Текст книги "Жизнь с отцом"
Автор книги: Александра Толстая
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
В доме жил повар, молодой, смазливый парень Володя, один из тех, которые вырастают и на многие годы приживаются в помещичьих усадьбах.
Некрасивая, маленькая – почти карлица, с длинной, толстой косой, Варя влюбилась в повара.
Восприняв по-своему учение моего отца, она решила, что поступает по-толстовски, не делая различия между собой и поваром. Моя двоюродная сестра Елена Сергеевна Денисенко* рассказывала, что когда Варя советовалась с моим отцом по поводу своего замужества, она была поражена, что отец отнесся к ней намеренно строже, чем Сергей Николаевич, резко осуждая ее не только потому, что это так огорчало дядю Сережу, сколько потому, что, по мнению отца, не могло быть счастливого брака при разной степени развития, отсутствия общих интересов.
Но Варя никого не послушалась и уехала из дома.
А через некоторое время разразилось второе несчастье.
Толстые почти каждое лето выписывали из Самарских степей башкирцев, умевших делать кумыс. Кумыс был особенно полезен любимой дочери Сергея Николаевича Вере, страдавшей малокровием и имевшей склонность к туберкулезу.
Башкирец был молод, красив, и Вера увлеклась им.
– Он такой хороший был, – рассказывала она мне несколько лет спустя. – Все книги Льва Николаевича читал, о Боге, о душе со мной говорил. Я очень жалела его, потом полюбила. Как ты думаешь, Саша, – наивно спрашивала она меня, – я очень дурно поступила?
Вера уехала из дома с башкирцем.
Дядя Сережа никому не жаловался, ни с кем об этом не говорил, но иногда в опустевшем доме раздавались страшные крики:
– Ааааааа!
А маленькая сморщенная старушка в ужасе вскакивала, неслышными шагами подходила к двери кабинета, крестилась и, не смея войти, снова уходила в свою половину.
Старики поспешили дать свое согласие на брак последней дочери с Сергеем Васильевичем Бибиковым.
Варя поселилась в уездном городишке с своим поваром. Говорили, что он на ее деньги открыл торговлю, стал пьянствовать и жестоко бил свою крошечную жену. Затем пошли дети, повар ее бросил. Во время революции она умерла где-то в глуши – одинокая, несчастная, оставив несколько человек детей.
В Пирогове стало еще мрачнее. Дядя Сережа молчал и только кричал, сидя у себя в кабинете. А Мария Михайловна не жаловалась, не осуждала своих дочерей и не то со страданием, не то с недоумением спрашивала, когда приезжала:
– Каково, а? Варя-то, Варя... А Верочка, Верочка каково, а?
И слезы наворачивались у нее на глаза.
А через год Верочка вернулась, и в самой дальней от дяди Сережи комнате появился маленький, желтолицый, с косыми глазенками мальчик – Миша. Дядя Сережа простил дочь, но не желал видеть внука.
В 1904 году дядя Сережа умер. У него сделался рак на языке. Он страдал ужасно. За ним ухаживали Верочка и Мария Михайловна. Отец ездил к нему в Пирогово и возвращался расстроенный, огорченный...
17 августа отец записывает в дневнике:
"Пирогово. Три дня здесь. У Сережи было очень тяжело. Он жестоко страдает и физически и нравственно, не смиряясь"*.
Дядя Сережа не мог примириться с страданиями, с неизбежностью смерти, роптал на судьбу, не находя душевного успокоения. Мария Михайловна страдала за него, думала, что исповедь и причастие могли бы облегчить его, но, зная его отвращение к священникам, не решалась позвать батюшку. Отец помог ей. Он предложил дяде Сереже исповедоваться, дядя Сережа согласился. Мария Михайловна успокоилась, да и отец был рад, он надеялся, что хоть священник поможет Сергею Николаевичу подготовиться к смерти.
Когда дядя Сережа умер, старушка Мария Михайловна осталась в Пирогове с Верочкой. Она нашла утешение в своем внуке Мише – желтолицем звереныше, который смотрел исподлобья. Ни с кем, кроме матери и бабушки, не разговаривал, всех дичился. Когда он подрос и его стали учить грамоте, он все пытался писать слева направо – по-восточному.
Иногда летом приезжала Варя со своими детьми и жена Григория Сергеевича с семьей.
Во время революции, когда громили помещичьи усадьбы, Веру предупредили, что мужики собираются громить Пирогово. Взяв с собой самое необходимое, ночью, с совсем уже дряхлой Марией Михайловной и Мишей, Вера, покинув навсегда свое старое гнездо, спряталась у священника. Оттуда на тряской телеге крестьянин отвез их за пятьдесят верст, в город Тулу. Отъехавши несколько верст, они увидали на небе громадное зарево. Горело Пирогово.
Старинные вещи Толстых крестьяне растащили по домам, среди них погибли старинные клавикорды, на которых когда-то играла Мария Николаевна – мать отца.
Мария Михайловна после путешествия в Тулу на тряской телеге заболела и умерла.
Верочка многие годы скиталась по югу России, испытывая нужду, голод, холод. Миша, такой же слабый и больной, как и его мать, вынужден был работать на заводе простым слесарем. Измученные, худые, в старых, изношенных одеждах они наконец попали в Ясную Поляну. Миша опять поступил на завод около Тулы, но у него сделалось кровохарканье, он слег и вскоре умер. А через несколько месяцев от туберкулеза в больнице умерла его мать.
От всей семьи осталась в живых одна Мария Сергеевна. Муж ее умер, а она, получив крестьянский надел, работает на нем вместе со своими детьми.
Опять дома
Отец, видимо, поправлялся, но все еще было жутко за него. Малейшее недомогание, расстройство пищеварения, затрудненное дыхание казались началом новой болезни. Мы хватали его за руку, считали пульс, он отмахивался, смеялся, но все же терпеливо переносил наши приставания.
По-видимому, привычные условия Ясной прекрасно на него подействовали. Вызванные из Москвы врачи Щуровский и Усов вместе с доктором Никитиным подтвердили, что лучшего искать нечего и надо оставаться в Ясной Поляне, но советовали отцу перейти наверх. Отец из "под сводов" переселился в две светлые комнаты рядом с гостиной на солнечной стороне. В первой комнате ему устроили кабинет, во второй спальню.
Постепенно силы его прибывали. Он удлинял свои прогулки, пробовал делать гимнастику. Помню, как в первый раз после болезни отец поехал верхом на только что купленной мною лошади. Он с трудом поднял левую ногу в стремя, с усилием перекинул свое тело, лошадь разгорячилась, и он скрылся по "пришпекту". Я не находила себе места. Мне все казалось, что отец не справится с молодой, горячей лошадью, и я с нетерпением ждала его возвращения.
– А я на Козловке был! – весело крикнул он мне, подъезжая к дому.
И как только я увидала его, я поняла, что напрасно волновалась. Делир шел спокойным, ровным шагом... Казалось, что отец давно свыкся с лошадью, а она, почувствовав в нем хозяина, покорилась ему.
– Хорош твой Делир, – сказал отец, – и умен, и спокоен, и вместе с тем горяч.
Я была рада, что лошадь ему понравилась, и перестала на ней ездить, а отец свыкся с ней, полюбил и до самых последних дней ездил на ней.
Мне казалось, что обычное свойство отца – радоваться жизни, цветам, деревьям, детям, всему, что окружало его, – усилилось в нем после болезни. Как сейчас вижу, идет он из леса. Белая блуза мешком сидит на похудевшем теле, воротник отстал, торчат ключицы, он идет без шляпы, пушатся на голове седые, мягкие волосы.
– Вот, посмотри, что я принес, – говорит он, весело улыбаясь.
Я заглядываю в шляпу. Там аккуратно на лопушке положены несколько грибов.
– Ты понюхай, понюхай только, как они пахнут! Чудесно!
Я нюхаю грибы, и мне тоже делается весело.
Может быть, радость возвращения к жизни вызвала в нем стремление к художественному творчеству. Отец стал писать "Хаджи Мурата". Мы с Машей, часто бывавшей у нас в то время, радовались, но боялись это показать, чтобы не спугнуть настроение отца. Мы с нетерпением ждали каждую новую главу, выходившую из-под его пера. Я обижалась, что Маша и Коля редко давали мне переписывать "Хаджи Мурата", а переписывали все сами.
Но отец не мог удовлетворяться одной художественной работой. После статьи "К духовенству" он пишет полухудожественное произведение "Восстановление Ада", вызвавшее негодование моей матери.
– Ведь писал же Лев Николаевич прекрасную вещь "Хаджи Мурат", – говорила она, – а теперь пишет злобную, отвратительную гадость... И к чему это? Черти, ад, всякая мерзость... Отвратительно...
