355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александра Толстая » Жизнь с отцом » Текст книги (страница 11)
Жизнь с отцом
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:19

Текст книги "Жизнь с отцом"


Автор книги: Александра Толстая


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)

В это время к нам заехал брат Миша. Его жена должна была родить, и он спешил в Москву. Не дожидаясь конца железнодорожной забастовки, он нанял лошадей и поехал. Из Серпухова он позвонил в Москву. В Москве шла стрельба, строились баррикады.

– Лина что? – спросил брат.

– Дуплет! – ответил ему товарищ.

– Лина, жена что? – допытывался брат, думая, что тот говорит о стрельбе.

– Ведь я ж тебе говорю – дуплет! Понимаешь? Двойня, двойня! Благополучно родились под аккомпанемент выстрелов – мальчик и девочка...

Я была в Туле в день объявления конституции. По Киевской** нельзя было проехать, она была заполнена народом. Шли бесконечные толпы, слышались крики ура, усиленные наряды полиции поддерживали порядок, и непонятно было, то ли радуются дарованной конституции, то ли вот-вот вспыхнут беспорядки...

Весной начались выборы в Государственную думу. Неожиданно для всех был выбран Михаил Сергеевич Сухотин. Несколько лет тому назад он был предводителем дворянства в Новосильском уезде, но затем совершенно отошел от общественной деятельности, и казалось непонятным, почему выбрали именно его.

Таня с дочкой жила у нас, и мы все с нетерпением ждали приездов Михаила Сергеевича из Петербурга.

Никто не умел так рассказывать, как он, – живо, интересно, остроумно. Черносотенные типы, представители рабочей партии в расшитых косоворотках, с их непримиримостью, наглостью, как живые вставали перед нами...

– Какой отвратительный тип образуется из рабочего, – с грустью говорил отец, слушая эти рассказы, и все больше утверждаясь в мнении, что из Думы ничего не выйдет, – какое безумие, какой ужасный грех словоговорения! И на эти бесполезные пререкания, шутовство, злобные выкрики тратятся миллионы народных денег!

Михаил Сергеевич не возражал, только добродушно посмеивался, в глубине души соглашаясь с отцом. Но брат Сергей всегда с ним спорил, убежденный в том, что от перемены правительства зависит благоденствие России. Иногда споры между отцом и братом доходили до обоюдного раздражения.

– Ты вот говоришь конституция, N.N. за неограниченную монархию, революционеры – за социализм, и вы все думаете, что можете устроить судьбу народа. А я уверяю тебя, что только тогда, когда каждый человек будет стремиться сам жить хорошо, не вмешиваясь в жизнь другого, только тогда жизнь людей улучшится.

– Но ведь надо же как-то ограничить власть. Ведь сам же ты ужасаешься, что правительство сажает в тюрьмы, расстреливает...

– И будет продолжать то же делать. Дело не в форме...

Один раз Михаил Сергеевич рассказывал, как во время перерыва депутаты собрались в Таврическом саду. Сторожа косили траву. Несколько человек левых взяли у них косы.

– Ну, давайте, кто кого! – крикнул Стахович, сбрасывая пиджак и берясь за косу.

И как пошел Стахович махать, ни один социалист за ним не поспевает, вспотели, запарились, а остальные депутаты и сторожа смеются:

– Ну куда им, они ведь представители от крестьян!

– Ведь это поразительно, – сквозь смех воскликнул отец, – поразительно! Ну разве это крестьяне? Ведь это случайно попавший сброд, который берется решать судьбу русского народа. Ни один настоящий, порядочный крестьянин никогда не будет заниматься политикой – это ему чуждо, противно!

Иногда отец читал газеты, следя за политическими событиями, иногда месяцами не прикасался к ним. "Газеты хуже дурмана, хуже папирос, вот на газетах ясно виден вред цивилизации, – говорил он. – Каждый день громадные листы бумаги заполняются всякой чепухой. Печатают ненужную, преступную болтовню в Думе, шутовские выкрики, злобные речи левых, друг на друга нападают, оправдывают преступления, убийства".

Иногда, выходя в залу, он заставал разговоры о политике и невольно принимал в них участие, но спохватывался и быстро уходил к себе.

Думой отец заинтересовался гораздо позднее и на короткое время, когда ему пришла в голову мысль о проведении системы единого налога Генри Джорджа. Отец обратился по этому поводу к В.А.Маклакову.

– Вчера вечером говорил с Маклаковым, – сказал он, – о проведении системы Генри Джорджа через Государственную думу.

– Ну и что же?

– Да он мне ответил так неопределенно, я думаю, что ничего не выйдет. Главное, что он сам в это не верит...

Действительно, Маклаков сказал отцу, что этой реформы провести нельзя.

В другой раз отец говорил об этом с депутатом Думы Челышевым, который приезжал поговорить с отцом о борьбе против пьянства. Но и Челышев подтвердил мнение Маклакова. Этим кончился интерес отца к Думе.

Он писал свою статью "Единое на потребу". Он призывал к прекращению насилия, убийства и злобы, но какое могли иметь значение его слова?

Люди были заняты крупными политическими и общественными делами, устраивая судьбы русского народа. Какими наивными казались мечты о проведении закона о едином налоге, с какой иронией они относились к идее о непротивлении злу насилием!

Я часто спрашиваю себя, сдерживал ли тогда отец хоть отчасти разыгрывающиеся кровавые события своими постоянными обращениями к правительству и к революционерам? И имел ли бы его голос значение теперь, когда в России пролилось и продолжает проливаться столько невинной крови?

Рождение Танечки. Моя школа. Душан Петрович

В ноябре 1905 года у нас в семье произошло важное событие. У Тани родилась дочь. Сестра только что вернулась из Швейцарии, где она лечилась в санатории, и, может, поэтому ребенок родился живым.

Утром я зашла в девичью. У окна сидела и шила няня, многозначительно поджав губы, а по комнате взад и вперед ходила сестра. Лицо у нее было сосредоточенное, возбужденное, изредка около рта пробегала легкая судорога.

– Таня! – воскликнула я. – Началось?

И не успела кончить, как поняла, что не надо было спрашивать.

Таня с упреком посмотрела на меня.

Из своей комнаты я слышала, как она ушла к себе "под своды"*, как следом за ней прошла акушерка. В доме все сосредоточенно и молчаливо ждали. Прошел час, может быть, полтора, я вертелась внизу у дверей Таниной комнаты, и вдруг кто-то сказал:

– У Татьяны Львовны дочка родилась!

Я побежала к отцу, а он, точно почувствовав, уже спускался с лестницы. Ему не работалось в этот день.

– Пап?, у Тани дочь родилась!

– Чего же ты, глупая, плачешь? – сказал он и пошел обратно, сморкаясь и утирая слезы.

А вечером, когда я доставала ему с полки книги, он вдруг сказал:

– Почему Мария?

– Что?

– Почему они Марией хотят назвать? Мария, Мария Михайловна, – первая жена Михаила Сергеевича. Уж пусть лучше назовут Татьяной...

Началась новая забота. Танечка была плохенькая, худенькая девочка, как цыпленок-позднышек, чуть ли не с самого рождения страдала поносами, и было так жутко за эту едва теплившуюся жизнь, появившуюся на свет Божий после стольких лет бесплодного, мучительного ожидания. Маленькое, сморщенное существо сразу заняло большое место в нашем доме. Бабушка проводила много времени с ней. Низко, низко склонившись над внучкой, она беспокойными, близорукими глазами подолгу смотрела на нее.

Таня зимой жила у нас в Ясной Поляне. Михаилу Сергеевичу было предписано на самые холодные, зимние месяцы уезжать в теплые края.

На этот раз я поехала с ним и с Оболенским в Рим. И как ни странно, больше всех побуждал меня к этой поездке отец. Он, должно быть, видел, что я временами тосковала, что все, кроме работы для него, казалось мне постылым, скучным. Но и заграница мне не помогла, недаром отец всегда говорил, что от себя не убежишь. Скучно, тоскливо – ищи причины в самом себе.

Приступы тоски повторялись. В такие минуты мне всегда хотелось музыки. Уйдешь в свою комнату, затворишься и поешь песни под гитару, и кажется, что душа твоя оголилась, услышит кто-нибудь – станет стыдно. Иногда я играла на фортепиано, но редко. Концерты в четыре руки навсегда отвратили меня от дилетантского исполнения классиков. Было только две прелюдии Шопена, которые я знала.

Помню, раз после обеда все ушли гулять. Наверху никого не было. Окна в зале были отворены, и слышно было, как, кружась со свистом, под карнизами пролетали ласточки и стрижи. Я вошла в залу и, по сохранившейся еще с детства привычке, как на коньках разогналась по скользкому паркету к желтой этажерке в углу, достала ноты в рябеньком переплете и села за фортепиано.

Было ощущение блаженства в одиночестве, в звуках фортепиано, я чувствовала, как пела у меня мелодия в левой руке и неясные, заманчивые мечты рождались в голове.

– Ах, это ты, Саша? А я шел и думал, кто это так славно Шопена играет.

Я вздрогнула, почему-то ужасно смутилась и покраснела.

– Тебе бы надо учиться, – сказал отец, – у тебя большие способности. Я поговорю с Гольденвейзером.

Я начала учиться музыке. Первое время добросовестно, часами барабанила гаммы, экзерсисы, аккуратно ездила брать уроки к Гольденвейзеру в Телятинки*, а зимой два раза в месяц в Москву, но постепенно музыка превратилась для меня во что-то необычайно скучное и нудное. Я чувствовала, как своими руками убивала разучиваемые мною незначительные вещи Моцарта, Грига, Баха. Внимание моего учителя сосредоточивалось на технике и точности исполнения. Выученные мною вещи погибали для меня навеки, я начинала их ненавидеть. Кроме того, от усиленных упражнений и работы на машинке у меня стали болеть и пухнуть руки. Я бросила музыку. Другие занятия отвлекли меня.

В Ясной Поляне была очень плохая церковно-приходская школа. В 1891 году сестры учили ребят в так называемой каменке – сторожке рядом со старинными въездными воротами. Еще семилетней девочкой я бегала туда учиться. Но Тульский губернатор Зиновьев предупредил сестер, что, если они не перестанут учить крестьянских детей, ему придется по долгу службы официально закрыть эту школу.

И вот, точно в противовес влиянию Толстого, в нашем уезде открыли целый ряд церковно-приходских школ, очень плохих как в смысле помещения, так и в смысле преподавания. В Ясной Поляне было построено маленькое, в одну комнату, училище с нелепо торчащей посредине унтермарковской печью, низкими потолками и маленькими окнами. Комната эта вмещала с большим трудом тридцать, сорок человек, и крестьяне в первую очередь посылали учиться мальчиков, считая, что грамота им нужнее, чем девочкам, да кроме того окончание училища давало льготу при отбывании воинской повинности.

Учитель обычно был духовного звания, окончивший четырехклассное училище. Крестьяне жаловались, что школа плохая, что ребят бьют, на горох в угол ставят, а толку ничего нет – ни читать, ни писать, ни считать как следует не умеют. И вот, у меня возникла мысль самой учить девочек. Я устроила школу в бывшей мастерской сестры, где она когда-то вместе с "дедушкой Ге" и Репиным занимались живописью.

У меня набралось 20-25 девочек. Широкими планами я не задавалась. Мне хотелось их выучить чтению, письму и счету. В то время у нас почти все бабы были неграмотные.

Встанешь рано утром, напьешься кофе и бежишь. Девочки меня уже ждут. Затапливаем печку и садимся заниматься.

Один раз я иду в школу, а навстречу мне отец.

– Ты куда?

– В школу.

– А бывает так, что тебе трудно рано встать, трудно заставить себя заниматься, не хочется, надоело?

– Нет, – не подумав, ответила я. Но в следующую минуту его мысль дошла до моего сознания. – Да, иногда не хочется, приходится себя заставлять...

– Ага! Если так, то это хорошо. Это признак того, что это настоящее дело, не баловство, не игрушки. Ну иди, иди, – улыбаясь и кивая, сказал он и пошел дальше.

