Текст книги "Жизнь с отцом"
Автор книги: Александра Толстая
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
Все, чем жил отец в то время, задевало меня лишь одним краем. Истинная же сущность его понимания жизни была мне недоступна. Я только что прочла "Войну и мир", это было целым событием в моей жизни. Я читала и перечитывала книгу, она была понятнее и доступнее мне, чем статья отца "О религии", которую он в то время писал.
Меня продолжали захватывать только отдельные моменты деятельности отца: выступление против церкви и правительства. Когда я прочла второе письмо отца к царю, оно сильно подействовало на мое воображение. Я мечтала о том, как царь, получит письмо, вызовет отца и будет с ним говорить, и после этого в России все изменится. Я не сомневалась, что царь, получив письмо, поймет то, что в нем так сильно и смело изложено. Я сомневалась только, что письмо дойдет по назначению.
"Мне не хотелось умереть, не сказав вам того, что я думаю о вашей теперешней деятельности и о том, какою она могла бы быть, какое большое благо она могла бы принести миллионам людей и вам, и какое зло она может принести людям и вам, если будет продолжаться в том же направлении, в котором идет теперь", – писал отец царю.
"Самодержавие есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в Центральной Африке, отдаленной от всего мира, но не требованиям русского народа, который все больше и больше просвещается общим всему миру просвещением; и потому поддерживать эту форму правления и связанное с ней православие можно только, как это и делается теперь, посредством всякого рода насилия, усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещений книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел.
И таковы были до сих пор дела вашего царствования, начиная с возбудившего общее негодование всего русского общества ответа Тверской депутации, где вы самые законные желания людей называли "бессмысленными мечтаниями", все ваши распоряжения о Финляндии, о китайских захватах, ваш проект Гаагской конференции, сопровождаемый усилением войск, ваше ослабление самоуправления и усиление административного произвола, ваша поддержка гонений за веру, ваше согласие на утверждение винной монополии, т.е. торговля от правительства ядом, отравляющим народ и, наконец, ваше упорство в удержании телесного наказания, несмотря на все представления, которые делаются вам об отмене этой позорящей русский народ, бессмысленной и совершенно бесполезной меры. Все эти поступки, которые вы не могли бы сделать, если бы не задались, по совету ваших легкомысленных помощников невозможной целью не остановить жизнь народа, но вернуть его к прежнему, пережитому состоянию.
Мерами насилия можно угнетать народ, но не управлять им". 12 января 1902 г.
Отец обратился к великому князю Николаю Михайловичу и просил передать письмо государю. То, что Николай Михайлович взялся передать письмо, могущее на него навлечь гнев Николая II, было новым доказательством хорошего отношения великого князя к отцу. Царь получил письмо, но оно не произвело на него никакого впечатления, а отец 8 февраля, совершенно больной, диктовал Б. следующие мысли:
"...из того тяжелого и угрожающего положения, в котором мы находимся, есть только два выхода: первый, хотя и очень трудный – кровавая революция, второй признание правительствами их обязанности не идти против прогресса, не отстаивать старого, или как у нас возвращаться к древнему, – а поняв направление пути, по которому движется человечество, вести по нему свои народы.
Я попытался указать на этот путь в двух письмах к Николаю II".
Полиция, по-видимому, следила за нашей семьей. Помню, сестра Маша получила вещи или книги из дому. Кто-то донес, что пришла большая партия запрещенной литературы. Полиция заволновалась, заработали тайные агенты, установили слежку за квартирой сестры и за теми, кто приходил к ней. Помню, у сестры гостил приехавший из Чехословакии доктор Душан Петрович Маковицкий. За ним также следили, и он с ужасом рассказывал, что из-под "сепресов" (по-словацки кипарисы) выходит шпион и идет за ним. Мы посмеялись, но скоро сами испытали на себе преследование. Как-то вечером отправились гулять на набережную: товарищ моих братьев Алеша Дьяков, сестра Оболенского, Наташа и я. Вдруг видим, что действительно из-за кипарисов, растущих во дворе, вышел человек и пошел по другой стороне улицы. Мы ускорили шаги, он также, мы свернули на базар, он за нами, мы вскочили на мол, он от нас не отставал. Мы сели на скамеечку, любуясь морем и стараясь забыть про нашего преследователя, но когда мы встали, он оказался впереди нас.
– Стойте, – закричала я, – не пускайте его назад!
И вот началась гонка, в которой роли переменились. Сыщик замедлял ход, замедляли ход и мы. Он шел быстрее, мы от него не отставали, он бросился на Набережную, мы за ним, в переулок, мы за ним, он садился на скамеечку, мы спокойно усаживались рядом. Полицейский метался как затравленный зверь, а мы громко хохотали и издевались над несчастным, неопытным шпиком. Мы довели его до отчаяния. Наконец где-то около старого базара он юркнул в темный, сомнительного вида трактир. Алеша сказал, что нам лучше туда не ходить, и мы, смеясь, возбужденные гонкой, вернулись домой и рассказали Оболенским наши приключения. Может быть, потому, что этот случай передавался в Ялте из уст в уста, все смеялись над глупостью полиции и дело дошло до полицейского управления, может быть, по каким-либо другим причинам, но больше сыщиков мы не замечали. Возможно также, что поставили более опытных.
В середине января отец опять заболел. Сначала приехал из Петербурга лейб-медик Бертенсон, потом один из лучших московских врачей Щуровский. Из Ялты ездили Альтшуллер, Елпатьевский, постоянно приходил местный земский врач Волков. Болел бок. Врачи несколько дней колебались в установлении точного диагноза. Сначала нашли плеврит, потом воспаление легкого. На этот раз отец слег в постель почти на четыре месяца.
То, что старик на восьмом десятке, с ослабленным грудной жабой и лихорадками сердцем, мог выдержать плеврит, воспаление в легких, и, сейчас же, почти без перерыва, брюшной тиф – было величайшим чудом! Но эти четыре месяца все мы только и жили верой в это чудо. Надежда сменялась отчаянием.
Приезжали и уезжали братья с женами, Маша с мужем снова переселилась в Гаспру, каждую ночь по двое дежурили около отца. Мам? дежурила каждый день до четырех часов утра и никому не хотела уступать своего дежурства, ее сменяли Таня и я. Маша слабая, больная, но самая ловкая, дежурила всегда утром или днем. Ей он диктовал свои мысли, с ней говорил о самом важном – о смерти, к которой готовился.
Но люди мешали ему. Мало того, что он не доверял им, мешали тому душевному процессу, который совершался в нем и который он считал важнее исцеления.
В это время в дневнике отца все чаще и чаще появлялись три буквы: Е.Б.Ж. "если буду жив". Начиная день, он считал необходимым вспомнить, что жизнь не зависит от нашей воли, что каждый час, каждую минуту мы можем умереть.
Отец очень не любил, когда люди строили планы.
– Ах, Боже мой, – говорил отец, – да как это можно, как можно, а если вы завтра умрете? Ну как можно загадывать, когда в вашей власти только настоящее, вы даже не знаете, что с вами будет вечером.
"23 января. Гаспра. 1902 г. Е.Б.Ж., – пишет отец в дневнике. – Все слаб. Приехал Бертенсон. Разумеется, пустяки. Чудные стихи:
Зачал старинушка покряхтывать!
Зачал старинушка покашливать!
Пора старинушке под холстинушку,
Под холстинушку, да и в могилушку"*.
Но разве для всех нас, молодых, полных сил, в этот момент живущих только одной мыслью о спасении отца, понятно было его состояние? Разумеется нет. Думаю, что даже Машу готовность отца к смерти, его постоянное упоминание об этом больше пугали, чем радовали. Всем нам нужны были врачи, их советы, их ободряющие замечания, лекарства, которые мы, точно священнодействуя, капали, компрессы, мушки, горчичники, клизмы... Отец отмахивался от нас или снисходительно позволял нам делать все эти ненужные с его точки зрения вещи, только бы не мешали главному.
– "Пора старинушке под холстинушку, под холстинушку да и в могилушку", повторял он со слабой улыбкою.
Во время отцовской болезни ближе всех сыновей подошел к нему Сережа. С какой нежностью, с каким самоотвержением этот с виду неуклюжий, суровый человек ухаживал за отцом, поднимал его как ребенка, ставил ему компрессы, переносил с места на место, прислушиваясь к каждому отцовскому вздоху, угадывая его чувства и желания.
А отец все замечал, обо всех думал, за всех страдал. Его мучило, что мам? ежедневно дежурила до 4-х часов утра и уставала. Обычно я старалась прийти на полчаса раньше.
– Ты рано, – говорила мам?.
– Ах, разве? Стало быть мои часы спешат, – оправдывалась я.
– Иди, Соня, пожалуйста, иди, ты ведь так устала, – умоляюще говорил отец.
И мам?, указав мне, что надо делать, какие в котором часу давать лекарства, – уходила.
Помню, дежурил Н.Н.Ге** – Колечка, как мы все его называли. Была глухая ночь. Отец не спал, громко стонал, покашливал и, наконец, тихим голосом позвал меня.
– Саша, – сказал он, – постучи ручкой двери!
Я слышала, что он сказал, но не поняла его.
– Ах, Боже мой, – произнес он недовольно, – ну как ты не понимаешь? Колечка храпит. Если тихонько постучать, может быть, он перевернется на другой бок и перестанет.
– Так я сейчас его разбужу, – сказала я, думая о том, в каком будет отчаянии Колечка, если узнает, что отец не спал из-за его храпа.
– Что ты, что ты! – с испугом воскликнул отец. – Разве можно его будить? Ты сделай то, что я говорю.
Я постучала тихонько, потом громче, но на Николая Николаевича это не произвело никакого впечатления, он так же громко, бессовестно, с отвратительным присвистом храпел.
– Ну, нечего делать, – грустно сказал отец, – пусть спит.
Через несколько секунд я тихонько закрыла дверь, обошла другим ходом в комнату, где спал Николай Николаевич, и так встряхнула его, что он немедленно испуганный, лохматый и сонный привскочил на кровати.
– Что случилось?
– Ничего, храпите вы, мешаете отцу спать!
– Да что ты, Саша!
Колечка был ужасно огорчен и, разумеется, остальную часть ночи не спал.
В другой раз был такой случай. Пришла я утром в спальню отца. Он только что проснулся и с помощью Б. совершал туалет. Отец просил набить частый гребешок ватой и вычесать ему волосы. Но дело не ладилось. Б. силой старался протащить вату в мелкие зубья, а она никак не лезла и отрывалась.
– Ах, Боже мой, – говорил отец с легким раздражением, – ну как это не набить гребня ватой! Да неужели вы никогда не вычесываете своих волос?
– Нет, никогда, Лев Николаевич, – смущенно и виновато отвечал плешивый Б., – никогда.
Увидав меня, он обрадовался.
– Александра Львовна! Ради Бога помогите. Вы умеете набивать частый гребень ватой?
– Ну, конечно, – сказала я, – пустите-ка, я сама причешу и вымою отца.
У отца были тонкие, мягкие волосы, на затылке они пушились, как у ребенка. Надо было их вычесать, а потом щеткой расчесать бороду. Это было очень страшно, малейшее неловкое движение причиняло боль, а борода была путаная, курчавая, большая. Потом надо было вымыть руки с мылом, лицо и шею губкой или ваткой, прибавив в воду немножко одеколона, чтобы лучше освежало.
Ползучее воспаление в легких – одна из самых изнурительных болезней. Рассасывается фокус – температура понижается. Вдруг снова через несколько часов появляется жар, оказывается, в другом месте появился новый фокус, и так тянется неделями, месяцами. Отец кашлял, задыхался, иногда не мог лежать, ему подкладывали бесконечное количество подушек под голову, чтобы облегчить дыхание. Иногда он сильно страдал, охал, стонал, задыхался, минутами лежал точно в забытье. У отца болело все тело – боялись пролежней. Он так похудел, что страшно было на него смотреть. По ночам у него ныли ноги.
– Потри, пожалуйста! – просил он.
Растираешь и чувствуешь под руками острые кости и дряблые, дряблые, точно пустые мышцы. От постоянных вспрыскиваний болели руки, на спине сходила кожа от компрессов и мушек.
Мы не давали врачам прохода:
– Ну что, рассасывается фокус? Какого он размера, с пятачок, больше? Они рисовали, объясняли, обнадеживали.
В промежутках между дежурствами Щуровский звал меня с собой верхом. Стройный, прямой, в венгерке, с расчесанной на две стороны бородой, Щуровский был похож на кавалерийского полковника больше, чем на доктора. Он прекрасно ездил верхом.
Помню, как-то лошадь у меня захромала и я предложила вернуться домой.
– Что, домой? – Клин клином вышибается! – И он пустил лошадь полным ходом чуть ли не до самой Ялты. Я смотрела на него с восхищением. Мне казалось, что только он может спасти отца от смерти. А он мчался веселый, беспечный, непохожий на того Щуровского, который с серьезным, озабоченным лицом входил к отцу и искусственно-бодрым голосом, точно желая подавить робость перед своим пациентом, громко спрашивал:
– Ну, как мы себя чувствуем сегодня, Лев Николаевич?
Помню самую страшную ночь. В мрачной столовой Гаспринского дома сидели: Щуровский, Альтшуллер, Волков и я. Мам? и Маша были у отца. Щуровский и Альтшуллер то и дело вставали, заходили в спальную к отцу и возвращались обратно. Лицо Щуровского, обычно бодрое, теперь было озабоченно и мрачно. Изредка врачи перебрасывались между собой несколькими фразами, которых я не понимала.
– Владимир Андреевич, – обратилась я к Щуровскому, – умоляю вас, скажите, есть надежда?
– Нет, никакой. – Но увидав мое лицо, добавил: – Из ста случаев один, что он выживет. – И как будто желая избегнуть дальнейших разговоров, встал и вышел.
Волков ласково тронул меня за рукав.
– Александра Львовна, я не имею основания, как врач, говорить вам это, я скажу, как обыкновенный человек. Я всей душой чувствую, что Лев Николаевич выздоровеет, вот увидите!
Никто не спал в эту ночь. Врачи не отходили от отца. Бывали минуты, что пульс едва прощупывался. Душевно отец был все так же спокоен, но физически сильно страдал.
В эту ночь невестка Ольга родила мертвого младенца.
К утру отец заснул. Кризис миновал. Земский врач оказался прав. И с этого дня, хотя и медленно, здоровье отца стало поправляться. Изо дня в день ему становилось лучше, постепенно воспаление рассасывалось, в теплые дни он стал выходить на балкон. К сожалению, зима была холодная, не переставая дул норд-ост, который особенно чувствовался в Гаспре, стоящей высоко и со всех сторон открытой для ветров.
Когда прошло беспокойство за жизнь отца, мы с ужасом заметили, что от едких лекарств испортились подоконники и пострадала великолепная панинская мебель. Мы очень боялись испортить обстановку дворца, но когда отцу бывало плохо, нам было не до этого.
– Ай, ай, ай, – кричал отец, – ай, опять панинские подоконники залили.
Иногда отец в кресле сидел на солнышке. Ходить он еще не мог, только чуть передвигался, опираясь на палочку.
Помню, как-то приехал Б. Он всегда нас подбадривал и веселил. Отец, Оболенский, даже мам?, плохо относившаяся к толстовцам, любили его.
Выдался чудесный, тихий день. Б., отец и я поехали к морю. Это был, кажется, первый выезд отца после болезни. На берегу стояли турецкие парусные лодки.
– Знаете что, Лев Николаевич! – вдруг радостно воскликнул Б. – Поедемте на лодке?!
Я думала, что Б. сошел с ума. Но отцу идея эта понравилась и он согласился.
Два крепких, стройных турка подхватили отца на руки, как перышко, перенесли на палубу и уложили на ковер. Перебегая по бортам лодки, они быстро и ловко установили паруса. Набрав ветра, паруса затрепыхались, и фелюга, чуть накренившись на один бок, понеслась в открытое море, оставляя за собой светлую, блестящую полосу на гладкой поверхности воды. Недалеко от нас небольшими стаями неуклюже ворочались дельфины.
– Как чудесно, как чудесно, – приговаривал отец.
Берег удалялся, мы едва различали дома, круглые, серые башни нашего дворца, белый, неуклюжий в мавританском стиле "Дюльбер". Уже виден был мыс Ай-Тодор и Ласточкино Гнездо. Лодку стало чуть-чуть подкидывать на волнах. Мне стало жутко. "Вдруг буря", – мелькнуло у меня в голове.
– П.А., – сказала я, – пожалуйста, поедемте назад!
– Ну, – говорил Б., – теперь мне в пору и не показываться Софье Андреевне на глаза, вот попадет!
Мы хотели скрыть наше приключение, но, разумеется, проболтались. Уж очень нам всем троим хотелось поделиться впечатлениями о чудесной прогулке.
В ясные солнечные дни мы возили отца в самокатящемся кресле. Один раз отец пожелал, чтобы мы с Ильей Васильевичем спустили его в парк. И сейчас, как вспомню, бьется сердце. Тяжелое кресло катилось вниз, один держал спереди, другой сзади. Минутами кресло так сильно напирало, что, казалось, не было возможности затормозить его, и мы буквально ехали на ногах, скользя подошвами по гравию.
– Ну смелее, смелее, – ободрял нас отец, – чего вы боитесь?
Другой раз Б. выдумал вести отца в кресле на горизонтальную дорожку, чему отец, разумеется, очень обрадовался. Для того, чтобы туда попасть, надо было спустить кресло по очень крутой тропе. Б. не был так силен, как Илья Васильевич. Я буквально ложилась под кресло, стараясь затормозить его. Пот лил с нас градом, а когда мы наконец доехали, отец с удивлением спросил:
– Что это вы так вспотели?
Но зато чудесно было на горизонтальной дорожке, отец радостно улыбался, шутил и восхищался прекрасными видами.
Ввиду частых болезней отца решено было пригласить постоянного домашнего врача. К нам приехал бывший ассистент Остроумова, серьезный и вдумчивый врач, Дмитрий Васильевич Никитин, который сразу завоевал не только доверие, но и симпатию всей нашей семьи.
Недолго и на этот раз пришлось нам радоваться на состояние отца. Когда сестра Таня и братья все постепенно стали разъезжаться по своим домам, а мам? поехала в Москву устраивать денежные дела и послушать музыку, отец заболел брюшным тифом. Полетели во все стороны телеграммы, снова все стали съезжаться, вызывали врачей, назначали дежурства. Отца перенесли наверх, в большую светлую комнату рядом с моей. Его слабило. Болел живот. И опять вся жизнь сосредоточилась на том, как поставить клизму, как не перекапать лишнюю каплю лекарства, как ловчее подложить судно. Опять начались страшные, бессонные ночи.
Мне недолго пришлось ходить за отцом. Я заболела. Я лежала рядом с комнатой отца. У меня был сильный жар и боли в желудке. Некоторые врачи определили аппендицит, другие – тиф. Я бредила. Таня, Маша, Сережа, мам? – все заходили ко мне. Когда я очнулась, отцу было много лучше, температура падала.
– Проклятый Крым, – говорила мам?, – сидели бы в Ясной, ничего бы не было. Чудо будет, если мы все отсюда уедем живыми, Лев Николаевич четыре месяца болеет, теперь Саша заболела, надо скорее, скорее уезжать.
Ждали только, когда отец будет в состоянии ехать.
В это время произошел один комический случай. Из Ялты приехала большая компания любопытных. Они умоляли Льва Николаевича показаться. Мам? не соглашалась их принять, говоря, что отец очень слаб и не выходит.
– Ну пусть хоть у окна покажется, – умоляли посетители, – мы на него только посмотрим.
Они так долго и настойчиво просили, что отец сжалился и согласился, чтобы его кресло подкатили к окну.
– Здравствуйте, здравствуйте, чем могу служить? – заговорил отец тихим, слабым голосом.