Точку зрения матери я не принимала, все, что отец писал, было прекрасно. Оно только разделялось в моем мозгу на более интересное и менее интересное. Я огорчалась, казнила себя, но то, что все больше и больше интересовало его, иногда казалось мне скучным.
В ту пору отец изучал буддизм, магометанство, иудаизм и из всех верований выбирал то, что сходилось с его миросозерцанием.
– В каком прекрасном обществе я сегодня провел вечер, – говорил он после чтения Канта, Шопенгауэра, Монтеня и других мыслителей.
У него образовался свой круг чтения – собрание книг, дававших ему духовную пищу, и он все чаще и чаще стал задумываться, каким образом сделать это чтение наиболее доступным широким массам.
Иногда по утрам, отрывая листочки календаря, он возмущался плохим выбором и случайностью попадавшихся в нем изречений. Может быть, это и дало ему мысль составить нечто вроде календаря с изречениями "Мысли мудрых людей". Как драгоценные камни он искал изречения в массе окружавших его книг, нанизывая их одно на другое в стройной последовательности. Эта книга положила начало составлению целого ряда сборников – ими отец занимался до конца своей жизни.
А какая была радость, когда Иван Иванович Горбунов прислал первые именные экземпляры "Мыслей мудрых людей". Отец не мог налюбоваться ими, всем показывал, читал вслух. Я не помню, чтобы какая-нибудь книга доставляла ему такое удовольствие. Иногда он наобум открывал страницу и говорил:
– Ну, Саша, я загадываю, это вот тебе!
И если содержание оказывалось подходящим, он радовался.
В это время одно событие нарушило спокойное течение нашей жизни.
Вечером сидели в зале, пили чай. Чувствовался запах дыма. Сначала думали, что подали самовар с угаром, позвали лакея, он вынес, продул, но в самоваре ничего не оказалось. Осмотрели все печи, но и здесь ничего не нашли и решили, что дворник напустил дыма, когда ставил самовар. На этом все успокоились и собрались расходиться спать. Только одна мам? волновалась и бегала по дому, ища причины запаха. Наконец, она открыла дверь на чердак и громко вскрикнула оттуда повалил густой дым.
– Пожар! – закричала она. – Саша! Скорей приказчика, рабочих!
Я недослушала и уже бежала сломя голову по направлению к дворне. Приказчик Петр Алексеевич спал. Мой стук разбудил его. Он выскочил сонный, накинув поддевку.
– Скорей! Скорей! Большой дом горит! – крикнула я и помчалась к рабочим.
Когда я прибежала домой, здесь уже ведрами таскали воду на чердак. По лестнице установилась цепь. Две бочки стали подвозить воду из пруда. Пожарной машины в Ясной Поляне не было. Горела толстая, дубовая балка над кабинетом отца. Пожар затушили, двое рабочих остались на ночь дежурить на чердаке. Оказалось, что в борове вывалился кирпич, балка постепенно обугливалась и наконец вспыхнула. Если бы мам? не выяснила причину пожара, ночью над головой отца мог рухнуть потолок.
В то время как отец не переставая находил все новые интересы, часто повторяя, что у него не хватит жизни, чтобы все успеть сделать, мам? томилась. Она сама писала про себя в записной книжке: "живу без жизни". Все, что волновало отца, было ей чуждо, его новое увлечение сборниками не интересовало ее, хотя она и любила цитировать два-три изречения Сенеки и Спинозы.
Тем не менее мам? была все время занята. Когда в зале накапливалось много книг, присылаемых отцу авторами и издателями, мам? с Юлией Ивановной или с Абрикосовым*, часто бывавшим в то время в нашем доме, убирала их в шкафы, записывала в составленный ею каталог, расставляла по полкам. Она собирала вырезки из газет, наклеивала их в особые книги**, иногда с увлечением занималась фотографией, снимала, сама проявляла, копировала.
Иногда, не зная, куда девать накопившуюся энергию и несмотря на то, что к этому был приставлен садовник и около дома всегда околачивались десятки поденных, мам? сама собирала в маленькие кучки сор, окурки, кусочки бумаги и затем все это сжигала. У нее в комнате были все садовые инструменты: маленькая английская лопата, коса с бруском, грабли, молоток, гвозди, секатор, пилка. Летом, когда около дома разрастались крапива и лопух, мам? выкашивала их. Осенью и весной она вырезала сушь в сирени, в акации. Она любила красить садовые столы, скамейки, умывальник в доме.