Мне бывало иногда трудно с моими девчатами. Я не знала учительского дела, действовала по собственному разумению, и бывали дни, когда я не могла с ними справиться. Меня не пугали их шалости, смех, подсказывание, больше всего я боялась, когда в класс закрадывалась скука. Зевнет одна, другая, постепенно заражаются все, грызут карандаши, болтают ногами, отвечают глупости, глаза делаются сонными, тупыми...

Один раз в такую минуту вошел отец. Он быстро окинул взглядом девчат, и мне показалось, что он уловил настроение. Девочки поздоровались с ним, сели на места и с любопытством на него поглядывали.

– Что у вас.

– Арифметика.

Я подвинула отцу задачник.

– Это что? Задачник? Не нужно. Ну, слушайте! По Воронке* паслось стадо: 60 коров да 32 овцы. Стерегли стадо: пастух да два подпаска. Сколько у всех было ног?

Одна задача сменялась другой. Девочки проснулись, отвечали наперебой. Стало вдруг шумно, весело, ребята мои точно переродились.

На прощание отец похвалил девочек:

– Ну, молодцы! Считаете хорошо!

Заходил он ко мне в школу не раз. Девочки привыкли к нему, а кто посмелее, кричали:

– Заходи к нам, Лев Миколаич!

На масленице он сказал:

– Ты бы блины своим девочкам устроила. Вот, когда у меня школа была, мы блины пекли, а потом запрягли лошадей да кататься поехали. Ребятам это очень понравилось.

Я послушалась его. Кухарка Матрена навела нам целую дежу блинов. Пришли девочки, нарядные, в новых сарафанчиках, волосы гладко причесаны и чувствовали себя совсем не так, как в школе, – конфузились, жеманничали, от блинов отказывались.

В то время у нас гостил Александр Никифорович Дунаев. Мы с ним пекли по очереди. Сняв пиджак, потный, красный, Никифорович ловко орудовал ухватом, сажая и вынимая румяные блины из печки. Девочки чинно сидели вокруг стола, на котором стояли селедки, сметана, растопленное масло. Постепенно они разошлись и перестали стесняться.

– Ну-ка мне блинка-то! – кричали они, протягивая пустые тарелки. Ели руками, по которым стекали масло и сметана, громко чавкая, молча и серьезно, точно дело делали.

На минуту зашел отец, постоял, посмотрел на них, улыбаясь, и пошел. А мы на нескольких санях поехали кататься.

Зимой приезжих у нас было гораздо меньше, чем летом. Я любила это время, когда мы оставались одни, если не считать прижившуюся у нас Юлию Ивановну и доктора. После Г. к нам на некоторое время вернулся Никитин, затем он снова уехал, и его заменил Григорий Моисеевич Беркенгейм – милый, добрый человек. Но и Беркенгейм недолго пробыл в Ясной Поляне, и у нас поселился Душан Петрович Маковицкий.

У себя на родине, в Чехословакии, он, вместе со своим другом Шкарваном, стоял во главе толстовского движения, переводил и издавал книги отца и не раз приезжал в Россию и в Ясную Поляну, чтобы с ним повидаться. Шкарван даже отказывался от воинской повинности и подвергался преследованиям.

Кажется, Маше пришла мысль попросить Душана Петровича остаться в Ясной Поляне. Он согласился. Съездил на родину, сообщил родным о своем решении, простился с ними и вернулся в Ясную Поляну, где и остался до конца жизни отца.

Про Душана Петровича отец говорил:

– Душан святой. Но так как настоящих святых не бывает, то Бог ему тоже послал недостаток – ненависть к евреям.

Действительно, доброе лицо Душана Петровича принимало упорное, злое выражение, когда говорили о евреях. Он любил "Новое время" и Меньшикова за то, что он бранил евреев, и старался незаметно подложить отцу его статьи. Душан Петрович никогда ничего не покупал у евреев и осуждал меня, если я заходила в еврейские лавки.

– О, Александра Львовна, Александра Львовна! Стыдно, стыдно! – говорил он. – Ну почему покупать у еврея, ну почему? Почему не поддерживать своих, ведь евреи вас ненавидят, они же вам на шею сядут...