Как всегда в таких случаях, ему было тяжело и неловко. Все молчали. Вдруг, расталкивая локтями остальных, к окну протискалась толстая, низенькая, как просфора, дама:
– Лев Николаевич, дорогой вы наш, я так счастлива, я с таким восторгом читала ваши "Отцы и дети".
– "Детство" и "Отрочество", – "Детство" и "Отрочество", – шепотом подсказывали ей сзади.
– Ах, не мешайте, разве не все равно! – горячилась дама, вся потная и красная от волнения, – разве не все равно, я читала и "Детство" и "Отрочество"... Милый Лев Николаевич, голубчик вы наш...
Барыню оттеснили.
Только в середине июня мы уехали в Ясную Поляну. С нами ехал брат Сергей, доктор Никитин и Б. Я была очень слаба. Был жар. Сережа-брат на руках снес меня по винтовой лестнице и посадил в коляску. В голове шумело. Я смутно помню любопытных, которые смотрели на отца, провожающих, говорили, что на пароходе Чехов, Елпатьевский, Куприн. Я никого не видела. Мне было плохо. Сережа принес мне на палубу шезлонг, и я легла. В Севастополь на этот раз мы не заезжали, а сейчас же поехали на вокзал и сели в тот же директорский вагон. Здесь мне стало совсем плохо, поднялась температура, начались сильные боли. Б. бегал куда-то за льдом. Должно быть, от тряски обострился аппендицит.
Помню, как отец, слабый, худой приходил в купе и садился у меня в ногах. Глаза его светились лаской.
– Может быть, тебе что-нибудь нужно?
И было так странно, что я здоровая, сильная лежу и не могу вскочить, побежать, помочь ему, а он такой слабый, худой хочет что-то для меня сделать...
Неудачные романы
Мне было шестнадцать лет, когда отец прочитал письмо моего друга, тульского гимназиста, и запретил мне с ним переписываться. Я стояла в своей комнате растерянная, сконфуженная с письмом в руках и пыталась объяснить отцу, что у меня с гимназистом прекрасные, чистые отношения, ничего больше. Отец с досадой перебил меня:
– Ни к чему это, – сказал он, не глядя на меня, – ни к чему! Сообщи ему, чтобы он больше не писал тебе!
Отец заметил в письме нечто, переходящее в более нежные чувства, чем дружба. Я же об этом не думала, все мое внимание было направлено на то, чтобы обратить в толстовство зараженного социализмом юношу. Я считала, что отец не прав, но не хотела его ослушаться и написала гимназисту, что по желанию отца я должна прекратить с ним переписку. Юноша был оскорблен и многие годы после этого не бывал в нашем доме.
Еще когда сестры не были замужем, я замечала, как мучительно страдал отец, когда кто-нибудь за ними ухаживал. Помимо воли, он ревниво следил за всеми их движениями, вслушивался в интонации голоса, ловя в них кокетливые нотки. Иногда он с трудом сохранял спокойную вежливость с молодыми людьми, иногда, наоборот, делался с ними преувеличенно любезным, как бы подчеркивая этим недопустимость малейшей близости с его дочерьми.
Мне думается, в чувствах отца были и ревность, и боязнь потерять дочерей, а главное – боязнь нечистого.
– Я сам был молод, – говорил он, – знаю, как отвратительно, мерзко бывает проявление страсти.
Среди людей, подходящих к дочерям, он отцовским, мужским чутьем старался угадывать тех, у которых были дурные помыслы. Он мучился, волновался, видел опасность, где ее не было, и не замечал ее там, где она действительно была. Он запретил мне переписываться с наивным тульским гимназистиком и не знал, что, когда мне было пятнадцать лет, меня преследовал один толстовец...
Я помню, как толстовец зазвал меня под каким-то предлогом в пустую лакейскую рядом с передней, что-то вкрадчивым, мягким голосом говорил мне, а потом резким движением схватил и хотел прижать к себе. Меня обдало запахом пота, дегтя, я ударила его что было силы кулаком, вырвалась и убежала. Все дрожало во мне от обиды, гадливости, отвращения...
