Текст книги "Запах искусственной свежести (сборник)"
Автор книги: Алексей Козлачков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
11
Любопытство или любознательность, как ни назови, – страсть, становящаяся иной раз сильнее таких очевидных, как пьянство, игра на деньги и даже любовь, и как всякая страсть и стихия, легко переплескивается через края неглубокой миски здравого смысла.
Женщины моего возраста, даже если учесть, что она была на пару лет моложе, редко выглядят привлекательно, особенно русские. Мне стоило более серьезно отнестись к выбору картинки для рабочего стола моей памяти: коллаж из женской груди, солнечных бликов и перекладины окна вполне достоин того, чтобы с ним сначала жить, а потом умереть, ни о чем не грустя. И надо же было мне решиться на его неминучую перемену! Слишком часто при обращении назад память подсовывает такие изображения, на которые лучше бы не смотреть, тем более ночами. Ведь смысл жизни, особенно в нашу эпоху визуального разврата, в каком-то смысле можно представить в виде существенного положительного баланса счастливых картинок в памяти по отношению к отвратительным. А счет произведут в самом конце: справедливый Бог каким-нибудь волшебным способом извлечет из твоего усталого сознания «дембельский альбом» твоей жизни и, хмурясь, не спеша перелистает: у кого в результате проживания намалевалась одна дрянь или абстракционизм какой-нибудь – пошлют обливаться кипящей смолой в аду, меня же, с ее тепещущей плотью, послал бы сразу в рай, это точно.
А теперь уж даже не знаю: куда пошлют?
И особенно опасно проделывать эту операцию обновления картинок со своими прежними любовями, все это изначально обречено на провал, причем на худший вариант изображения будут перезагружены оба компьютера – и ваш, и ее.
Но мысль о том, что я завтра снова смогу запросто увидеть свою первую любовь, совершенно лишила меня чувства экзистенциальной безопасности, осталась одна бессмысленная страсть к познанью и что-то вроде тоски по молодости. Память же о том, как она отвернулась от меня в последний раз в электричке, придавала этому чувству оттенок мстительности: теперь вот сама просит о встрече – ну-ну…
Мы уговорились встретиться с ней через пару дней в центре города. Надо ли говорить, что все эти два дня, как только зажмуришь глаза – мягкие шары выныривали из тьмы сознания, как буйки от потонувшей подводной лодки, и начинали невыносимо перекатываться… И ничем было не унять видения, примешь стакан коньяку – так вообще, кроме этих шаров, ничего становится не видно из окружающего тебя мельтешения живых и неживых объектов.
12
Грудь из четвертого размера переросла, должно быть, в седьмой и произвела бы впечатление просто парализующее, если бы не две ошибки в дизайне. Одна принадлежала природе и коррекции уже, видимо, не поддавалась: выступающие роскошные объемы груди съедались располневшей частью, находившейся под нею, – на узкую девичью талию не было уже и намека, – и затем эта плоть, почти не увеличиваясь, переходила в бедра, также потерявшие свою выраженную возбуждающую овальность. Вторая ошибка была самодеятельной: вся грудь была наглухо затянута плотной кофточкой под горло – водолазкой. И я не сразу понял смысл этой грубой ошибки, обычно ведь женщины очень внимательно относятся к драпировкам, обтягиваниям и обнажениям, и – вплоть до возраста полного износа, – ежели у женщины есть хоть один фрагмент плоти, претендующий на то, чтобы служить сексуальному возбуждению мужчин, то, будьте уверены, именно его вам сунут под нос в первую очередь. Здесь же таковым оставалась, несмотря ни на что, несомненно, грудь. И лишь чуть позже, приглядевшись внимательнее, я понял и эту уловку: подбородок моей возлюбленной преодолел за эти годы стадию двойного и подбирался к тройному, а высокий ворот водолазки был как раз попыткой скрыть сей факт, впрочем, это не всегда удавалось: то одна, то две, а то и все три складки при неосторожных поворотах переползали через край воротника. От чудесных волос не осталось и следа, на голове было что-то крашеное, короткое и бесформенное. И лишь в глазах, обратно пропорционально всему остальному уменьшившихся в размерах, я тотчас же узнал знакомые огоньки из юности, тогда, в электричке, для подобного впечатления я сидел далековато. Теперь ей было около сорока, а мне – чуть-чуть за.
Но это была моя первая любовь.
Мы побрели по родному городу, где оба выросли, где оба, с перерывами, провели жизнь, в городе достаточно маленьком, чтобы рано или поздно встретиться снова, и достаточно большом, чтобы встретиться лишь два раза за жизнь. Я был в последнее время на виду, газета пользовалась популярностью, и она лишь уточняла детали, поэтому большую часть времени я расспрашивал ее. Как не сомневался никто из нас еще в юности – она поступила в свой техникум, затем в такой же институт, много где успела поработать еще в советское время (здесь она с невыветрившимся почтением назвала ряд советских организаций, состоящих из нескольких корней, один из которых непременно был «торг» – «Райпромторг» или «Промторграй», запомнить было мудрено), а нынче у нее сеть обувных магазинов в городе или, точнее, магазин один и кроме него – обувные отделы в других магазинах. Торговать обувью ей очень нравится, о, это совершенно не то, что торговать тряпьем, или продуктами, или даже бытовой техникой, про которую нужно все знать (а это уже другая профессия); а обувью – это совершенно иное, это очень романтично, это закаты и рассветы, это туфелька милой и шампанское из нее, это – вы идете вдвоем босые, а она держит свои босоножки в руке: каблук сломался, а ты – из солидарности – тоже босой, это лакированный ботинок жениха, который твердо и уверенно стучит по ступенькам Дворца бракосочетаний, это тонкие кожаные ремешки, обхватывающие точеную лодыжку, это суперсексуальные сапоги и эротичные валенки…
К моему удивлению, от ее гимна профессии обувщика действительно повеяло романтикой и даже – бери выше! – поэзией. Оказалось, что немецкие ботинки, что были на мне, куплены в одном из ее магазинчиков, о чем я ей тут же сказал. Это ее заметно обрадовало. Но по тому, как в паузах между улыбками и захватывающим пересверком глаз с огоньками из моей юности на лицо возвращалось не нейтральное выражение, а озабоченность, можно было догадаться, что пришла она не только для дружеских воспоминаний и рассказов про обувную торговлю.
На встречу я выходил из редакции и чувствовал, как молодые сотрудники весело перемигивались, поскольку все были свидетелями того, какое впечатление произвел на меня ее звонок во время верстки. Все знали, что я иду на встречу с первой любовью, так как я сам это неосторожно выболтал из-за усталости и портвейна, а за спиной балагурили, думаю, и гораздо больше, чем я замечал. Перед выходом мне попалась на глаза улыбающаяся Наташа и игриво предложила привести первую любовь для знакомства с редакцией, напоят, мол, ее и кофеем, и чаем, и чем прикажете… У меня и у самого эта мысль держалась до самой встречи: приведу в редакцию, покажу кабинет, чай-кофей, можно и коньяк, пусть посмотрит на эту увлекательную редакционную суматоху, как относятся ко мне люди, как меня ценят, любят, уважают, чтут, заискивают, как слушают малейшее мое слово… Стоимость всего этого необыкновенно возрастает как раз от возможности продемонстрировать родным, близким и товарищам юности: гляньте, о други, каков я стал, а с вами вот так запросто – как и прежде. Это мелкое тщеславие – одно из самых доступных и распространенных удовольствий после еды и секса. А иногда и вместо еды и секса.
Но увидев грудь седьмого размера и все, что располагалось выше и ниже, я понял, что не стану тешить тщеславие этим способом, потому что в ее расползающемся теле отражается и мой собственный возраст, который был, как мне казалось, не столь заметен, пока я вертелся среди молодых девиц, груди которых хоть и находились в диапазоне всего лишь от первого до третьего размеров, зато пропирали даже сквозь плотные кофточки и бюстгальтеры, как шишаки кайзеровских касок.