Энергия у мам? была громадная. Она не могла оставаться бездеятельной. Одно время она целыми днями училась печатать на машинке. Также неожиданно она вдруг увлеклась живописью, писала копии портретов предков, отца, начала писать мой портрет. Живопись сменилась писательством. В "Жизни для всех" появилось стихотворение в прозе "Стоны", автором которого была моя мать. Но главным ее увлечением была музыка. Мало того, что она часами играла гаммы, экзерсисы Ганона, она пробовала разучивать то, что играл в концертах Танеев: Бетховена, Моцарта, Мендельсона. Она играла пьесы с начала до конца бесконечное число раз, неизменно делая одни и те же ошибки, громко стуча по клавишам плохо гнущимися пальцами.
Кто бы ни приезжал хоть немного играющий на фортепиано, она сейчас же просила его поиграть с ней в четыре руки. Место достоинства гостя измерялось тем, играет ли он на фортепиано.
К нам приезжала тульская барышня Надечка Иванова – дочь серого купца, давшего своей единственной дочери гимназическое образование. У Ивановых был дом на Киевской улице, бакалейная лавка и небольшой вонючий двор, где останавливались наши лошади.
Надечка, хлебнувши образования, как к солнцу тянулась к нашему дому. Но как человек недалекий, она без разбора хватала все, что ей попадалось под руку. С жадностью читала газеты, журналы, Шопенгауэра, Маркса, Энгельса, Мечникова, Толстого, Розанова, Канта...
Всю эту разнообразную пищу она не могла переварить, металась из стороны в сторону, ища применения своей "образованности". Метнулась в сторону толстовства, чуть было не увлеклась социализмом, но и в том и в другом разочаровалась. Родные сватали ее за богатых купцов, но она с негодованием отвергала безграмотных претендентов. Наконец, Надечка нашла свое призвание. Не имея музыкальных способностей, с посредственным слухом, Надечка вдруг с необычайной страстью принялась за музыку. Она купила себе рояль, тратила деньги на учителей, в продолжении нескольких лет безнадежно барабанила по клавишам и, наконец, стала преподавательницей музыки.
Посещения Надечки участились. Из залы громко раздавались звуки того, что должно было быть Гайдном, Моцартом, Брамсом. Обе близорукие, близко придвинув пюпитр, мам? и Надя с жаром целыми вечерами, безжалостно нажимая правую педаль, играли в четыре руки. Иногда Надечку заменяла Наташа Сухотина. Меня раздражала эта музыка, я не могла ее выносить. Часто играющие разъезжались, несколько тактов играли врозь, о чем спохватывались к концу страницы. Я уходила переписывать вниз в свою угловую комнату и с ужасом думала, что отец вынужден выслушивать часами эти концерты.
Часто мам? уезжала в Москву и, когда она возвращалась оттуда веселая, оживленная, полная впечатлений от концертов, встреч с родными и знакомыми, меня охватывало состояние тоски и раздражения, мучившее меня в детстве.
Временами со свойственной ей энергией мам? принималась за хозяйство. Но она не понимала, не знала этого дела и не могла его делать хорошо. Внимание ее не было обращено на существенные стороны, а лишь на мелочи. Бабы, несущие траву через усадьбу, старуха, волочащая сухой сук из барского леса, сердили ее, но она не видела воровства приказчика, садовника, не замечала беспорядка.
Помню ужасный случай, происшедший от бесхозяйственности. С незапамятных времен в Ясной Поляне брали песок из так называемой Песочной ямы – бугра в полуверсте от усадьбы, где имеются залежи прекрасной глины и песка. Говорили, что при отце разделывались правильные карьеры, откуда можно было легко, без риска доставать песок. Но приказчики об этом не заботились, хотя положили с мужиков по 10 копеек с воза. Песок брали, копая ямы как попало. И вот, на глазах у нашего старосты Адриана Павловича засыпало крестьянина Семена Владимирова. Он подкопался глубоко, яма стала осыпаться, ему прихватило ноги. Он кричал, просил помощи, но сын Семена и Адриан Павлович подбежали, когда его засыпало по пояс. Они хотели бросить ему веревку, но почувствовали, как из-под их ног поплыл песок, и отскочили. Они видели, как его постепенно засыпало и яма сравнялась.
– Его уже не видать, – говорил Адриан Павлович, – а все слышно, как он из-под песка кричит.
Прибежали на усадьбу сказать о несчастье. Все кинулись на "Песочную". Я редко видела отца таким расстроенным. Вместе с рабочими он откапывал Семена.
– Нельзя, нельзя такие вещи делать, – говорил он мам?, – если имеешь хозяйство, надо вести его хорошо или совсем от него отказаться!
Это был единственный раз, на моей памяти, когда отец вмешался в хозяйственные дела. Он нанял копачей, показал, как надо открыть карьер и с тех пор часто заходил на "Песочную яму" – и смотрел, правильно ли берут песок.
Мать считала, что самым главным делом ее жизни была забота об отце. Чувствуя внутренний разлад между собой и отцом, она, как утопающий за соломинку, хваталась за внешнюю заботу о нем. Радовалась на шапочку, которую ему вязала, на хорошую сшитую ею блузу. Этим она утешалась, не отдавая себе отчета в том, что никакая забота не могла искупить моральных страданий отца. Она искренне верила, что отец погиб бы, если не подливать ему в суп мясного бульона, если во время болезни она не дежурила бы около него, не обдумывала так тщательно его одежду, питание.
– Левочка, не пей так много кваса, – постоянно говорила мать, отстраняя от отца кувшин, – опять у тебя сделается отравление кишечным ядом...
– Левочка, надень теплое пальто, сегодня очень холодно!..
Иногда отец молча покорялся, иногда с досадой говорил:
– Ах, оставь, пожалуйста, Соня, я знаю...
Радость совершенная
Мне кажется, что Маша была единственным человеком в семье, для которого воля отца была священна. Может быть, именно поэтому у нее с матерью сложились тяжелые отношения.
Много лет спустя, когда мне пришлось исполнять волю отца по его духовному завещанию, много горьких слов и обиды вытерпеть от семьи, я часто вспоминала Машу и думала о том, насколько было бы легче, если бы она была жива.
И несмотря на то, что она не одобряла моего легкомыслия, считала, что я недостаточно прониклась взглядами отца, в глубине души она чувствовала, что моя привязанность к нему с годами делается все сильнее и глубже, и многое прощала мне за это.
Та трещина, которую я смутно ощущала в отношениях родителей, сделалась для меня реальной после нескольких разговоров в Машей, и с годами я стала все больше и больше понимать глубину разделявшей их пропасти.
Как сейчас помню, Маша окликнула меня в гостиной. Она была расстроена, взволнована и сказала мне, что мам? пишет дневники задним числом, пользуясь дневником отца, истолковывая события, настроения отца по-своему.
Я не сразу поняла ее.
– Зачем? – наивно спросила я.
– Вот в этом-то и дело. Зачем? А затем, чтобы люди, читая эти дневники, считали отца злодеем, эгоистом по отношению к мам?, на которую он навалил тяжесть всех дел, хозяйства, семьи... А мам? мученица...
– Надо как-нибудь помешать этому! – с жаром воскликнула я. – Нельзя же этого допускать...
– Ну как ты этому помешаешь? – грустно улыбнулась Маша. – Надо только нам с тобой помнить, что не все верно в этих записях...
Я этого никогда не забывала. И когда мам? заговаривала о своих писаниях: дневниках, "Истории моей жизни", я холодно и враждебно молчала. А она часто говорила о том, что ей надо оправдаться перед будущим поколением, что она положит свои дневники в румянцевский музей с тем, чтобы их напечатали через 50 лет после ее смерти, и тогда люди увидят, как она страдала и как отец был жесток и несправедлив по отношению к ней.
Несмотря на то, а может быть, именно потому, что мам? постоянно повторяла, что надо все сохранить, записать, что все это будет впоследствии интересно, и огромное значение приписывала тому, что будет говорить и думать будущее поколение, меня ужасно раздражала мысль об этом будущем поколении, и я писала дневник только тогда, когда меня что-нибудь сильно задевало или когда я бывала влюблена.
Теперь я чувствую себя виноватой перед памятью отца.
В другой раз Маша с таинственным видом позвала меня в отцовский кабинет.
– Вот под этим креслом, – сказала она – видишь, подкладка у него оторвана, лежит письмо. Пап? просил в случае чего (Маша не сказала чего) передать его дяде Сереже. Если нас с Колей здесь не будет, сделай это!
