на себя в этом ожесточенном, полном бывших учителей географии и Змеев Горынычей мире, – и сердце мое сжималось болезненно и ныло по ночам от спирта, от анаши, от мыслей о Петруше и от неудавшейся любви.

В сущности, я был почти счастлив в этой полуторамесячной грязи и тумане, где по утрам, просыпаясь, радостно обнаруживал свой спальный мешок плавающим в луже, образовавшейся за ночь при помощи дождя и протекающей палатки, – и можно было еще немного полежать, не двигаясь, в воде, тихонечко матерясь и переговариваясь с товарищами, предвкушая длительную сушку у костра с решительным завтраком из сала, тушенки, черного хлеба и чая с плавающей в нем увядшей хвоей, а если захочется, то и спирта; где можно было ни о чем не думать и самый серьезный вопрос, требовавший постоянного разрешения, был такой: пить спирт с утра, с обеда или подождать до вечера? Но можно было пить его, если хотелось, и с утра, и в обед, и даже с ужина до завтрака без перерыва. Только немного покалывало усталое сердце, когда добытые из ям кости складывали в целлофановые мешки и тащили на братское кладбище.

Какая-то смешная получается жизнь, размышлял я, лежа у костра, в минуты мимолетной ясности: сначала военное училище и Афган, мелкая пыль в глазах и на зубах; сотрясающая тело, анестезирующая пулеметная дробь, которая охватывает пылающую голову, и уже ничего не слышишь и не понимаешь; незадумчивость и равнодушие, животный ужас за сына, затем университет и изучение всех этих древностей, затем еще множество случайных людей и занятий, а теперь и вовсе – ложась спать в воскресенье, не знаешь, чем будешь заниматься в понедельник. И надо ли вообще чем-нибудь заниматься? Очевидно, думалось мне, я человек, хронически не умеющий жить, безотрывно и с удивлением смотрящий на других людей и в книги с целью все же научиться этому делу, но так ничему и не научающийся. Все встречи с друзьями и недругами, все разговоры ни о чем и философствования о чем-то важном, все пьяные дебоши, все яблоки, все золотые шары, все мысли веков, все мечты, все миры вносили только тревогу, но никак не объясняли мне, как жить завтра или на следующей неделе, как превозмогать отвращение к жизни и как понимать ее радость, чем вооружиться самому и вооружить своего маленького сына. Я заблудился, пройдя до середины. Я тонул. Все злей и свирепей дул ветер из степи.

Если бы еще я был человеком слабым, впадающим в отчаяние, в хандру, не способным поставить цель и добиться ее, тогда бы эти несвязные разрозненные события, составляющие мою жизнь, поддавались бы интерпретации как целое, имели бы причину или объяснение. Но нет же, меня всегда – и в армии, и в университете, и в опасных ситуациях, и когда требовалось долговременное терпенье и мужество – отличали сильная воля, спокойствие и трезвость, умение не теряться и находить правильное решение. Я не злопамятен и не брюзга, легко сдруживаюсь с людьми, не делаю подлостей, отдаю долги, не имею явных физических недостатков и психических отклонений, пользуюсь успехом у женщин и не злоупотребляю этим, не увиливаю от ответственности. Словом, я обладаю всеми теми качествами, которые, если верить многочисленным западным учебникам психологии, должны принести мне успех и процветание, и уж во всяком случае – ощущение комфорта и уверенность в будущем. Но этого не было.

Существует мнение, что так называемая жизнь уступает сильным, им она улыбается и платит благополучием, слабых же смешивает с грязью и нуждой. Я почему-то приходил к обратному выводу: жизнь улыбается слабым и неуверенным в себе, не умеющим ей противостоять, она манит их и обманывает, она их искушает и в каком-то смысле губит, она им, дуракам, предлагает свой соблазнительный план, а они и рады стараться… Разве сила заключается в том, чтобы следовать всему, что она подсовывает в качестве необходимости, а не в том, чтобы перечить ей, не принимая никакой ее игры или принимая лишь на короткий срок, с тем чтобы надуть ее, показать ей язык, оставаясь свободным? А быть свободным – это значит всю жизнь заниматься только самим собою, смотреть в себя даже в полной тьме, не морщась и не отворачиваясь, зверея от напряжения и отвергая все формы самозабвения: любовь, успех, богатство, карьеру, отчаяние и безразличие, упоение бедностью и гонимостью, упоение идеями и собственной непохожестью на других, фрондерством, любые увлечения, отвергая и саму так называемую жизнь…

К осени я уже умозаключал беспрерывно по всякому малозаметному поводу, почти не отвлекаясь на сон и еду. Нужно было все же как-то удержаться на краю этого хаоса разрозненных событий и состояний, где все смешалось: кони, люди, черепа, учебники психологии, учителя географии и другие персонажи русской мифологии. И вот тогда, во время какой-то очередной героической попытки умозаключения, которая могла на этот раз закончиться плохо, я вдруг с нежностью вспомнил о Мите, о его одиноком житье-бытье, об опавших листьях в его саду, обшарпанных вениках на чердаке и чудесной бане на берегу пруда. Я вспомнил, как он умиротворяюще обычно действовал на меня, всегда и непременно приглушая любую душевную сумятицу при помощи одной лишь сложной и размеренной организации посещения бани. Ведь банный процесс онтологичен, как земледелие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю