Текст книги "Жизнь с отцом"
Автор книги: Александра Толстая
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
– Ну что, как там?
– Да теперь все благополучно, там теперь братья и Таня съехались, мам? немного успокоилась, – ответила я. – Я тебе привезла письма.
– Ну давай.
Он сел к столу и внимательно стал читать. Пришла Варвара Михайловна. Тетя Маша и Елизавета Валериановна стали расспрашивать ее, что делается в Ясной Поляне. Варвара Михайловна отвечала шепотом, боясь помешать отцу. Но он сказал:
– Пожалуйста, говорите громко, вы нисколько не мешаете мне, напротив, все это ужасно интересно.
– Да, – произнес он в раздумье, окончив чтение писем, – как мне ни страшно, но я не могу вернуться... Нет, не вернусь! – решительно сказал он. От Сережи очень хорошее письмо: и кратко, и добро, и умно. Спасибо ему! Ну расскажи, расскажи все подробно!
Я начала рассказывать про то, что произошло без него, как мам? приняла его отъезд, что говорила, кто был при ней, что сказал доктор.
– Так ты говоришь, что доктор не находит ее ненормальной? – переспросил он меня.
– Нет, не находит.
– Да, впрочем, что они знают, – сказал он, махнув рукой. – Я писал тебе, но ты не успела получить моих писем. Я хотел, чтобы ты передала Тане и Сереже, что мне немыслимо вернуться к ней.
Привожу здесь полностью эти два письма ко мне. Я получила их уже в Астапове.
"28 октября 1910 года. Станция Козельск.
Доехали, голубчик Саша, благополучно – ах, если бы только у вас бы не было не очень неблагополучно. Теперь половина восьмого. Переночуем и завтра поедем, е[сли] б[уду] ж[ив], в Шамордино. Стараюсь быть спокойным и должен признаться, что испытываю то же беспокойство, какое и всегда, ожидая всего тяжелого, но не испытывая того стыда, той неловкости, той несвободы, которую испытывал всегда дома. Пришлось от Горбачева ехать в третьем классе; было неудобно, но очень душевно приятно и поучительно. Ел хорошо и на дороге и в Белеве, сейчас будем пить чай и спать, стараться спать. Я почти не устал, даже меньше, чем обыкновенно. О тебе ничего не решаю до получения известий от тебя. Пиши в Шамордино и туда же посылай телеграммы, если будет что-нибудь экстренное. Скажи бате*, чтобы он писал и что я прочел отмеченное в его статье место, но второпях, и желал бы перечесть – пускай пришлет. Варе скажи, что ее благодарю, как всегда, за ее любовь к тебе и прошу и надеюсь, что она будет беречь тебя и останавливать в твоих порывах. Пожалуйста, голубушка, мало слов, но кротких и твердых.
Пришли мне или привези штучку для заряжания пера (чернила взяты), начатые мною книги: Монтень, Николаев**, II том Достоевского... Письма все читай и пересылай нужные: Подборки, Шамордино.
В[ладимиру] Г[ригорьевичу] скажи, что очень рад и очень боюсь того, что сделал. Постараюсь написать сюжеты снов и просящихся художественных писаний. От свидания с ним до времени считаю лучшим воздержаться. Он, как всегда, поймет меня. Прощай, голубчик, целую тебя, несмотря на твою сопливость***.
Еще пришли маленькие ножницы, карандаши, халат".
"29 октября 10 года. Оптина пустынь.
Сергеенко**** все про меня расскажет, милый друг Саша. Трудно. Не могу не чувствовать большой тяжести. Главное, не согрешить, в этом и труд. Разумеется, согрешил и согрешу, но хоть бы поменьше. Этого, главное, прежде всего желаю тебе. Тем более, что знаю, что тебе выпала страшная, не по силам по твоей молодости задача.
Я ничего не решил и не хочу решать. Стараюсь делать только то, чего не могу не делать, и не делать того, чего мог бы не делать. Из письма к Чертковым ты увидишь, как я не то [что] смотрю, а чувствую. Очень надеюсь на доброе влияние Тани и Сережи. Главное, чтобы они поняли и постарались внушить ей, что мне с этим подглядыванием, подслушиванием, вечными укоризнами, распоряжением мной, как вздумается, вечным контролем, напускной ненавистью к самому близкому и нужному мне человеку, с этой явной ненавистью ко мне и притворством любви, что такая жизнь мне не неприятна, а прямо невозможна, – если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне, – что я желаю одного: свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо.
Разумеется, этого они не могут внушить ей, но могут внушить, что все ее поступки относительно меня не только не выражают любви, но как будто имеют явную цель убить меня, чего она и достигнет, так как надеюсь, что в третий припадок, который грозит мне, я избавлю и ее и себя от этого ужасного положения, в котором мы жили и в которое я не хочу возвращаться.
Видишь, милая, какой я плохой. Не скрываюсь от тебя. Тебя еще не выписываю, но выпишу, как только будет можно, и очень скоро. Пиши, как здоровье. Целую тебя. Л.Толстой.
Едем в Шамордино. Душан разрывается, и физически мне прелестно".
Как видно по этим письмам, отец не мог и не хотел вернуться в Ясную, и поэтому ему особенно тяжелы были письма из дома, в которых он чувствовал недовольство, что он оставил мать.
– Я не могу вернуться и не вернусь к ней, – повторял он, – я хотел здесь остаться, я даже избу ходил нанимать; ну, да нечего загадывать.
Он казался мне нездоровым и грустным; видно было, что его огорчили мои рассказы и письма. Он понял, что его местопребывание, если не открыто, то вот-вот откроется и его не оставят в покое.
Мы сидели у тети Маши и молча пили чай, охваченные тревогой и страхом.
– Разве ты можешь пожалеть о том, что сделал, или обвинить себя, если что-нибудь случится с матерью? – спросила я.
– Разумеется, нет, – сказал он. – Разве может человек жалеть о чем-нибудь, когда он не мог поступить иначе. Но если что-нибудь случится с ней, мне будет очень, очень тяжело.
Тетенька вполне понимала положение отца и глубоко сочувствовала ему.
– Пускай Левочка уезжает. Если Соня приедет сюда, я ее встречу, – сказала она твердо и решительно.
Отец посидел недолго, встал, простился с тетей Машей и собрался уходить.
– Левочка, ты не уедешь, не простившись со мной? – спросила тетя Маша.
– Нет, нет, утро вечера мудренее, – сказал отец, – увидим завтра.
– Пожалуйста, не уезжай, не простившись со мной, – еще раз повторила тетенька.
– Нет, нет, надо все обдумать, – сказал отец, очевидно, думая о другом, и пошел в гостиницу.
А тетя Маша отозвала Душана Петровича и меня и просила нас в случае, если Лев Николаевич соберется ехать утром, непременно прислать ей сказать об этом, не стесняясь временем. Мы обещали исполнить ее просьбу и пошли вместе с отцом в гостиницу. Елизавета Валериановна Оболенская пошла с нами.
Придя домой, отец сказал, что хочет быть один. В номере было душно. Он отворил форточку и сел к столу писать письма.
Мы же пошли в номер к Душану Петровичу, достали путеводитель, раскрыли карту и стали на всякий случай обсуждать, куда ехать. Я чувствовала, что привезенные мною вести до такой степени встревожили отца, что он может всякую минуту собраться и уехать дальше.
Открытая форточка в его комнате беспокоила меня, я раза два входила к нему, спрашивая, не позволит ли он закрыть.
– Нет, мне жарко, оставь, – каждый раз отвечал он мне. Он что-то писал, и видно было, что я нарушала ход его мыслей.
Через некоторое время я просила Душана Петровича пойти к нему, но отец сказал, чтобы его оставили в покое. Через полчаса он пришел к нам, неся в руках письмо.
– Я написал мам?, – сказал отец, – пошли следующей почтой.
Вот это письмо:
"31 октября 1910 года.
Свидание наше и тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно. Для тебя это было бы, как все говорят, в высшей степени вредно, для меня же это было бы ужасно, так как теперь мое положение, вследствие твоей возбужденности, раздражения, болезненного состояния, стало бы, если это только возможно, еще хуже. Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своем новом на время положении, а главное – лечиться. Если ты не то что любишь меня, а только не ненавидишь, то ты должна хоть немного войти в мое положение, и если ты сделаешь это, ты не только не будешь осуждать меня, но постараешься помочь мне найти тот покой, возможность какой-нибудь человеческой жизни, помочь мне усилием над собой и сама не будешь желать теперь моего возвращения. Твое же настроение теперь, твое желание и попытки самоубийства, более всего другого показывая твою потерю власти над собой, делают для меня немыслимым возвращение. Избавить от испытываемых страданий всех близких тебе людей, меня и, главное, самое себя, никто не может, кроме тебя самой. Постарайся направить всю свою энергию не на то, чтобы было все то, чего ты желаешь, – теперь мое возвращение, а на то, чтобы умиротворить себя, свою душу, и ты получишь, чего желаешь.
Я провел два дня в Шамордине и Оптиной и уезжаю. Письмо мое пошлю с дороги. Не говорю, куда еду, потому что считаю и для тебя, и для себя необходимой разлуку. Не думай, что я уехал потому, что не люблю тебя. Я люблю тебя и жалею от всей души, но не могу поступить иначе, чем поступаю. Письмо твое – я знаю, что писано искренно, но ты не властна исполнять то, что желала бы. И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний, требований, а только в твоей уравновешенности, спокойном, разумном отношении к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима. Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя вправе сделать это.
Прощай, милая Соня. Помогай тебе Бог. Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права. И мерить ее по длине времени тоже неразумно. Может быть, те месяцы, которые нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо. Л.Т.".
Мы сидели за столом и смотрели в раскрытую карту. Форточка была отворена. Я хотела затворить ее.
– Оставь! – сказал отец. – Жарко. Что это вы смотрите?
– Карту, – сказал Душан Петрович, – если ехать, надо знать куда.
– Ну, покажите мне.
И мы все, наклонившись над столом, стали совещаться, куда ехать. Воспользовавшись этим, я незаметно для отца одной рукой прихлопнула форточку. Он был разгорячен и мог легко простудиться.
Предполагали ехать до Новочеркасска. В Новочеркасске остановиться у Елены Сергеевны Денисенко*, попытаться взять там с помощью Ивана Васильевича** заграничные паспорта и, если удастся, ехать в Болгарию. Если же не удастся на Кавказ, к единомышленникам отца.
Разговаривая так, мы незаметно для себя все более и более увлекались нашим планом и горячо обсуждали его.
– Ну, довольно, – сказал отец, вставая из-за стола. – Не нужно делать никаких планов, завтра увидим.
Ему вдруг стало неприятно говорит об этом, неприятно, что он вместе с нами увлекся и стал строить планы, забыв свое любимое правило: жить только настоящим.
– Я голоден, – сказал он. – Чего бы мне поесть?
Мы с Варварой Михайловной привезли с собой геркулес, сухие грибы, яйца, спиртовку и живо сварили ему овсянку. Он ел с аппетитом, похваливая нашу стряпню. Об отъезде больше не говорили. Отец только несколько раз тяжело вздохнул и на мой вопросительный взгляд сказал:
– Тяжело.
У меня сжималось сердце, глядя на него: такой он был грустный и встревоженный. Мало говорил, вздыхал и рано ушел спать.
Мы тотчас же разошлись по своим комнатам и, так как очень устали от дороги, уснули как убитые.
Около четырех часов утра я услыхала, что кто-то стучит к нам в дверь. Я вскочила и отперла. Передо мной, как и несколько дней тому назад, стоял отец со свечой в руках. Он был совсем одет.
– Одевайся скорее, мы сейчас едем! – сказал он. – Я уже начал укладывать вещи, пойди помоги мне.
Он плохо спал, его мучило, что местопребывание его будет открыто. В четыре часа он разбудил Душана Петровича, послал за ямщиками, которых мы на всякий случай оставили ночевать на деревне. Он не забыл распорядиться и о лошадях для нас и послал служку монастырской гостиницы за местным ямщиком.
Помня обещание, данное мною тете Маше, я тотчас же послала за ней. Было совсем темно. При свете свечи я торопливо собирала вещи, завязывала чемоданы. Пришел Душан Петрович. Козельские ямщики подали лошадей, нашего же ямщика с деревни все еще не было. Я просила отца уехать, не дожидаясь нас. Он очень волновался, несколько раз посылал на деревню за лошадьми и, наконец, решил ехать, не дожидавшись тети Маши и Е.В.Оболенской, которым написал следующее письмо:
"Шамординский монастырь. 31 октября 1910 года 4 ч. утра.
Милые друзья, Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите нас, меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал бы к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой уезжаю. Уезжаем мы так непредвиденно, потому что боюсь, что меня застанет здесь Софья Андреевна. А поезд только один, в восьмом часу. Прости меня, если я увезу твои книжечки и "Круг чтения"; я пишу Черткову, чтобы он выслал тебе "Круг чтения" и "На каждый день". А книжечки возвращу. Целую вас, милые друзья, и так радостно люблю вас. Л.Т.".
Минут через десять после отъезда отца и Душана Петровича подъехала тетя Маша
– Где Левочка?
– Уехал.
– Ах, Боже мой, Боже мой, и мы не простились! Ну, что ж делать, что делать, только бы ему было хорошо!
Она села на лавочку на крыльце. Все молчали.
– Пускай Соня приедет сюда, я сумею ее встретить, – вздохнув, сказала она.
Она была очень грустна, но тверда духом и думала только о том, чтобы было лучше для отца.
А между тем лошадей из деревни все еще не было. Мы с Варварой Михайловной ужасно волновались и почти уже не надеялись поспеть на поезд. Но вот приходит ямщик пешком без лошадей.
– Где же лошади?
– Да у меня, барышня, экипаж сломан.
– Боже мой, Боже мой, что же делать?
"До поезда осталось два часа, дорога пятнадцать верст – ужасная. Опоздали!" – подумала я.
– Что у тебя есть? Телега есть?
– Как не быть? Телега есть, бричка есть, только не на рессорах.
– Ах, все равно, только скорее, скорее запрягай, голубчик, милый... Скорее, скорее, ради Бога скорее!
Не знаю, понял ли этот милый человек мое положение, заметил ли мое отчаяние, но не прошло и пятнадцати минут, как пара лохматых, сытых маленьких лошадок стояла у подъезда. Всю дорогу мужичок погонял своих лошадей. Они были все в мыле, он уже не хлестал их, а только с жалостью и отчаянием в голосе понукал:
– Нно, маленькие, ноо, ноо! Пожалуйста, ноо!
Подъезжая к Козельску, мы увидали впереди наши два экипажа и одновременно поезд, который уже подходил к вокзалу.
Сели в поезд без билетов, едва успев втащить багаж. Отец был все так же взволнован и очень торопился.
– Если бы опоздали, я не уехал бы без вас, а остался бы ждать в Козельске в гостинице, – сказал он мне.
В вагоне то и дело подсаживались любопытные, то к Варваре Михайловне, то к Душану Петровичу, то ко мне.
– Кто с вами едет? Это Лев Николаевич Толстой? Куда ж он едет?
В купе, куда нас перевели, был какой-то господин. Он сейчас же узнал отца и стал с ним говорить. Я отвела его в сторону и просила не беспокоить отца, так как он очень устал.
– Да, я знаю, простите.
Через несколько минут он, взяв свои вещи, перешел в общее отделение, уступив нам все купе.
– Я ведь знаю многое по газетам, – говорил он мне, – я истинный поклонник Льва Николаевича. Располагайте мной, как хотите. Если Лев Николаевич согласится, я могу предложить свой дом в Белеве*, никто его не побеспокоит там.
Отец лежал. Когда мы спрашивали его о здоровье, он говорил, что устал, но чувствует себя хорошо. Попросил газету. На следующей большой станции я купила ему несколько газет. Почитав их, он огорчился.
– Все уже известно, все газеты полны моим уходом, – сказал он.
Он попросил его накрыть пледом и сказал, что попробует поспать. Я ушла в общее отделение.
Пассажиры читали газеты, и разговор шел об уходе Льва Николаевича Толстого из Ясной Поляны. Против меня сидели два молодых человека, пошло-франтовато одетые, с папиросами в зубах.
– Вот так штуку выкинул старик, – сказал один из них. – Небось это Софье Андреевне не особенно понравилось, – и глупо захохотал, – взял да ночью и удрал.
– Вот тебе и ухаживала она за ним всю жизнь, – сказал другой, – не очень-то, видно, сладки ее ухаживания...
Но вскоре они узнали, что Толстой едет в соседнем купе и, сконфуженно косясь на нас, умолкли. Весть, что Толстой едет в этом поезде, разнеслась по всем вагонам с быстротой молнии. Несколько раз любопытные врывались к отцу в отделение, но я резко отклоняла такие посещения и, насколько было возможно, оберегала его от любопытных.
Скоро и кондукторы, все с сочувствием относившиеся к нам, стали меня поддерживать.
– Что вы ко мне пристали? – говорил один из кондукторов, седой, почтенного вида человек с умным, проницательным лицом какому-то пассажиру. – Что вы в самом деле ко мне пристали? Ведь говорю же я вам, что Толстой на предпоследней станции уже слез!
Проснувшись, отец попросил есть. Я обратилась к кондукторам, прося указать мне местечко, где я могла бы на спиртовке сварить овсянку. И тут они проявили большое сочувствие. Провели меня в служебное отделение, где сидело человек пять кондукторов. Они помогали мне кто чем мог, расспрашивая, сочувствовали. Овсянка вышла вкусная, и отец с большим удовольствием, похваливая, съел всю кастрюлю. После этого он заснул.
Болезнь и смерть
В четвертом часу отец позвал меня и просил накрыть, говоря, что его знобит.
– Спину получше подоткни, очень зябнет спина.
Мы не очень встревожились, так как в вагоне было прохладно, все зябли и кутались в теплые одежды. Мы накрыли отца поддевкой, пледом, свиткой, а он зяб все сильнее и сильнее. Душан Петрович поставил градусник. Когда его вынули, он показывал 38,1.
Никогда еще я не испытывала такого чувства тревоги! Ноги подкосились, я села на диван против отца и как-то невольно начала повторять:
"Господи, помоги, спаси, помоги..."
Отец, поняв, в каком я была состоянии, протянул мне руку, крепко сжал мою и сказал:
– Не унывай, Саша, все хорошо, очень хорошо.
В Горбачеве я вышла на платформу. Какой-то господин в очках спрашивал кондуктора, тут ли Толстой, и, когда узнал, что здесь, вскочил в наш поезд. Кроме того во все время путешествия какой-то человек с рыжими усами прохаживался по нашему вагону. Почему-то его лицо бросилось нам в глаза. Скоро мы заметили, что он появлялся в разных платьях: то в форме железнодорожного служащего, то в штатском. Один из кондукторов таинственно сообщил мне, что человек тот, узнав, что Толстой едет в этом поезде, из Горбачева телеграфировал что-то Тульскому губернатору. Я поняла, что за нами следит полиция.
А между тем жар у отца все усиливался и усиливался. Заварили чай и дали ему выпить с красным вином, но и это не помогло, озноб продолжался.
Не могу описать состояния ужаса, которое мы испытывали. В первый раз я почувствовала, что у нас нет пристанища, дома. Накуренный вагон второго класса, чужие и чуждые люди кругом и нет угла, где можно было бы приютиться с больным стариком.
Проехали Данков, подъехали к какой-то большой станции. Это было Астапово. Душан Петрович убежал и через четверть часа пришел с каким-то господином, одетым в железнодорожную форму. Это был начальник станции. Он обещал дать в своей квартире комнату, где можно было уложить больного, и мы решили здесь остаться. Отец встал, его одели, и он, поддерживаемый Душаном Петровичем и начальником станции, вышел из вагона, мы же с Варварой Михайловной собирали вещи.
Когда мы пришли на вокзал, отец сидел в дамской комнате на диване в своем коричневом пальто, с палкой в руке. Он весь дрожал с головы до ног, и губы его слабо шевелились. Я предложила ему лечь на диван, но он отказался. Дверь из дамской комнаты в залу была затворена и около нее стояла толпа любопытных, дожидаясь прохода Толстого. То и дело в комнату врывались дамы, извинялись, оправляли перед зеркалом прически и шляпы и уходили.
Душан Петрович, Варвара Михайловна и начальник станции ушли приготовлять комнату. Мы сидели с отцом и ждали.
Но вот за нами пришли. Снова взяли отца под руки и повели. Когда проходили мимо публики, столпившейся в зале, все сняли шляпы, отец, дотрагиваясь до своей шляпы, отвечал на поклоны. Я видела, как трудно ему было идти: он то и дело пошатывался и почти висел на руках тех, кто его вел.
В комнате начальника станции, служившей ему гостиной, была уже поставлена у стенки пружинная кровать, и мы с Варварой Михайловной принялись стелить постель. Отец сидел в шубе и все так же зяб. Когда постель была готова, мы предложили ему раздеться и лечь, но он отказался, говоря, что не может лечь, пока все не будет приготовлено для ночлега так, как всегда. Когда он заговорил, я поняла, что у него начинается обморочное состояние. Ему, очевидно, казалось, что он дома и он удивлен, что все было не в порядке, не так, как он привык...
– Я не могу лечь. Сделайте так, как всегда. Поставьте ночной столик у постели, стул.
Когда это было сделано, он стал просить, чтобы на столик поставили свечу, спички, записную книжку, фонарик и все, как бывало дома. Когда сделали и это, мы снова стали просить его лечь, но он все отказывался. Мы поняли, что положение очень серьезно и что, как это бывало и прежде, он мог каждую минуту впасть в полное беспамятство. Душан Петрович, Варвара Михайловна и я стали понемногу раздевать его, не спрашивая более, и почти перенесли на кровать.
Я села возле него, и не прошло пятнадцати минут, как я заметила, что левая рука его и левая нога стали судорожно дергаться. То же самое появлялось временами в левой половине лица.
Мы просили начальника станции послать за станционным доктором, который мог бы помочь Душану Петровичу. Дали отцу крепкого вина, поставили клизму. Он ничего не говорил, стонал, лицо было бледно, и судороги, хотя и слабые, продолжались.
Часам к девяти стало лучше. Дыханье было ровное, спокойное. Отец тихо стонал.
Станционный доктор, сам совершенно больной человек, ничем не мог помочь нам. Но присутствие его, очевидно, было приятно Душану Петровичу, облегчая его положение. С доктором пришла его жена. Она тяготила нас, так как желала сидеть в комнате больного, надоедала своими советами, расспросами и всем мешала.
Отец проснулся в полном сознании. Подозвав меня, он улыбнулся и участливо спросил:
– Что, Саша?
– Да что ж, нехорошо. – Слезы были у меня на глазах и в голосе.
– Не унывай, чего же лучше: ведь мы вместе.
К ночи стало легче. Поставили градусник, жар быстро спадал, и ночь отец спал хорошо.
Разумеется, никто из нас не раздевался и мы по очереди сидели у постели отца, наблюдая за каждым его движением. Среди ночи он подозвал меня и сказал:
– Как ты думаешь, можно будет нам завтра ехать?
Я сказала, что, по-моему, нельзя, придется в самом лучшем случае переждать еще день. Он тяжело вздохнул и ничего не ответил.
– Ах, зачем вы сидите? Вы бы шли спать! – несколько раз в течение ночи обращался он к нам.
Иногда он бредил во сне:
– Удрать... Удрать... Догонять...
Он просил не сообщать в газеты про его болезнь и вообще никому ничего не говорить о нем. Я успокаивала его.
На другой день, померивши температуру, мы ожили: градусник показывал 36,2. Состояние довольно бодрое. Отец все время разговаривал о том, что надо ехать дальше. Его очень беспокоило, что могут узнать, где он, и он, подозвав меня, продиктовал следующую телеграмму Черткову: "Вчера захворал, пассажиры видели, ослабевши шел с поезда, боюсь огласки, нынче лучше, едем дальше, примите меры, известите".
Воспользовавшись хорошим состоянием отца, я решила спросить у него то, что мне необходимо было знать в случае, если болезнь его затянется и будет опасной и продолжительной. Я чувствовала, что на мне лежит громадная ответственность; я считала себя обязанной известить семью, как я обещала, в случае болезни отца. Вот почему я спросила, желает ли он, чтобы я дала знать семье, если болезнь окажется продолжительной и серьезной. Отец очень встревожился и несколько раз убедительно просил меня ни в каком случае не давать знать семье о его местопребывании и болезни.
– Черткова я желал бы видеть, – прибавил он.
Я тотчас же послала Черткову телеграмму следующего содержания: "Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо, выражал желание видеться вами. Фролова" [Мой псевдоним]. Через несколько часов я получила ответ, что Чертков будет на следующий день утром в Астапове.
В это же утро отец продиктовал мне следующие мысли в свою записную книжку: "Бог есть неограниченное все, человек есть только ограниченное проявление Бога". Я записала и ждала, что он будет диктовать дальше.
– Больше ничего.
Он полежал некоторое время молча, как бы обдумывая что-то, и потом снова подозвал меня.
– Возьми записную книжку и перо и пиши:
"Или еще лучше так: Бог есть то неограниченное все, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.
Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше истинно существует.
Бога мы признаем только через сознание. Его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанные на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого Бога, и в руководстве в своей жизни, основанном на этом сознании".
Через некоторое время он снова позвал меня и сказал:
– Теперь я хочу написать Тане и Сереже.
Его, очевидно, мучило то, что он просил меня не вызывать их телеграммой, и он хотел им объяснить, почему не решается увидеть их.
Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступавших к горлу слез, и минутами я едва могла расслышать его голос, так тихо, тихо он говорил. Я записала стенограммой, потом переписала и принесла ему подписать.
"Милые мои дети Таня и Сережа!
Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мам? было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю – ошибаюсь или нет – его важность для всех людей, и для вас в том числе.
Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не знаю, прощаюсь ли или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал.
Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысла твоей жизни и не дадут руководства в поступках; а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из нее неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю это.
Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви. Любящий вас отец Лев Толстой".
– Ты им передай это после моей смерти, – сказал он и опять заплакал.
С девяти часов снова начался озноб и жар стал увеличиваться. Он очень стонал, метался, жаловался на головную боль. К четырем часам температура была уже 39,8.
Несколько раз приходил железнодорожный врач, но он мало внушал нам доверия, а главное, он всегда приходил со своей скучной, болтливой и бестактной женой, которая нас очень тяготила. В конце концов мы старались отклонять его посещения.
Начальник станции, Иван Иванович Озолин, милейший человек, помощь, доброту и сердечную отзывчивость которого я никогда не забуду, все время между служебными обязанностями помогал нам. Своих трех маленьких детей Озолины поместили в крошечную комнатку, что, впрочем, мало огорчало их. Все время были слышны их веселые голоса и смех, а самая маленькая девочка что-то напевала верным, звучным голоском. Я слушала звуки этого веселого наивного напева, и мне становилось еще грустнее: так велик был контраст между беззаботными, радостными звуками и тем тяжелым, удрученным настроением, в котором мы находились.
В этот день отец позвал к себе Ивана Ивановича Озолина и его жену, благодарил их за гостеприимство и расспрашивал про детей, сколько их, какого возраста. Озолины вышли из комнаты с растроганными, радостными лицами.
Вечером случилась беда, которая могла бы иметь очень дурные последствия. Мы заметили, что пахнет угаром, и у всех нас разболелись головы. Когда Варвара Михайловна взглянула в печь, то увидала в ней большое тлевшее полено. Прислуживавшая нам девушка положила сушить его на лучинки. Труба была уже закрыта. Мы сейчас же открыли трубу, отворили форточку в соседней комнате и даже в комнате отца, загородив постель ширмами и закрывши его с головой.
Когда Душан Петрович вместе с станционным врачом выслушал отца, он нашел в легких хрипы. Началось воспаление. Кроме того, нас сильно встревожили появившийся кашель и ржаво-кровяная мокрота.
Посоветовавшись, мы решили послать телеграмму Сереже с просьбой вызвать к нам доктора Никитина. Мне было тяжело решиться на этот шаг, я обещала отцу никого не вызывать к нему. Но, с другой стороны, я не могла взять на себя ответственность и не вызвать хорошего, знающего врача. После больших колебаний я послала срочную телеграмму брату Сергею, чтобы он привез врача.
Позднее вечером температура немного понизилась – 37,3, хотя отец постоянно стонал и просил пить.
По-видимому, настроение у него было очень подавленное.
В ночь с 1-го на 2-е ноября жар поднялся и к пяти часам утра второго достиг 39,1. Сердце работало слабо, пульс 90 с перебоями, дыханье 38-40. Все время отца мучила страшная жажда. Попросив чашку чая с лимоном, он с большим удовольствием ее выпил и сказал:
– Вот как хорошо, может быть, легче станет.
Я поила его с маленькой ложечки, он попросил принести ложку побольше:
– Уж очень маленькая, мало попадает.
Варвара Михайловна принесла большую, приподняла ему голову, а я поила.
– Вот хорошо, и не пролили, – сказал он довольно твердым голосом, как будто ему действительно стало легче от питья.
Каждый раз, когда по улыбке и выражению лица мы замечали, что ему лучше, мы начинали верить, что он выздоровеет. Но как только он начинал громко стонать и жаловаться, мы снова падали духом и нам казалось, что все кончено. Так было все эти дни.