– А кому письмо? – спросила я, проникаясь важностью и таинственностью возложенного на меня поручения.
– Не знаю.
Любопытство разбирало меня, но я не смела больше расспрашивать, да возможно, что Маша и сама не знала, что лежало в рваной подкладке старого кресла.
Когда Маши не было уже в живых, Оболенский напомнил отцу про письмо, узнав, что мам? собирается перебивать кресла в кабинете. Отец достал письма, их оказалось два, и передал Коле, прося сохранить у себя и после его смерти передать мам?.
Оболенский так и сделал. Он рассказал, что, прочитав одно письмо, мам? немедленно изорвала его на мелкие клочки. Содержание второго письма я узнала гораздо позднее. Я и не подозревала тогда, что отец был так близок к мысли об уходе.
Привожу его ниже:
"Дорогая Соня!
Уже давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не могу; уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хотя того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас; продолжать же жить так, как я жил шестнадцать лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, – уйти: во-первых, потому, что мне с моими увеличивающимися годами все тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и все больше и больше хочется уединения, и, во-вторых, потому, что дети выросли, влияние мое в доме уже не нужно и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие. Главное же то, что, как индусы под шестьдесят лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой семидесятый год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни со своими верованиями, со своей совестью. Если бы открыто сделать это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я ослабел бы, может быть и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделает вам больно, в душе своей, главное ты, Соня, отпусти меня добровольно и не ищи меня, и не сетуй на меня, и не осуждай меня.
То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой, я знаю, что ты не могла, буквально не могла и не можешь видеть и чувствовать как я, и потому не могла и не можешь изменить своей жизни и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив с любовью и благодарностью вспоминаю длинные тридцать пять лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, со свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала и миру то, что могла дать; дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последний период нашей жизни – в последние пятнадцать лет мы разошлись. Я не могу думать, что виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому, что не мог иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю тебя и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне.
Прощай, дорогая Соня. Любящий тебя Лев Толстой.
8 июля 1897 года".
А несколько месяцев спустя он пишет сестре Тане:
"Ты пишешь о моем неприезде в Москву. Я думаю об этом каждый день раз сто, и подолгу, и не могу решить. Ехать на мучения, недостойную и праздную жизнь, бросив свое плодотворное уединение, когда мне так мало остается жить и работать, есть некоторого рода духовное самоубийство, и зачем?
А между тем я знаю, что мам? от этого страдает, и мне хотелось бы помочь ей. Но приехав, я знаю, что ей я не помогу, она как-нибудь иначе будет страдать, а себе, того, что во мне не мое, – поврежу. Постоянно думаю и желаю решить не для себя, а перед Богом".
Я знала, что у родителей было много причин для раздоров: наше воспитание, жизнь в Москве, роскошь, но чаще всего ссоры происходили из-за прав на сочинения.
Еще подростком я помню, как отец передал права напечатания "Хозяина и работника" в "Вестник Европы" и как мам? сердилась, плакала, упрекала его. Мне тогда казалось, что во всем виновата Л.Я.Гуревич, про которую мам? говорила, что она "нахальная еврейка", сумевшая выпросить у отца рассказ.
В 1895 году отец написал нечто вроде завещания в дневнике, где он просил своих детей и жену передать его сочинения в общее пользование. "То, что мои сочинения продавались эти последние десять лет, было для меня самым тяжелым делом", – писал он.
Маша сняла три копии с этого завещания. Одну дала отцу подписать и оставила у себя, а две другие отдала Сереже и Черткову на хранение.
Об этом завещании узнал Илья и рассказал матери.
Весь гнев мам? обрушился на Машу. Она называла ее лживой, неискренней, обвиняла в том, что она исподтишка дала отцу подписать бумагу.
Маша сдерживалась, старалась объяснить, что бумага, о которой шла речь, не имела юридического характера, что волю отца знала вся семья, но мам? не слушала ее и продолжала кричать. Она вспомнила о том, что Маша, отказавшись от имущества, снова взяла свою часть, чтобы кормить мужа голоштанника, упрекала ее в фарисействе...
От Маши мам? побежала к отцу. Между ними произошла бурная сцена. По-видимому, отец не соглашался уничтожить бумагу, потому что мам? продолжала волноваться, кричала, плакала, грозила убить себя.