Мы сели в кафе.
13
Пока ей несли кофе, а мне пиво, мы весьма оживленно обсуждали биографии общих знакомых и вспоминали всякую всячину. Была отличная солнечная погода, особенно радостная для людей, заждавшихся весны и лета. Я спросил о семье и рассказал о собственной. Оказалось, что мужа у нее нет.
– В разводе? – спросил я.
– Нет, просто живу одна.
Она нахмурилась и явно не хотела продолжать. Зато есть взрослый сын – ему двадцать один, он учится в Высшей школе милиции и, как я понял, пошел по стопам отца – тоже милиционера. И тут я вспомнил и ее брата, как мне говорили – тоже служившего в милиции. Его я знал очень хорошо, и в какое-то школьное время мы состояли с ним в одной дворовой компании. Оказалось, что брат спился и она с ним почти не встречается. Видно было, что и об этом говорит без удовольствия, но и очень просто – не увиливая. Я не заметил даже и стеснения. О чем спрашиваю – отвечает, о чем не хочет – говорит, что не хочет, только глаза гаснут. Эта манера производила впечатление.
– А помнишь, Ириша, как мы однажды гуляли, а на нас из твоего дома свалилось тело какого-то несчастного самоубийцы, ну чуть не на голову, а ты подняла визг и едва в обморок не упала? – вдруг вспомнилось мне.
– А ты тогда спокойно подошел и с деловым видом взялся щупать пульс и сказал: «Кранты, надо вызвать милицию». Тогда я впервые стала воспринимать тебя всерьез. Ну-у, скажем, серьезней, чем других. Я еще подумала тогда: «Надо же – какой смелый, мертвецов не боится, ведет себя так, как будто на него трупы каждый день валятся», – ответила она, и в ее глазах засверкала огоньками удивительная машина нашего с ней общего времени.
– Да я и сам боялся, но для тебя устроил представление. Как я сейчас понимаю, щупать пульс в таких обстоятельствах уже не обязательно. Впрочем, вот видишь – выпал он на мое счастье, а так бы ты меня еще долго не замечала. Это судьба! Кстати, а я думал, что ты в меня влюбилась после того, как меня отколошматили из-за тебя, помнишь?
– Я не помню, – улыбнулась она еще шире, – колошматили же тебя. Кроме того, я в тебя вовсе и не влюбилась, а просто предпочла тебя другим. Ты мне казался самым верным.
– А я вот помню, что после этого мы стали целоваться, – сказал я.
– А мы еще и целовались? Какой кошмар, чем мы с тобой, оказывается, занимались в детском возрасте!
Мир отчалил от нашего столика и поплыл за ее спиной, размазываясь цветными пятнами. Ясным и четким оставалось лишь ее лицо с сияющими молодыми глазами. Мне стало очень хорошо – впервые за последнее время. Наступила такая минута ясности и покоя, которыми мы награждаемся всего несколько раз в жизни.
«А помнишь, как ты протянул мне руку, а я не смогла достать до нее и упала в лужу и решила, что все – хватит с меня…» – «А помнишь?» – «Нет, это было не так». – «А как? Ты ничего не помнишь». – «Я помню все, что надо. Я только и делаю, что помню…»
Я не стал напоминать ей ту нашу случайную встречу в электричке, напоминание могло прозвучать как упрек, а мне не хотелось ее ни в чем упрекать. Лишь прижгла мимолетная печаль и ревность, что тот ее замечательный женский расцвет достался не мне, и я его уже никогда больше не увижу, и все прошло, и в это было поверить труднее всего, а теперь вот еще – я чувствовал это! – навсегда угасает в моей памяти и та счастливая картинка из электрички. И мне останется только впредь любоваться заставкой в моей памяти из тройного подбородка и располневшего живота. Какой же я дурак, какая несправедливая дрянь эта жизнь…
– Девушка, девушка, пожалуйста, еще пива и… тебе что? Кофе? И еще кофе, пожалуйста.
Да какая разница, что я запомню! Я запомню этот ясный день, этот плывущий за ее спиной мир, пусть даже она и не так красива, как была в юности и молодости, мы все не так красивы, как были в юности, как могли бы быть изначально с рождения, – и что? Все это ерунда, важно, что вот мы сидим сейчас вместе с той, которую я, может быть, всю жизнь любил и носил с собой ее мысленные фотографии в разных видах, что даже еще важнее, чем настоящая, картонная, с надписью «твоя Маша». Что-нибудь унесу и теперь, от хорошего человека всегда есть что унести. Пусть уж не будет этого, как его… трепетанья-колыханья, да и – далось оно тебе! Тогда унесу вот эти ее печальные страдающие глаза, эту мягкую радость зрелого человека, ее еще молодой смех, это спокойствие и достоинство, с которым она говорит и курит. И пусть мы с ней по определению не могли бы быть вместе ни минуты – и не о чем жалеть! – поскольку мы совершенно – не просто разные, но – несовмещаемо противоположные люди… Пусть так, но есть ведь что-то и поважнее общих интересов, и красоты даже: всех этих грудей, ног, задниц и других частей всевозможных тел и – даже… поважнее молодости. Вот этот огонек, например, в ее глазах, легко прожигающий двадцать с лишним лет, и главное – он принадлежит не ей одной, он принадлежит нам обоим, и только нам двоим, только мои глаза зажигаются от этого огня, как будто весь остальной мир обернут против него огнеупорной тканью, – и только наши глаза, только наши…
И тут она сказала то, зачем пришла:
– Скажи, пожалуйста, а вы стихи печатаете?
– А? Что?
– Вы стихи печатаете?
Само упоминание о стихах из ее уст было столь же неожиданным, как если бы передо мной сидел священник и, вместо напоминания о вечернем молитвенном правиле, спросил, не пою ли я на ночь «Интернационал». «А надо бы петь, сын мой». Ее до крайности неромантическая натура, думаю, даже стихи из школьной программы переваривала через икоту, примерно как я некогда науку химию. Сама идея попытаться организовать слова при помощи чередования ударений и ритма могла показаться ей достойной конченого человека. Лучше уж пить, как ее брат. Так мне всегда казалось.
– Если ты, Ириша, вдруг запишешь стихи, то мы напечатаем их, несмотря ни на что, вопреки своему правилу не печатать никакого «творчества». – Я язвительно подчеркнул последнее слово.
Она удовлетворенно ухмыльнулась и затушила сигарету в пепельнице. Но я заметил, что пальцы ее дрожали от волнения.
– Я-то не пишу, а вот мой сын…
Она полезла в сумочку и достала оттуда папку. Сладкая мысль о едином составе зажигательных смесей в наших глазах рассеивалась во мне под действием наползающего страха.
– Мой сын стал поэтом, – закончила она мысль.
Я даже и не понял, произнесла ли она это «стал поэтом» с иронией или всерьез. Интуиция подсказывала мне, что она этим не шутит. Скорее всего, возможные смыслы могли прочитаться так: если уж мой сын, так случилось, и стал поэтом (какой позор для честного семейства!), то отнестись к этому следует со всей серьезностью, как если бы он стал директором, ну, пусть не обувного магазина, но хотя бы мебельного – без всякого разгильдяйства!
– Илюша, – сказала она с заметным дрожанием в голосе: видимо, все это давалось ей нелегко, – только ты можешь нам помочь… Нам нужно напечатать эти стихи.