Трудно было предугадать повод, могущий вызвать беспокойство отца.
Помню такой случай. В Ясную Поляну приехал репетитор Сухотиных, тот самый хромой студент, с которым я подружилась в Крыму. Мы сидели с ним в "ремингтонной"* и проверяли переписанную мною для отца статью. Студент читал, я следила по рукописи, иногда мы прерывали чтение и перебрасывались замечаниями по поводу прочитанного. Студент был счастлив, что видит меня, счастлив, что находится в Ясной Поляне и помогает мне проверять отцовскую статью. Худое лицо его сияло, он смотрел на меня с благодарностью.
Несколько раз отец входил в комнату. Постоит молча и уйдет. Это бывало и раньше, когда я считывала вслух его статьи. Он любил их послушать, а затем снова переправить те места, которые казались ему недостаточно гладкими или ярко выраженными.
В последний раз он пришел, долго стоял у двери, засунув руки за пояс.
– Вы скоро кончите? – спросил он.
– Нет еще, а что?
– Нет, нет, ничего, – и поспешно ушел к себе в кабинет.
По его тону и выражению лица мне показалось, что он недоволен, но я отогнала от себя эту мысль.
"Почудилось, верно", – подумала я, и мы продолжали считку.
Но через несколько минут вызвала меня Маша в соседнюю комнату. Она была рассержена.
– Что это ты с отцом делаешь, а? – строго спросила она.
– Что? – испуганно пробормотала я.
– Что? Да разве ты не видишь, в каком он состоянии?
– Почему? Что случилось?
– Да знаешь ли ты, – горячилась Маша, – что он хотел выгнать твоего студента! А ты сидишь с ним тут, кокетничаешь и ничего не замечаешь!
– Что ты, Маша! Он такой несчастный. Мне жалко его!
– Жалко! – передразнила она меня. – Что ж ты, не знаешь, что он в тебя влюблен? Отец сказал: "Я его сейчас с лестницы спущу, как он смеет на Сашу так смотреть!"
Я умоляла Машу успокоить отца, уверяла, что устрою так, что студент уедет, только не надо обижать его. Маша, должно быть, поняла, что погорячилась и, обещав поговорить с отцом, ушла.
Когда я вернулась в "ремингтонную", я не поднимала глаз на студента. Мне было неловко перед ним, я не знала, что говорить. Он, должно быть, сам догадался, что случилось неладное, и утром уехал. У меня осталось впечатление, что он обижен.
У нас гостил князь N., молодой, красивый, гладко выбритый, бело-розовый человек, одетый с иголочки, с утонченной светской речью и манерами. Я на него мало обращала внимания. Мам? была этим недовольна и старалась быть любезна с князем. Она всегда мечтала выдать меня замуж за богатого человека с именем. Князь отвечал всем ее требованиям.
Был тихий июньский вечер. Все пошли в цыганский табор по дороге к шоссе.
Цыгане с незапамятных времен малыми и большими таборами проходят мимо Ясной Поляны по старой Екатерининской дороге*.
Живут они в фурах или палатках, водят за собой больных, старых, хромых и слепых лошадей, барышничают ими на ярмарках. Все знают, что цыгане жулики, что ни к кому не применима так поговорка "не обманешь – не продашь", как к цыганам, а все-таки они ухитряются спускать своих лошадей: белых – красят, старым подпиливают зубы, чтобы нельзя было определить возраста, перед ярмаркой, чтобы лошадь казалась горячее, напаивают ее водкой. Одним словом, ни один барышник на свете не знает таких фокусов с лошадьми, как цыган.
Из-за природной ли их дикости и удальства, из-за поразительной ли их музыкальности, но все Толстые, не исключая отца, любили цыган. Дядюшка Сергей Николаевич был женат на цыганке, некоторые Толстые прожигали на них состояния. Цыган гнали отовсюду, помещики не позволяли им останавливаться на своей земле, так как неприятностей от них было много: то луга потравят, то лошадь уведут. В Ясной Поляне их не теснили, и они не вредили усадьбе.