У отца сделались перебои сердца. Маша, зная, что мам? не перестанет мучить его, пока не добьется своего, испугалась за его здоровье и отдала матери завещание.
В дневнике от 10 октября 1909 года мать дает такое объяснение этому событию:
"Когда произошел раздел имущества в семье нашей по желанию и распределению Льва Никола-а, дочь Маша, тогда уже совершеннолетняя, – отказалась от участия в наследстве родителей, как в настоящее, так и в будущее время. Зная ее неправдивую и ломаную натуру, я ей не поверила, взяла ее часть на свое имя и написала на этот капитал завещание в ее пользу. Но смерти моей не произошло, а Маша вышла замуж за нищего – Оболенского и взяла свою часть, чтобы содержать его и себя. Не имея никаких прав на будущее время, она, почему-то тайно от меня, переписала из дневника своего отца 1895 года целый ряд его желаний после его смерти. Там, между прочим, написано, что он страдал от продажи своих сочинений и желал бы, чтобы семья не продавала их и после его смерти. Когда Л.Н. был опасно болен в июле прошлого, 1901 года, Маша тихонько от всех дала отцу эту бумагу, переписанную ею из дневника, – подписать его именем, что он, больной, и сделал.
Мне это было крайне неприятно, когда я случайно это узнала. Отдать сочинения Л.Н. в общую собственность я считаю и дурным, и бессмысленным. Я люблю свою семью и желаю ей лучшего благосостояния, а, передав сочинения в общественное достояние, мы наградим богатые фирмы издательские вроде Маркса, Цейтлина (евреев) и другие. Я сказала Л.Н., что, если он умрет раньше меня, я не исполню его желания и не откажусь от прав на его сочинения; и если бы я считала это хорошим и справедливым, я при жизни его доставила бы ему эту радость отказа от прав, а после смерти это не имеет уже смысла для него. И вот теперь, предприняв издание сочинений Льва Николаевича, по его же желанию оставив право издания за собой и не продав никому, несмотря на предложения крупных сумм за право издания, мне стало неприятно, да и всегда было, что в руках Маши бумага, подписанная Львом Николаевичем, что он не желал бы продажи его сочинений – после его смерти. Я не знала содержания точного и просила Льва Николаевича мне дать эту бумагу, взяв ее у Маши.
Он очень охотно это сделал и вручил мне ее. Случилось то, чего я никак не ожидала: Маша пришла в ярость, муж ее кричал вчера Бог знает что, говоря, что они с Машей собирались эту бумагу обнародовать, после смерти Льва Николаевича сделать известной наибольшему числу людей, чтобы все знали, что Лев Николаевич не хотел продавать свои сочинения, а жена его продавала".
Была осень. Поредели прозрачные березы, кое-где в темной густой зелени лип появились ярко-желтые ветки, на прозрачной и почти черной воде в прудах пестрели опавшие листья...
Мы шли молча втроем по березовой аллее к нижнему пруду. Глубокое чувство нежности соединяло нас, и от этого, и оттого, что отец казался таким измученным, было бесконечно грустно и хотелось плакать. Он, точно угадывая наше настроение, заговорил о том, что жизнь – радость и что если мы это не сознаем, виноваты мы сами.
– Тебе вот кажется, какое было бы счастье, если бы изменились условия твоей жизни, если бы мог уехать куда-нибудь, или если бы вдруг прозрел Х., или ты сделался бы молодым и мог начать свою жизнь сначала. Вот, думаешь ты, будет совсем, совсем хорошо... Ан, нет... неправда. Изменилась жизнь по твоему желанию, исчезла одна тяжесть, а на смену ей сейчас же пришла другая, третья. А надо...
– Как Франциск Ассизский... – перебила его Маша.
– Да, да, как это ты всегда все прекрасно понимаешь! – радостно воскликнул отец. – Да, вот, когда будут поносить вас и гнать, вот тогда испытать радость совершенную...*
Голос его задрожал. Я не могла видеть его страданий, заплакала и убежала.
А вечером Маша спросила меня:
– Ты что это, Александрополь, почему заревела? Может быть, пап? ко мне приревновала?
– Что ты! – воскликнула я. – Нет, мне жалко его, мучается он, страдает...
И слезы опять полились из глаз.
Всю осень почти до самого Нового года отец прохворал. И первое время не могли определить его болезни. Был жар, сильные боли в боку. Затем резким скачком поднялась температура. Вызвали московских врачей. Они определили инфлюэнцу.