При Душане Петровиче оживилась амбулатория, пришедшая в некоторый упадок после отъезда Дмитрия Васильевича Никитина. Душан Петрович сейчас же установил правильный прием, без отказа ездил по больным.

Я было начала помогать ему, и на этот раз отец не возражал, но мне не нравились способы лечения Душана Петровича, мне всегда казалось, что он плохой врач, и я перестала ходить с ним в амбулаторию. Первое время больные не понимали его.

– На ком ряд? – кричал доктор. – На ком ряд?

Впоследствии он немножко научился русскому языку, но ударения в словах всегда делал неправильные и, так как мы смеялись над ним, он совсем перестал их делать, стараясь произносить слова без ударения. Лекарств Душан Петрович давал очень мало.

– Пр?шу д?вать побольше ш?колада, – говорил он бабе, когда та приводила малокровного ребенка. Баба смотрела на него с недоумением.

– Ты бы мне лекарства какого, капелек аль порошков.

– Пр?шу д?вать побольше ш?коладу... – настойчиво повторял Душан Петрович. Приходилось вступаться мне и объяснять, что баба не только никогда не ела шоколада, но и в глаза его не видала и что она не может покупать шоколад ребенку, это ей не по средствам.

Тогда Душан Петрович от рахита стал применять другое средство.

– К?рмите г?рохом, – говорил он. – Г?роховый суп в?рите!

– А как же порошочков-то, не дашь?

– Дальше! На ком ряд? – выкрикивал доктор, не обращая внимания на растерявшуюся бабу.

Один раз заболела крестьянка Марфа Кубарева, с семьей которой мы были очень дружны. Я пошла с Душаном Петровичем ее проведать. Марфа сильно кашляла. Он отсыпал ей доверова порошка и сказал:

– Пожалуйста, принимайте на кончике н?жа три раза в день.

Я попробовала убедить Душана Петровича, что надо развесить порошки, но он сказал:

– Н? надо, понимаете, на кончике н?жа.

Наутро за мной прибежала Марфина дочка, плачет.

– Чего ты?

– Да мамка все спить и спить, добудиться никак не можем.

Я побежала к ним в дом. Марфа крепко спала. Я разбудила ее, но она снова сейчас же заснула. Я побежала за Душаном Петровичем. Когда мы привели бабу в чувство, я спросила, пила ли она лекарство, которое дал ей Душан Петрович.

– Да почесть всю выпила. Кто ее знает, я думала побольше выпью, скорее полегшает...

Доктор никак не мог приспособиться к некультурности русского крестьянства.

Однажды по дороге из амбулатории домой Душан Петрович мрачно сказал:

– Александра Львовна, я очень плохой человек! Очень плохой! Я сегодня опять нагрешил!

Я засмеялась. Сегодня в амбулаторию пришла женщина с чесоткой. Пока Душан Петрович готовил ей лекарство, она не переставая чесалась.

– Пр?шу не чесаться! – сказал он строго.

Но баба, забывшись, снова начала скрести больное место. Тогда Душан Петрович изо всей силы шлепнул ее по руке.

– Не буду, не буду, родимый, уж ты не серчай, свербит дюже... – говорила баба, ничуть не обижаясь на доктора.

Это было так нелепо, так смешно, что, выбежав в аптеку, я долго не могла успокоиться, хохотала до слез.

Если кто-нибудь в доме кашлял и просил совета Душана Петровича, он отказывался давать лекарство, а только говорил:

– Пр?шу л?жать, не г?ворить и не дышать пилью!

Когда Наташа Сухотина или я сидели за столом сгорбившись, он тихонько подходил, толкал в спину и говорил:

– Пожалуйста, пр?шу д?ржаться п?ровнее!

Душан Петрович скоро сделался незаменимым в доме. Но не как врач. Когда кто-нибудь серьезно заболевал, вызывали Никитина, Беркенгейма, Щуровского. Душан Петрович сделался необходимым, как помощник отцу. При составлении "Круга чтения" отцу приходилось перечитывать много книг, отмечая карандашом то, что должно было войти в сборник. Душан Петрович помнил, какие книги надо было достать из библиотеки, какие выписать. Помогал Душан Петрович и с посетителями, стараясь как врач отвлечь их от отца и как единомышленник разъясняя его взгляды. Иногда отец поручал ему отвечать на письма, что Душан Петрович делал охотно, хотя и весьма кратко. Но главная заслуга Душана Петровича состояла в том, что он был необычайно точным летописцем*.