На этот раз цыгане раскинули палатки на склоне бугра около границы. Так называлось у нас место, где стоял кирпичный, аршин в пять толщиной, столб, сохранившийся, вероятно, еще от Екатерининских времен. Он был украшен царским двуглавым орлом и отделял Тульский уезд от Крапивенского.
Черномазые чевалы**, что-то бормоча по-своему, стреноживали худых, разномастных лошадей. Женщины, повязанные грязными, разноцветными платками, из-под которых выбивались черные, жесткие завитки волос, в подоткнутых юбках и с большими блестящими серьгами в ушах возились у потрескивающих костров, над которыми были подвешены черные, закопченные чугуны. На оглоблях отпряженных фур сохли лохмотья. Лаяли собаки, фыркали лошади, кричали дети. Пахло дымом, навозом и лошадиным потом. Увидев нас и зная, что мы пришли посмотреть пляску, цыгане стали собираться в круг. Женщины попрошайничали:
– Подай моим цыганеночкам, барыня, подай моим голопузеньким!
Кочевые цыгане поют скверно – громко, крикливо, но пляшут превосходно. Зато московские и петербургские цыгане, которые выступают обычно в ресторанах, поют хорошо, но пляшут хуже. Непосредственность, дикость уже утрачены.
В круг вошел молодой цыган, остановился, высоко поднял голову, оглянулся, хлопнул себя по коленкам, ударил рукой оземь и, чуть вывернув локти, пошел. Старик в рваной черной поддевке, стоя на месте, поводил плечами, притопывал ногой, что-то кричал осипшим, диким голосом и вдруг с тяжеловатой, ленивой грацией поплыл по кругу. Женщины громко, крикливо пели:
Зеленое яблочко, розовый цвет,
Почему ты любишь меня, а я тебя нет.
Молодой, курчавый цыган, скаля белые зубы, двумя ложками играл как кастаньетами. Цыгане плясали, выбивали чечетку, туловища же их оставались совершенно неподвижными. В разгар пляски старик останавливался как вкопанный, поводя плечом, затем бросал шапку на землю, вскакивал, снова на мгновенье замирая, и, подняв руку к голове, шел дальше.
А за чевалами плыли женщины. Трудно было проследить за тем, что они выделывали ногами. Нет ни одного резкого движения в их пляске, мелкой дрожью трясутся плечи, звенят на груди монисты, колышутся длинные серьги. Забываешь их грязь, вороватость, не видишь лохмотья, которыми они прикрыты – в пляске они горды и прекрасны.
Как хорошо отец на них смотрел, как весело смеялся, короткими восклицаниями выражая свой восторг.
– Чудесно, чудесно, ах, как хорошо!
Незаметно в круг вступали маленькие, полуголые, курчавые цыганята. Подражая взрослым, они старательно выделывали чечетку босыми ножонками, трясли плечами, ударяли ручками о землю.
Мы были в восторге. Нам не надо было перебрасываться впечатлениями, мы и без слов понимали друг друга.
– Графиня, не правда ли в этом бэээздна поэзии! – прозвучал над ухом чей-то чужой голос.
Я вздрогнула. Замечание князя мне показалось таким пошлым, фальшивым...
Я не стала с ним разговаривать и уехала с отцом домой на шарабане. Прошло несколько дней. Князь снова появился.
– Что этот вылизанный князь к нам повадился? – спросил меня отец.
Меня поразил несвойственный ему резкий тон.
– Не знаю, – ответила я.
– Прекрасный молодой человек, – заметила моя мать. – Воспитанный, хорошей семьи и очень богатый.
Отец промолчал.
А после обеда, когда князь подсел ко мне и стал занимать разговором, я достала из кармана горсть подсолнухов и щелкала их, поплевывая шелуху на землю.
Князь больше не приезжал. Мам? сердилась.
– Саша совершенно не умеет себя вести, – говорила она, – хороших женихов отваживает, вот и насидится в девках...
Я всячески старалась избегать молодых людей, никогда не оставаясь с ними наедине из страха вызвать беспокойство в отце. Но все же иногда я невольно попадала впросак.