Кажется, я сразу протрезвел, а мир утих и пришвартовался обратно – к спинке ее стула. Ну, конечно, единственная причина встречи спустя двадцать лет – это то, о чем она сейчас будет меня просить. А ты-то о чем подумал? Ей неловко, у нее дрожат и губы, и пальцы, она много курит, пытаясь вспомнить заготовленные дома слова, но существа дела это не меняет: тебя спустя двадцать лет разыскала твоя первая любовь, которая некогда не захотела тебя даже признать, чтобы попросить об услуге, которую ты никому не оказываешь. И тебе неловко ей отказать. Почему-то неловко, черт возьми!
Впрочем – чего особенного? Я пытался обрести равновесие и оправиться от прилива обиды и злости. Ну, пришла женщина, что-то просит, могла бы и не быть первой любовью, могла бы просто оказаться обычной незнакомой увядающей женщиной, которой от тебя что-то надо, чего сделать ты не можешь. К тебе же обращаются люди с различными просьбами по двадцать раз в день, и если ты не можешь им помочь, то так и говоришь об этом или даешь какой-то совет, где для них могут сделать просимое. Ничего особенного – каждодневная твоя работа, можно сказать, рутина. Надо только дружелюбно и ясно разъяснить, почему ты не можешь напечатать эти стихи, дать совет отправить их в литературное издание, дать адрес этого издания, в конце концов…
Но я уже чувствовал неловкость и растущее напряжение от предстоящего отказа. Стараясь быть и беззаботным, и дружелюбным, но и твердым, вздохнув глубоко, я сказал:
– Видишь ли, Ириша… Я должен тебе сразу с сожалением сказать… дело в том, что мы общественно-политическое издание, газета, а это особый, так сказать, формат, то есть мы принципиально не печатаем не только никакого художественного творчества, как там стихи или рассказы, но мы не печатаем даже ничего, написанного не нашими журналистами, ничего, что не вписывается в довольно емкий и лаконичный формат. И за четыре года мы не сделали ни единого исключения из этого правила, возможно, поэтому наша газета и пользуется такой популярностью и даже приносит доход…
Я сделал короткую паузу для дыхания и для того, чтобы отогнать искушение привести ей грубоватую, но убедительную, на мой взгляд, аналогию: «Ты же вот не торгуешь, Ириша, в обувном магазине колбасой и селедкой, и даже не торгуешь продукцией Малаховской тапочной фабрики, а все больше башмаками из Италии и Германии». Но – удержался… Очевидное на примере обувного и селедочного отделов становилось почему-то даже обидным в своей очевидности, как только его проговоришь словами, но никак не убеждало людей подобного склада, а часто приводило в бешенство – опыт у меня был. С другой же стороны, подобная помесь казалась им вполне естественной во всем, что касается газет, журналов и печати в целом, не говоря уж о том, что обычно они даже не ставили под сомнение саму возможность для себя судить об этих предметах. Боже, сколько у меня было советчиков из колбасных, винно-водочных и бакалейных отделов и магазинов, а также из всевозможных канцелярий, когда я начинал издавать городскую газету! Из обувного только не было. Вот теперь есть.
Сын трудных ошибок ясно давал понять мне, что я существенно влип.
Упрямо нахмурившись и глядя в стол, она пережидала мои слова, как пережидают мешающий разговаривать поезд в метро. На словах «ни единого исключения» она криво улыбнулась. А в паузе она меня опередила:
– Я могу заплатить за публикацию, – и посмотрела мне в глаза.
– Ты не поняла, – я отвел свои, – мы не печатаем стихов, до сих пор мы не напечатали ни строчки, уверяю тебя.
Не меняя кривой гримасы, она ею же и усмехнулась, а потом достала из сумочки старый номер моей газеты, развернула его и подвинула через стол прямо к моему носу. В газете были стихи. Три внушительных столбика…
14
Если судьбе угодно будет тебя извести, то это будет сделано при любых обстоятельствах и никакой расчет и предосторожности здесь не помогут, можешь хоть все распланировать тысячу раз, но все равно: ты направишь жене письмо, адресованное любовнице; тебе приспичит перед свиданием с женщиной твоей мечты, ты отойдешь за угол, а она будет подходить именно этим переулком; ты сплюнешь с досады, думая, что ты один, а попадешь на ботинок, а хуже – на галстук начальника, от которого зависит твое будущее. Ты, наконец, забудешь то, что забыть вроде бы невозможно, и тебя уличат во вранье… Абсурдизм таких, казалось бы, незаслуженных встрясок более всего заставляет задуматься о Провидении и попытаться понять его настойчивые рекомендации. Ну, не счастье же наставляет тебя таким образом; счастье всегда незаслуженно, всегда пьянит и лишь отвращает от судьбы и от попыток вчитаться в ее путаные тексты… Неудача и провал – вот что делает из тебя человека, заставляет приблизиться к себе, пережить экзистенциальный опыт.
– Я предполагала, что ты мне можешь отказать, но думала, Илюша, что ты хотя бы найдешь для этого вескую причину и не станешь обманывать меня, – она запнулась, – старую знакомую.
Мне стало резать слух это обращение уменьшительным именем, которым меня редко кто называл. Мать и близкая женщина – варианты подходящие, но я даже точно не помнил, называла ли она меня так в юности. Скорее нет. Она вряд ли тогда была в меня даже влюблена и, как это часто бывает с женщинами, просто досталась мне, как кубок – победителю соревнований, кубок – как это тоже часто бывает – переходящий, неокончательный. А затем перешла дальше – к более удачливому или менее романтичному соискателю. При чем тут «Илюша»?
Я посмотрел на опубликованные стихи и, несмотря на нервозную ситуацию, едва удержался от смеха, но вовремя почувствовал, что теперь всякая моя лишняя улыбка, смех будут интерпретированы как оскорбление:
Я рано проснулась, так мало спала!
Бандиты у власти – болит голова.
Глаза лишь закроешь – кошмарные сны,
На трупах народа шикуют они.
Потом было такое:
Предки наших мафиози – людоеды,
Мясо ближних у них было на обеды.
От них люди во все стороны бежали,
Эти люди славу добрых умножали.
И сейчас потомки древних людоедов,
Мафиози, нас глотают на обедах
И на завтраках, на ужинах – всегда,
От такой еды у них теперь беда;
Тонут все они сейчас в своем дерьме,
Жизнь опасная их, словно на войне.
Вот такие есть поганцы и у власти,
Развалили всю страну они на части;
Могут съесть нас до конца – рукой помашут.
За границей на поминках наших спляшут.
Народ добрый, наконец-то ты проснись,
На борьбу ты с этой тварью поднимись.
Несмотря на то что ситуация угрожала взрывом, я не мог оторвать глаз от чтения. Дальше шло мое любимое:
Погребальный марш поют у нас дома,
Им повсюду подпевают холода.
Оборону держит мэрия в окопе,
Оказалось комхозяйство у них в попе.
А бюджет для комхозяйства нулевой,
Труд работников при этом дармовой.
И сантехник, словно раб,
Он работает за так.
Болят руки его и тело,
Нет у власти до них дела.
Тепло тросом добывает,
В стояки трос пропускает.
В карман власти трос пусти,
Детям хлеб чтоб обрести.
Минимальная корзина слесаря пустая,
Зато максимальная в мэрии густая.
Дочитав, я все же не сдержался и засмеялся. Вся подборка была озаглавлена строчкой «В карман власти трос пусти» с невероятно удачным перебоем ритма и скоплением согласных: «т – р – с – п – с – т», – меня всегда передергивало от эстетического удовольствия. Подзаголовок публикации тоже был подходящий: «Пушкин – рядом не валялся». И рубрика: «Народ не безмолвствует». Стихи предваряла моя заметка, я и ее пробежал глазами, поскольку эта публикация была уже делом давним, и не мог унять хохота. Поэтке было 82 года. Стихи стала писать на пенсии и в основном на такие вот коммунально-бытовые темы: кран потек, мэрия окопалась, управдом – скотина, зажрался, кошка родила пятерых котят, соседка – стерва, мужиков водит каждый день, по ночам гудят. Своего рода народное радио в стихах. Выступала перед пенсионерами на лавочках, в основном – перед собственным подъездом, поскольку ноги уже плохо носили старушку. Иногда собиралась аудитория с трех-четырех лавочек, ведь, как я понял из ее же рассказов, компании пенсионеров тоже как-то делятся и соперничают, как и подростки. И если подростки делятся по районам и улицам, то пенсионеры «по лавочкам». Словом, к ней на слушания приходили даже посидельцы с уж совершенно враждебной лавочки по ул. Осипенко. Это ж хрен знает где – идти почти полкилометра! Это был реальный успех, почти слава.
Об этом я и написал в своей заметке, которая, вместе со стихами, представляла, скорее, репортаж с места события, а не литературную публикацию. И это был, со всеми этими оговорками, все же единственный случай публикации, да и про него я совершенно забыл именно потому, что у меня в голове эта публикация изначально проходила по графе «репортаж», а не «наши таланты». Репортаж как репортаж, только с цитатами.
Я понял, что не смогу ей сейчас объяснить всего этого. Она подумает, что я приплетаю ей какую-то невероятную «отмазку», обидится смертельно и проклянет меня навеки.
Черт, все же мне не хотелось, чтобы первая любовь прокляла меня навеки. Надо как-то выкарабкиваться. Ну, что там, какие варианты? Ну, допустим, он пишет хорошие стихи про любовь, например, или про что иное, про что пишутся хорошие стихи… Кто он по профессии? Курсант Высшей школы милиции… «Если кто-то кое-где у нас порой…» Про романтику милиционерской службы. Может, ко Дню милиции приурочить публикацию? Но до него еще долго – в ноябре, а сейчас май, и она, видимо, хочет немедленно, до ноября она меня размелет в мелкую муку. Я представлял, как будут выглядеть тягомотные стихи о пользе милицейской службы на полосах моей газеты, где все материалы, кроме новостей, подавались с известной долей издевки над городскими и губернскими властями и вообще в ироническом ключе. Если они даже окажутся хорошими, то все равно это будет совершенно неуместно, а если плохими – тем более. Да и в любом случае нас изнасилуют местные графоманы, которые только и жаждут прецедента. И так-то вся редакция завалена «народным творчеством» и анонимными доносами, а теперь еще к стихам старушки будут добавлять в качестве аргумента и стихи милиционера. Черт, черт! Надо все-таки что-то придумать, хотя бы оттянуть решение.
– Ну, хорошо, Ириша, ты меня застрелила, убила наповал. Но поверь, я вовсе не собирался тебя надувать, это действительно единственная публикация, больше не было. Я и забыл про нее. И это, как сказать… ну, это не вполне стихи что ли, это э-э-э…
Тут я не нашелся, как это определить для нее, а она понимающе перебила:
– Я понимаю, мой сын пишет гораздо лучше.
– Ну хорошо, хорошо… Давай я возьму домой и посмотрю. А потом что-нибудь придумаю. Позвонишь мне, например, в конце следующей недели.
– У меня нет двух недель, – сказала она, – я зайду к тебе через три дня, в пятницу.
Она почувствовала мою слабину и навалилась всем своим былинным бюстом, работая им как лебедкой, – бессмысленно было даже попытаться увильнуть от встречи…
– И еще, – продолжала она серьезным тоном, – я хочу тебе сказать одну вещь, наверное, это надо было сказать сразу. Я обратилась к тебе не только потому, что я тебя знаю. Тут много причин. Я не могу тебе даже всех рассказать. Просто мой сын очень любит твою газету, всегда ее читает и удивляется, как это ты никого не боишься. Я тебе не льщу, а просто говорю правду.
То, что она не льстит, было почему-то сразу понятно. Я молчал.
– Так вот, когда я ему сказала, что знаю тебя с детства, он очень удивился, сначала даже не поверил, а потом очень обрадовался. А когда еще рассказала, что ты был в Афганистане, мой мальчик теперь думает и говорит только о тебе. Дело в том, что он был в командировке в Чечне и там всякого навидался и приехал другим человеком. Он там даже был ранен, правда, легко, уже все зажило. Это стихи о войне и о его товарищах. Ты же знаешь, как это важно для него и для его товарищей, чтобы про них было написано стихами. Он говорит, что только ты можешь это понять, ты единственный в этом городе. Поэтому он очень хотел бы напечатать стихи именно у тебя.
В руки мои и ноги натек жидкий цемент, а теперь еще, вместе с тоскою, наливалось понимание того, что им действительно был нужен только я. Больнее струны она не могла найти во мне, чтобы побренчать на ней… Я действительно понимал, как это важно для ее сына, а особенно для его товарищей, как они от этого станут сильнее и увереннее в себе, как у них от этого может даже повыситься, например, меткость при выцеливании врага или стойкость в условиях, когда стоять и терпеть уж не будет никаких сил, или, по крайней мере, будет чувство, что о них кто-то знает и помнит, а их летописец, миннезингер, вот он, мать твою, рядом ползет… он ничего не забудет. Кроме того, еще я знал, а она пока нет, да я ей, наверное, и не скажу, что этот случай со стихами ее сына напоминает мне одну неприятную историю: однажды я уже отказал при сходных обстоятельствах в публикации одному своему очень близкому другу, бывшему однополчанину, подполковнику в запасе, ни с того ни с сего вдруг расписавшемуся какой-то придурковато-патриотической ахинеей и тоже пожелавшему напечатать ее непременно у меня в газете, после чего он мне перестал звонить. И мне даже думать об этом больно, поскольку, поскольку… эх, да что там говорить! – он был мне даже больше, чем родной. Если бы я был, например, охранником какого-нибудь банка или его директором, то я легко пошел бы для него на преступление, если бы он только сказал, что это его спасет. Скажем, я открыл бы там какие-нибудь банковские закрома и отсыпал бы ему этих самых денег, сколько надо для окончательного счастья или спасения, и не испытывал бы при этом угрызений совести. А здесь я, как ни вертелся, так и не смог решиться напечатать его патетическую злобу на всех и вся, едва утрамбованную русским синтаксисом, – и даже не только из-за того, что эти высокопарные патриотические сопли бросили бы тень умственной отсталости на меня самого, издание и моих коллег, а потому еще, что я не хотел выставлять идиотом своего близкого друга, пусть даже он этого и не понимал, а, напротив, считал свои сочинения необыкновенной удачей.
Тогда, в подобных же обстоятельствах, я не нашел ничего лучшего, как также попытаться ему разъяснить, что, мол, тексты не вполне соответствуют характеру издания, употребил даже это слово «формат». Но такие ситуации безвыходны в основании: автору, если он не профессиональный журналист, никогда ничего не объяснишь про «формат» и что поэтому его текст не подходит. В разговоре мой товарищ легко разбивал все мои аргументы заявлениями типа: «Но ты же знаешь, что это правда? Знаешь, да, ведь знаешь? Ну скажи?» – «Ну, правда» – отвечал я, припертый к стенке. «Но если это правда, почему тогда ее не напечатать в твоей газете? И тебе честь, и людям польза». И он так и не понял, почему я ему отказываю после стольких лет нашей дружбы, начавшейся на войне, – ведь он-то тоже был готов для меня на все. Короткая размолвка переросла с его стороны, думаю, даже в презрение ко мне, после того как его где-то все же напечатали, и вскоре он стал довольно известным маргинально-патриотическим писателем и уже издал все, что хотел напечатать у меня, отдельной книгой, и даже внушительным тиражом. И это, конечно, лишь утвердило его в мысли, что я просто «скурвился окончательно».
С тех пор мы с ним ни разу не встречались и даже по телефону не разговаривали.
– А почему он сам не пришел? – спросил я ее.
– Он хотел, но я сказала, что лучше пойду я.