Все, что он делал, он делал добросовестно, с каким-то тяжелым упорством. За отцом записывали многие: Гольденвейзер, Гусев, Булгаков, но никто не записывал так точно и так систематически и беспристрастно, как Душан Петрович. Я как сейчас вижу его напряженное, до жутости неподвижное и странное лицо, склоненную лысую, белую голову, опущенную в карман руку. В кармане у него были наготовлены маленькие, остро наточенные карандашики и крошеные твердые бумажки, которые он перелистывал ощупью. Он записывал, опустив руку в карман

Я не могла спокойно смотреть на его неподвижную, странную фигуру. Мне хотелось поддразнить его.

– Душан Петрович, я сейчас скажу пап?, что вы записываете...

– О! Александра Львовна! П?жалуйста не надо! О, п?жалуйста!

– Сейчас скажу! Пап?! – кричала я через стол.

Душан Петрович поспешно выдергивал руку из кармана, краснел и с укором и мольбой смотрел на меня.

– Пап?! Душан Петрович... – тут я делала небольшую паузу, во время которой бедный доктор то краснел, то бледнел... – Душан Петрович сегодня 30 человек больных принял!

– Очень устали? – участливо спрашивал отец.

– Ничего, – говорил Душан Петрович с облегчением, – ничего, не устал.

Через некоторое время повторялось то же самое. Душан Петрович опускал руку в карман, глаза его делались стеклянными.

– Сейчас скажу, ей-богу скажу! – изводила я его.

Это было бы ужасно для Душана Петровича, который больше всего боялся, что отец заметит, что он за ним записывает.

Бывало, отец читал что-нибудь вслух. Как только он раскрывал книгу, Душан Петрович стремглав бежал вниз. Если чтение должно было, по его расчету, продолжаться семь минут, он заводил будильник на семь минут, ложился на кровать и моментально засыпал, как убитый. Через семь минут будильник звонил, Душан Петрович вскакивал, шел наверх и записывал отзывы отца о прочитанном.

Душан был малокровный, слабый, лицо бледное, ни кровинки, должно быть, он очень уставал. Утром прием, затем его звали к больным, приходилось иногда в телеге или зимой в розвальнях делать десятки верст в холод, по плохим дорогам. Потом записи за отцом, разборка записей. Он работал с утра до вечера, и немудрено, что, стоило ему прилечь на кровать, как он уже засыпал. Он пользовался каждой свободной минуткой для того, чтобы успеть "ноги погреть", т.е. поспать. Кровать доктора стояла ногами к печке, и когда печка была натоплена, он действительно согревал назябшиеся за день в амбулатории и в далеких поездках ноги.

"Спишь, не грешишь!" – говорил Душан Петрович.

Болезнь мам?. Смерть Маши

Мам? давно уже жаловалась на тяжесть и боль внизу живота. В августе 1906 года она слегла в постель. У нее начались сильные боли, поднялась температура. Вызвали хирурга из Тулы, определившего вместе с Душаном Петровичем опухоль в матке.

Сестра Маша, Юлия Ивановна и я по очереди ухаживали за ней. Она ужасно страдала: металась по постели, вся в поту, громко стонала... Врачи говорили о необходимости операции и просили вызвать из Алексина профессора Снегирева. Известили Таню и братьев.

Снегирев приехал с ассистентами, фельдшерицей, инструментами и даже операционным столом.

Съехалась почти вся семья, и, как всегда бывает, когда соберется много молодых, сильных и праздных людей, несмотря на беспокойство и огорчение, они сразу наполнили дом шумом, суетой и оживлением, без конца разговаривали, пили, ели. Профессор Снегирев, тучный, добродушный и громогласный человек, требовал много к себе внимания. Книжечка Семена Николаевича перешла ко мне, и я старалась так же внимательно отнестись к хозяйственным заботам, как делала бы мам?. Надо было уложить всех приехавших спать, всех накормить, распорядиться, чтобы зарезали кур, индеек, послать в Тулу за лекарством, за вином и рыбой (за стол садилось больше двадцати человек), разослать кучеров за приезжающими на станцию, в город – забот было много.

Но неожиданно наступило улучшение. Снегирев решил отложить операцию и уехал.

На другой день боли начались с новой силой, температура поднялась до сорока. Врачи сказали, что началось воспаление брюшины и что операцию необходимо делать немедленно. Снова приехал, вызванный срочной телеграммой, Снегирев.

Отец постоянно заходил в комнату мам? и выходил оттуда растроганный, умиленный. В дневнике он в это время записал:

"Болезнь С[они] все хуже. Ныне почувствовал особенную жалость. Но она трогательно разумна, правдива и добра. Больше ни о чем не хочу писать. Три сына – С[ергей], А[ндрей] и М[ихаил] – здесь и две дочери, М[аша] и С[аша]. Полон дом докторов. Это тяжело: вместо преданности воле Бога и настроения религиозно-торжественного – мелочно непокорное, эгоистическое. Хорошо думалось и чувствовалось. Благодарю Бога. Я не живу и не живет весь мир во времени, но раскрывается неподвижный, но прежде недоступный мне мир во времени. Как легче и понятнее так. И как смерть при таком взгляде – не прекращение чего-то, а полное раскрытие".

С громадным терпением и кротостью мам? переносила болезнь. Чем сильнее были физические страдания, тем она делалась мягче и светлее. Она не жаловалась, не роптала на судьбу, ничего не требовала и только всех благодарила, всем говорила что-нибудь ласковое. Почувствовав приближение смерти, она смирилась, и все мирское, суетное отлетело от нее. Отец видел это и плакал не от горя, а от радости. Он видел "не прекращение чего-то, а полное раскрытие".

– Прощения у меня просила, – говорил он, всхлипывая, – и духовно так хороша, так хороша...

Готовились к операции: Снегирев, три ассистента и Душан Петрович. Снегирев волновался. Делать операцию, когда началось уже воспаление брюшины, в домашней обстановке, без всяких приспособлений, было действительно рискованно. По его просьбе из Петербурга вызвали профессора Феноменова, но ждать его дольше было нельзя.

Снегирев обратился к отцу, спрашивая, согласен ли он на операцию. Отец ответил, что по его мнению операцию делать не надо.

– Но ведь если не делать операцию, Софья Андреевна умрет! – возразил профессор.

– Делайте, как хотите! – сказал отец.

Снегирева поразил ответ отца, братья возмущались, но никто не понял, что для отца было важно одно – что мам? живет, "раскрывается"...

Перед операцией мам? просила позвать священника, исповедовалась, причащалась, прощалась со всеми, просила прощения у детей, у служащих. Каждому она старалась сказать что-нибудь ласковое, многие выходили от нее в слезах.

Когда началась операция, отец ушел в Чепыж и просил, если будет благополучно – позвонить в колокол два раза, если нет – один раз.

С лестницы в открытую дверь я видела все, что происходило. Посреди стоял операционный стол, пол был залит водой, шепотом переговариваясь между собой тихо двигались врачи, в белых халатах, пронесли мам? и затворили дверь. Я слышала, как она стонала, затем затихла. Раздавался только громкий голос профессора, сначала спокойный, затем все более и более нервный и раздраженный. Вдруг посыпалась скверная, неприличная ругань...

– Ах ты немецкая морда... Сукин сын! Немец проклятый!..

Кетгут, которым Снегирев зашивал рану, рвался на швах, и он ругал поставщика немца.

Мне казалось, что прошло много, много времени, что конца этому не будет, как вдруг с шумом распахнулась дверь и из комнаты выскочил багрово-красный, потный профессор. На него накинули что-то теплое, повели вниз, пронесли за ним бутылку шампанского.

Операция прошла благополучно. Я побежала в Чепыж и увидала отца на лужайке между дубами.

– Пап?, благополучно! – крикнула я.

– Хорошо, хорошо!

Я поняла, что он хочет быть один. Возвращаясь, я встретила Машу и Илью, они шли к отцу. А дома застала врачей, рассматривающих громадную кисту, величиной в детскую голову. Когда ее вынимали – она лопнула.

Я зашла к Снегиреву, он лежал в постели, покрытый теплыми одеялами, и маленькими глотками пил холодное шампанское. Он казался совершенно спокойным, шутил, улыбался, но про операцию говорить не стал, – уклонился.

К матери долго никого, кроме отца, не пускали. За ней ходила вызванная из Тулы сиделка. Приезжали доктора Никитин и Беркенгейм помочь Душану Петровичу ходить за больной. Постепенно она поправлялась и крепла. Только кетгут "проклятого немца" сделал то, что местами внутренние швы разошлись и у матери сделалась грыжа.

Снегирев часто писал мне ласковые письма, спрашивая о здоровье матери. В письмах он по-стариковски нежно называл меня "голубка", "родная". Но переписка продолжалась недолго. Случайно одно из писем попалось отцу. Оно не понравилось ему, и он просил меня больше не писать профессору.

А потом жизнь пошла по-прежнему. Таня переехала во флигель со своей маленькой, все еще плохенькой девочкой и пасынками Наташей и Дориком. Часто приезжал Андрюша. Он отдал свое имение Таптыково жене Ольге Константиновне и детям. Одинокому, запутавшемуся, ему негде было преклонить голову.

Мам? возобновила свои занятия: играла на фортепиано одна и с Наташей Сухотиной в четыре руки, шила, суетилась по дому, иногда уезжала в Москву. Материальные дела снова затянули ее. Снова начались заботы о хозяйстве, издательстве, о том, что всегда так тяжело отражалось на жизни отца.

Иногда отец с умилением вспоминал, как прекрасно мам? переносила страдания, как она была ласкова, добра со всеми.

Во второй раз в моей жизни, как это было после смерти Ванечки, я видела, как открылось окошечко, хлынул свет, осветивший нашу жизнь... и снова оно захлопнулось...

В холодный ноябрьский день Маша, Коля, Андрюша и Юлия Ивановна ходили гулять. Около Воронки они видели лисицу. Когда они возвращались, навстречу дул сильный ветер и Маша прозябла. К вечеру у нее сделался озноб, жар. Долго не могли понять, что с ней. Вызвали из Тулы военного доктора Афанасьева, которому особенно доверял Коля. Болезнь развивалась с молниеносной быстротой. Жар был настолько сильный, что Маша почти не приходила в сознание. Приехавший из Москвы доктор Щуровский определил крупозное воспаление в легких. По очереди: Коля, Юлия Ивановна и я ухаживали за ней. Она не могла говорить, только слабо по-детски стонала. На худых щеках горел румянец, от слабости она не могла перевернуться, должно быть, все тело у нее болело. Когда ставили компрессы, поднимали ее повыше или поворачивали с боку на бок, лицо ее мучительно морщилось, и стоны делались сильнее. Один раз я как-то неловко взялась и сделала ей больно, она вскрикнула и с упреком посмотрела на меня. И долго спустя, вспоминая ее крик, я не могла простить себе неловкого движения.

Маша угасала. Глядя на нее, я вспоминала Ванечку, на которого она теперь была особенно похожа. Точно так же бурная, беспощадная болезнь быстро уносила ее, и было очевидно, что бороться бесполезно. Лицо у Маши было важное и чуждое, только тело ее оставалось с нами, душа как будто отлетела. И так же, как когда умирал Ванечка, мне казалось, что она знает что-то нам недоступное, значительное.

Тихо, беззвучно входил отец, брал ее руку, целовал в лоб. А мы с Колей не смотрели друг на друга, не разговаривали.

Так продолжалось девять дней. Худыми, прозрачными пальцами она перебирала одеяло, пульс слабел. И вдруг появился пот, которого мы тщетно ждали несколько дней. На меня напала ни на чем не основанная, глупая, бессмысленная надежда. Толстый военный доктор сидел в комнате у Душана Петровича на кровати, закрыв лицо рукой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю