355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александра Толстая » Жизнь с отцом » Текст книги (страница 5)
Жизнь с отцом
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:19

Текст книги "Жизнь с отцом"


Автор книги: Александра Толстая


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

– Ну что? Как? Неужели вы с Колей все разговариваете?

– Да, пап?, – отвечает Маша, смеясь.

– Ну о чем же можно целые дни разговаривать?

Он удивлялся и радовался, что Маша счастлива.

"Воскресение". Замужество Тани. Отлучение

В 1898 году отец неожиданно взялся за художественную работу – начал писать "Воскресение". Против обыкновения отец был заинтересован размером гонорара. Вырученные деньги нужны были отцу для переселения духоборов в Канаду. Правительство продолжало их преследовать за отказ от военной службы, и они решились эмигрировать в Канаду.

Право первого напечатания "Воскресения" было продано издателю "Нивы" Марксу по тысяче рублей за лист.

Внизу в столовой московского дома весь стол был завален рукописями и корректурами. Переписывали все: Таня, мам?, гости. Отец изредка спускался из своего кабинета вниз и делал указания.

Я смотрела на всех с завистью, мне тоже хотелось принять участие в общей работе. Таня, должно быть, почувствовала это, пожалела меня и дала копировать на прессе письма отца. Я старалась изо всех сил. Напрягая мускулы, обливаясь потом, я зажимала пресс с такой силой, что стол под ним трещал. Сознание, что я делаю что-то для него, для отца, наполняло мое сердце счастливой гордостью.

Помню, отец уже совсем закончил роман и Маркс прислал ему последние корректуры. Он их взял наверх посмотреть и снова все переделал! Полетели телеграммы с просьбой задержать издание. Тем не менее вновь сделанные отцом поправки не успели попасть в заграничное издание, русское же было сильно исковеркано цензурой. Таким образом, полного, точно установленного текста "Воскресения" в печати не было.

Сережа уехал в Англию хлопотать об отправке духоборов, и он, Ефросинья Дмитриевна Хирьякова и Леопольд Антонович Суллержицкий сопровождали их в Канаду.

О Сереже беспокоились, ему писали, ждали от него известий, и когда он вернулся, и привез оттуда большую меховую канадскую шапку, и рассказывал про свою поездку, он приобрел в моих глазах еще большее значение.

В этом же году вышла замуж Таня. Ей было уже тридцать пять лет. Михаил Сергеевич Сухотин – ее будущий муж – был много старше ее. От первой жены у него осталось шесть человек детей, двое из них старше меня.

Она долго колебалась.

– Ну как ты, Сашка, думаешь, – спросила она меня, – выходить мне замуж или нет?

Я ничего не ответила. Уткнувшись в подушку дивана, я громко заревела. Сестра засмеялась, а потом и сама заплакала.

Не было человека в доме, который сочувствовал бы Таниному замужеству. Все были против. Мам? всегда мечтала о блестящей партии для своей любимицы. Ей хотелось, чтобы Таня вышла замуж за Михаила Александровича Стаховича или за графа Олсуфьева, у Тани не было недостатка в женихах. И вдруг она выходит замуж за вдовца с шестью детьми! Даже старая прислуга ворчала:

– И что это с Татьяной Львовной сделалось? На таких детей идти!

В церкви я не могла удержаться от слез, хотя и боялась, что Таня заметит и обидится. Отец тоже плакал.

Я конфузилась, когда после свадьбы Михаил Сергеевич предлагал мне называть его на "ты".

– Говори мне "ты Михаил Сергеевич". Это будет и по-родственному и почтительно, – уговаривал он меня.

А я смотрела на седого, почтенного старичка с круглым брюшком и не решалась. Только много позднее я привыкла к нему и стала называть дядей Мишей.

С течением времени все полюбили Михаила Сергеевича. Веселый, остроумный, с прекрасным характером, он всегда вносил оживление. Отец любил говорить с ним, играть в шахматы. Мы подружились и с его семьей. Ближе всех я сошлась с Наташей и моим ровесником Мишей.

Таня хворала, у нее постоянно был насморк и головные боли. Болезнь то улучшалась, то снова ухудшалась, наконец головная боль настолько усилилась, что она лежала сутками не в силах двигаться и говорить. Доктора определили нагноение в лобной пазухе, так называемый фронтит. Надо было сделать трепанацию черепа.

Операцию делал профессор фон Штейн в клинике. В это время у меня был урок. Учитель истории ни за что не соглашался отпустить меня. Но я не могла заниматься, я ежеминутно смотрела на часы, елозила на стуле, не слушала его, и он понял, что толка от меня все равно не будет.

Я пустилась со всех ног по переулку и вдруг вспомнила, что в клинику меня не пустят. Я осталась ждать на улице. Мимо меня поспешно прошел отец. А вечером мам? с возмущением рассказывала про профессора. Отец сидел рядом с операционной и ждал. Вдруг дверь отворилась и с засученными рукавами, в белом халате вышел фон Штейн.

– Лев Николаевич, хотите посмотреть на операцию?

На столе захлороформированная, без сознания лежала Таня, бледная как смерть. Кожа на лбу была разворочена, череп пробит, лицо в крови. Отец побледнел и зашатался. Его подхватили под руки.

Операция кончилась благополучно, Таня выздоровела. Некоторое время на лбу был заметен некрасивый шрам, но затем выбритая бровь отросла и осталась чуть заметная складка, похожая на морщинку.

Тане так же, как и Маше, предстояло пережить много тяжелого в связи с их семейной жизнью. С мужьями они были счастливы, но обе страдали одной и той же необъяснимой болезнью. Они донашивали детей до семи, иногда до восьми месяцев и рожали мертвых.

Не только сами сестры, их мужья, но и все мы мучительно ждали конца их беременности. Об этом боялись говорить, боялись спрашивать. По отчаянью, по безнадежной тоске на лицах сестер мы догадывались, что движения ребенка становились слабее, а затем и совсем прекращались. Тогда страх за ребенка сменялся беспокойством за сестер, ужасом перед предстоящими бесплодными страданиями, связанными с опасностью для жизни.

Я помню ощущение физической боли, когда я представляла себе роды. "Чтобы я когда-нибудь вышла замуж, – думала я, содрогаясь, – ни за что, ни за что на свете!"

С замужеством Тани мы осиротели еще больше. В сущности, теперь семья состояла из отца, матери, Миши и меня. Но и Миша, отслужив свой срок вольноопределяющимся в Сумском полку (учебного заведения он так и не окончил), вскоре женился на Глебовой, прекрасной девушке, которую он любил чуть ли не с одиннадцати лет.

Но дом не пустовал. Такая же шла сутолока, прислуга не убавлялась.

Обычно люди по своему вкусу выбирают себе друзей и знакомых. В нашей семье это было не так. Благодаря имени отца часто тщеславные пустые люди стремились попасть в наш дом. Семья наша отличалась большой покладистостью. Появляется человек раз, два. Он мало всем симпатичен, но в массе народа его не замечают. Он упорно продолжает приходить, старается оказывать мелкие услуги, постепенно к нему привыкают, перестают стесняться, иногда, забывшись, говорят при нем о личных, семейных делах. Он считает себя своим человеком. Через несколько лет оказывается, что он был близким другом семьи, а иногда и самого Толстого и написал мемуары.

Я знаю, что некоторые люди имели серьезные вопросы к отцу, интересные и для него, но по деликатности боялись его потревожить.

Много лет спустя после смерти отца мне пришлось работать над его архивом в Румянцевском музее. Вместе со мной работал один литератор. Он часто с интересом и любовью расспрашивал меня об отце и сокрушался, что ему не удалось поговорить с ним по ряду мучивших его вопросов.

– Почему же вы не приехали в Ясную Поляну? – спросила я.

– Был, – ответил он, – вошел в усадьбу через въездные ворота, свернул в парк, сел на скамеечку, просидел несколько часов в страшных колебаниях и уехал. Не решился. Когда поезд уносил меня из Ясной Поляны – я плакал.

Среди "друзей" была барышня, одна из тех, которые, оставаясь в глубине души равнодушными решительно ко всему – к музыке, литературе, политике, даже любви, – изо всех сил стараются показать, как сильно они все воспринимают. При этом они неизбежно теряют чувство меры – смех выходит неестественным, выражения восторга преувеличенными, шумными, в их обществе делается душно.

Девица имела пристрастие к богатству в титулам. Мам? она называла графиня-мать, сестру Таню – графиня-дочь. Скоро она сделалась необходимой моей матери. Ездила с ней к портнихам, за покупками, помогала в расчетах с артельщиками, разбирала бумаги.

– Нет, вы и представить себе не можете, графиня-мать, как вы моложавы! говорила она часто, усвоив с матерью фамильярный тон, от которого меня коробило. – В вашем возрасте ни одной морщины, ни одного седого волоса!

Девица прекрасно знала, что мам? употребляла hair restore1, от которого у нее чернели волосы.

– Да что вы?! – говорила мам?, радостно улыбаясь и принимая комплимент за чистую монету.

– Честное слово! А это платье вам особенно идет!

Мам? искренне ей верила. Когда приходил Танеев, барышня вносила в разговор оживление. Крикливо, возбужденно она говорила о любви и, слегка задевая Сергея Ивановича, мило с ним кокетничала.

Мне часто хотелось сказать матери, что она подлизывается, что она фальшивая, но мам? так сердечно к ней относилась, что я не решалась. Да и все равно она не поверила бы мне. Я молчала и остро ненавидела эту барышню.

Только много позднее, узнав про ее бесчестный поступок, мам? убедилась в том, что я уже давно знала.

Тяжелую повинность – хождение по симфоническим и квартетным концертам – я больше не несла. Девица уверяла мать, что музыка – самая большая ее страсть и что Танеев величайший в мире композитор!

Так же случайно застряла в нашем доме Юлия Ивановна Игумнова. Но это был совершенно другой человек. Она была чрезвычайно полезна нам в то время, когда сестры вышли замуж, а я еще недостаточно подросла, чтоб помогать отцу. Юлия Ивановна была товаркой Тани и Суллера по школе живописи. Она гостила в Ясной Поляне со своей подругой, писала портреты. Подруга уехала, а Юлия Ивановна так и осталась у нас на долгие годы. Таня звала ее Жюли, но французское имя так мало шло к ней, что мы сейчас же переделали в Жули, а потом в Жули-Мули.

У Юлии Ивановны была привычка, подражая кому-то, повторять слова, заменяя первую согласную буквой "м"; собака – мобака, тарелка – марелка и т.д.

Жули-Мули была спокойная, добродушная, но с сознанием собственного достоинства девица. Она беспрестанно хохотала, причем скалила свои большие, лошадиные зубы, обнажая десны и встряхивая короткими волосами. Она любила острить, мягким баском пела частушки, любила масляными красками писать лошадей. Часами, полулежа на кожаной кушетке в зале, она могла с тягучей ленью разговаривать неизвестно о чем. Иногда я приставала к ней.

– Жули, нарисуйте мой портрет!

– Твой портрет? Здравствуйте пожалуйста! Кому же это интересно?

Время шло. Надвигались важные события. В феврале 1901 года Святейший Синод отлучил моего отца от церкви. В то время правительство особенно свирепствовало. Смертными казнями, ссылками, цензурой оно все больше и больше раздражало общество. Студенческие сходки, протесты, запрещенная литература были на это ответом.

Когда отца отлучили от церкви, русская интеллигенция точно обрадовалась поводу для выражения своего негодования против правительства. Со всех сторон посыпались письма, телеграммы, адреса, даже подарки. Студенты, рабочие, крестьяне, высшая интеллигенция, учащиеся, женщины, серые обыватели – все спешили выразить отцу свое восхищение и преданность. По рукам ходили стихотворения "Лев и ослы" и "Голуби", в которых высмеивалось правительство. На улицах отца останавливали, приветствуя восторженными криками. Студенты приходили толпами к нашему дому.

Если бы Святейший Синод предвидел последствия своего поступка, вряд ли он совершил бы его.

К самому факту отлучения отец был совершенно равнодушен. Зато мать, считавшая себя православной, а отца неверующим, почувствовала себя оскорбленной. Всем, кто только хотел ее слушать, она высказывала свое возмущение против Синода и духовенства и со свойственной ей горячностью написала письмо митрополиту Антонию.

Помню, как, громко восхищаясь, читал это письмо Александр Никифорович Дунаев.

– Идиоты! – кричал он, потрясая кулаками. – Дураки! Неужели они не понимают, что не могут оскорбить Толстого!

То там, то тут вспыхивали беспорядки. В Петербурге на Казанской площади казаки нагайками избили народ. Князь Вяземский, присутствовавший при этом, останавливал их, но был грубо отстранен. За свой поступок он получил выговор от государя. Отец был тронут поступком Вяземского и написал ему письмо, под которым все подписались*.

Вслед за этим правительство закрыло "Союз писателей" за протест против избиения народа на Казанской площади. Снова писали адрес, под которым подписывался отец и знакомые. Революционное настроение захватывало всех. Но как только я хотела принять участие в общем оживлении, мне говорили:

– Молода еще! Не твоего ума дело!

Даже адресов не позволяли подписывать. И только с Мишей Сухотиным, пасынком сестры Тани, жившим у нас в доме, я отводила душу. Его также отовсюду отстраняли. Нам не позволили подписаться под письмом князю Вяземскому, и мы сочинили другое, восторженное письмо, но послать не решились.

Наконец, забросив уроки, мы занялись распространением запрещенной литературы. Бесконечное количество раз мы переписывали от руки басни "Лев и ослы" и "Голуби" и раздавали их своим знакомым с надписью крупными буквами: "Просим распространять". Пытались мы переписывать статьи отца "Ответ Синоду" и "Царь и его помощники", но это оказалось настолько кропотливой работой, что я одолела только одну копию "Ответа" и передала ее своей учительнице истории для дальнейшего распространения.

Мы с Мишей стали искать средства более продуктивной работы. Один раз Миша, вернувшись из гимназии, таинственно мне сообщил, что достал гектограф и, как только стемнеет, привезет его.

Весь вечер я не находила себе места. Услышу звонок и бегу со всех ног по темному коридору посмотреть, кто пришел. А сердце так стучит, что в груди больно.

Миша привез ящик поздно вечером, и мы тихонько через буфетную перетащили его к нему в комнату. Когда все улеглись спать, у нас началась работа. Надо было переписать статьи гектографскими чернилами, сделать оттиск на желатине, а потом уже печатать. Первые листки мы испортили, работа не клеилась, но постепенно наладилась, и дело пошло. Зараз выходило около ста экземпляров, работали мы несколько ночей. Выпустили одно, как мы важно называли, издание "Ответа Синоду", несколько изданий басен и приступили к печатанию статьи "Царю и его помощникам". Но закончить его нам не удалось. Кто-то из домашних проследил и сказал матери, что мы по ночам не спим и, наверное, занимаемся чем-нибудь нехорошим.

Мы были так увлечены работой, что не слышали, как кто-то подошел к двери и толкнул ее.

– Что вы здесь делаете?

Мы оглянулись. На пороге стояла мам?. Брови ее были сдвинуты, губы сжаты, глаза сверкали гневом.

– Мы... мы... печатаем...

– Что?

– Печатаем.

Миша пробовал напустить на себя беспечный вид, он стал говорить о том, что мы не могли не принять участия в общем деле протеста Синоду, что мы хотим распространять идеи Льва Николаевича и т.д. Но моя мать только еще грознее сдвинула брови. Мне показалось, что все задрожало, когда над нами разразилась буря ее гнева... Мишу она хотела выгнать из дома, меня запереть, гектограф выбросить.

– Как вы смели, – кричала она, – вносить в дом гектограф? Вы же знали, что это запрещенная вещь?! А если бы сделали обыск и нашли эту мерзость, из-за вас все попали бы в тюрьму! А?

Наутро Миша увез гектограф. Мне было запрещено входить к нему в комнату. Но мы спасли от уничтожения "Ответ Синоду" и отдали его отцу для распространения. Он не сердился, а только добродушно посмеялся над нашей попыткой подпольной работы.

Тетенька

Я почувствовала себя взрослой. Вот как это случилось.

С письменного стола мам? в гостиной я взяла карандаш и забыла положить его на место. Мам? рассердилась, бранила меня и, схватив за плечо, хотела ударить.

Все мое существо возмутилось, кровь кинулась в голову.

– Не смей, не смей! – крикнула я ей, не прячась, а, наоборот, подступая ближе и подставляя лицо. – Не смей! Слышишь, я за себя не ручаюсь!

Мам? была поражена, рука опустилась, и она отступила от меня.

Я выскочила и побежала вниз, на двор, в темноту парка. Должно быть, вид у меня был странный, Андрюша и Сережа Сухотин бросились в саду меня искать. Я слышала их голоса, но не откликалась. Когда я немного успокоилась и мне надоело сидеть в темноте, я пошла домой и в дверях столкнулась с отцом. Он что-то говорил мне о прощении, но я не слушала его.

– Я не позволю, не позволю больше себя бить, – повторяла я, уверенная, что в этом и заключается самое важное, а не в том, что говорил отец.

– Мам? самой тяжело, простить надо, помириться...

С тех пор мам? уже не била меня, но иногда ей трудно было сдерживаться. В этом году мисс Вельш приехала гораздо позднее, ко мне поступила м-ль Котинг. Затянутая в корсет, с седеющими кудельками на лбу, короткими, узловатыми руками с просвечивающими лиловыми жилками, м-ль Котинг внушала мне страшное отвращение. Я не могла видеть ее, меня раздражал ее скрипучий голос, желание молодиться, затянутая талия – все.

И вот один раз старая дева расчувствовалась и рассказала мне, что она влюблена, что ей очень хочется поскорее на родину, потому что там ждет ее жених. Я с трудом удерживалась от смеха. Мне казалось невероятным, что такая старуха (ей было лет под сорок) могла думать о женихах и романах, но я терпеливо ее слушала и рассматривала карточку жениха – плотного пожилого немца с усами ? la Vilhelme1.

Вдруг мне захотелось подразнить ее.

– Que direz vous, mademoiselle, si moi aussi je suis amoureuse?2 спросила я с вызывающим видом.

М-ль Котинг передернуло:

– Oh! mais je dirai que c'est un peu trop tot!3

Но на меня уже напал задор, и я не могла остановиться.

– Mademoiselle Koting, – заявила я торжественно, – je suis amoureuse!4

– Tiens, tiens, racontez moi ?a!1

Я, забыв, что она гувернантка, приставленная следить за моей нравственностью, рассказала ей, что я влюблена в одного гимназиста и он в меня тоже.

– И вы с ним целовались? – с ужасом спросила м-ль Котинг.

– Нет, он хотел меня поцеловать, но я не согласилась, – отвечала я с гордостью.

На этом разговор о романах кончился. Через несколько дней, когда я проходила мимо темной комнатки, где мам? проявляла фотографии, она окликнула меня. В страшно резких выражениях она стала меня бранить:

– Нечего сказать, хорошие ты подаешь надежды, если в пятнадцать лет целуешься со всякими шалопаями, дрянная девчонка, мерзкая!

Мам? кричала, топая ногами. Это было ужасно страшно. В промежутках между криками я пробовала оправдываться:

– Это неправда, мам?, я не целовалась!

Но мам? не слушала, она так разошлась, что еще немножко – и она ударила бы меня. В этот момент вошла гостившая у нас тетенька Татьяна Андреевна Кузминская.

– Что это ты кричишь, Соня? – спросила она.

И, узнав, в чем дело, сказала:

– Надо же разобраться, спросить Сашу, может быть, это все еще неправда. Идем ко мне, – сказала она тоном, не допускающим возражения.

Я с радостью пошла за ней.

– Ну садись, рассказывай всю правду, слышишь, только не ври, все равно узнаю, по глазам узнаю, если вздумаешь скрывать!

Я рассказала тетеньке про свой роман. Гимназист за мной ухаживал, и мне казалось, что это очень весело, как один раз мы очутились вдвоем и он стал перебирать бусы у меня на шее. Я отстранилась от него, а он спросил: "Можно тебя поцеловать?" – и как мне стало страшно, и я сказала "нет" и убежала от него.

– И все? – спросила тетенька.

– Все.

– Постой, а что же ты наговорила мадемуазель?

– Тетенька, я рассказала ей меньше, чем тебе. Она отвратительная, мерзкая, старая лгунья! – с жаром воскликнула я. – Она же первая мне рассказывала про какого-то швейцарца, за которого она собирается замуж.

– Не врешь? – спросила тетенька.

Но это она спросила уже для очистки совести, своим чутким, добрым сердцем она прекрасно понимала, что я говорю правду. Легкой, чуть подпрыгивающей походкой она побежала наверх к мам?.

Котинг уехала. Тетенька настояла на этом.

– Дрянь такая, – говорила она, – сама Саше про свои романы рассказывала, а потом на нее же бог знает что наплела.

У меня остался горький осадок от этой истории, мне казалось, что мам? так и не поверила мне.

А потом приехала милая мисс Вельш.

Светлым, ярким лучом прошла тетенька через всю мою жизнь – с раннего детства и до последних тяжелых революционных лет, когда она была для меня единственным близким человеком в Ясной Поляне!

В моем раннем детстве Кузминские каждое лето приезжали в Ясную Поляну. Бывало шумно, весело, у них была почти такая же большая семья, как наша. Тетенька – первая затейщица: то за грибами, то купаться, то пикники, то друг к другу обедать.

Высокого, красивого, важного крестного моего Александра Михайловича Кузминского мы боялись, тетеньку – обожали. "Тетя Соня", "тетя Таня" слышалось постоянно. Иногда мы путали и тетю Таню называли мам?, а мам? тетей Соней.

Тетенька любила радость и веселье. Все, что было нерадостно, она с негодованием откидывала. Она терпеть не могла ссор, неприятностей, злобы – они нарушали радость – и старалась скорее все уладить. Как только ссорящиеся с ней сталкивались, она мирила их и вкладывала в это столько жара, что всегда достигала цели. С детьми она вовсе не церемонилась, если кто-нибудь поссорится или подерется, она сейчас же схватит их за шиворот и стукает головами друг о друга, сердито приговаривая: "Ну целуйтесь же, дряни вы этакие, целуйтесь, говорят вам!" А если это не действовало, она и подзатыльник даст, чтобы поскорее помирились, и тогда делалось так смешно, что пропадала злость.

Как-то младший сын тетеньки, любимец ее Митечка, захворал желудком, и надо было ему дать касторового масла.

– Митечка, – говорила ему тетенька, ласково-просительно подавая ему касторку в рюмке, края которой были обмазаны лимонным соком, – Митечка, милый мальчик, выпей касторку.

– Нет, нет, нет, – с какой-то недетской уверенностью тянул Митечка, в такт каждому "нет" отрицательно помахивая рукой.

– Митечка, – уже несколько строже говорила тетенька, – выпей касторку!

– Нет, нет, нет, – с еще большей настойчивостью тянул Митечка.

– Митечка, – грозно воскликнула тетенька, – выпей касторку!

– Нет, нет, нет! – В голосе Митечки слышались уже капризные нотки.

– Да, да, да! – вскрикивала тетенька, давая Митечке три подзатыльника и опрокидывая рюмку с касторкой опешившему мальчику в горло. Он глотал, морщась, захлебываясь, а тетенька запихивала ему в рот ложку малинового варенья на закуску.

Бывало, придут к тетеньке гости, а она их угощает:

– Кушайте, пожалуйста, кушайте, все равно собакам бросится.

И никто не обижался, все смеялись.

Я, к сожалению, не помню ее молодой, но помню, что она пела так, как никто на свете. Я спала в детской за две комнаты от залы. Прогонят спать, а я знаю, что тетенька будет петь, и жду. И вот слышу, первые аккорды на фортепиано берет пап? или брат Сережа. Сердце стучит. В ночной рубашке я крадусь в гостиную.

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты...

Я знаю каждую ноту, дыханье захватывает, мне кажется, что я сама, все вокруг приобретает новое, особенное значение, внутри делается что-то странное, я чувствую в себе новые возможности, силу, которая растет, распухает, томит...

Тетенька кончила. Похвалы, восклицания кажутся ненужными, нарушают очарование. Но вот она снова начинает любимый романс отца:

Слышу ли голос твой

Звонкий и ласковый,

Сердце как птичка

В клетке запрыгает,

Встречу ль глаза твои

Лазурью глубокие,

Душа навстречу им

Из груди просится.

И так-то весело.

И хочется плакать,

И так на шею бы

К тебе б я кинулся!

– Превосходно, превосходно! – слышится голос отца. – Чудесно!

Я стою в ночной рубашке, меня трясет, и внутри растет и ширится что-то, чего словами я назвать не умею.

Помню освещенную залу. Мам? и тетенька, взявшись за руки, придерживая юбочки, танцуют старинную польку. Па вперед, па назад. Они расходятся, опять сходятся, обе раскраснелись, глаза горят. Тетенька тонкая, стройная, мам? немножко портит большой, выдающийся живот, но они обе прекрасны в эту минуту. Когда они, запыхавшиеся, сконфуженные, но довольные, садятся, все аплодируют.

Бывало, отец посмотрит на тетеньку, такую сияющую, жизнерадостную, и скажет:

– Таня, а ведь ты умрешь!

– Вот глупости какие! – восклицала она с негодованием. – Никогда!

Отцу это нравилось, он смеялся до слез.

Тетенька осталась одна. Разлетелись дети, умер дядя Саша Кузминский. После Октябрьской революции в его петербургскую квартиру ворвались рабочие, стали чего-то требовать... Он встал во весь свой громадный рост, что-то громко крикнул и упал без чувств. У него сделался удар. Тетенька приехала в Ясную Поляну.

В годы тяжелые, голодные, страшные жила она в Ясной Поляне и была для меня единственным утешением.

Избалованная, привыкшая ни в чем себе не отказывать, тетенька жевала кормовую свеклу и радовалась, когда доставала себе кусочек мяса или сыра. Она сделалась худа, как мощи, я легко поднимала ее и, когда у нее ослабевало сердце, носила ее на руках наверх.

Бывало, раздобудешь в Москве или в Туле кофе или шоколад, привезешь ей, она радуется, как ребенок. Я выхлопотала ей пенсию в сорок рублей, из которых она мало того что посылала сыну, но помогала ему еще и тем, что взяла своего внука в Ясную Поляну и воспитывала его по-старинному, главное внимание уделяя изучению языков.

Последние годы тетенька писала свои воспоминания, которые теперь читаются с таким интересом, выдержали уже два издания и переводятся на другие языки. Она торопилась, боялась, что умрет, не допишет.

Бывало, зайдешь в комнату, она улыбнется радостно так, сдвинет очки на лоб, глаза у нее блестят, видно, что она только что жила в другом, давно ушедшем мире.

– Все пишешь, тетенька? Устаешь очень?

– Нет, нет, ничего, а то скоро помру, не успею кончить, – говорила она.

Ей было уже семьдесят пять лет. 12 января (Татьянин день) она писала своему сыну, что ей грустно. Сегодня ее именины, она ото всех скрыла. Денег нет, купить нечего. Но мы все прекрасно помнили, что тетушка именинница. С утра я уехала в город и привезла оттуда пропасть вкусных вещей. В кухне пекли пироги.

– Что в кухне делается? – спрашивала тетенька приставленную к ней старушку.

– Да ничего, – отвечала она (мы посвятили ее в наш секрет), – Николаевна обед готовит.

Вечером, обычно мертвая, зала музея ожила. Стол накрыли белой скатертью, зашумел старый толстовский самовар, расставили конфеты, цветы, пироги, фрукты, даже бутылку портвейна. На другом столе разложили подарки. Все служащие принесли что-нибудь: почтовую бумагу, одеколон, кофе, кусок ростбифа – все, что могли найти по тогдашним голодным временам. Когда все собрались, пошли за тетенькой. В зале было темно.

– Вот удивительно, – говорила она, – позвали меня и даже огня не потрудились зажечь!

В эту минуту залу осветили. Увидев всех нас в нарядных платьях, накрытый стол, подарки, тетенька разволновалась, расплакалась, бросилась всех по очереди целовать, благодарить и побежала надевать светлое платье.

В этот вечер она пела! Моя двоюродная сестра Елена Сергеевна Денисенко аккомпанировала ей. Голос тетеньки дрожал, некоторые ноты она не могла вытянуть. Она раскраснелась, разволновалась. В тех местах, где надо было ускорить темп, она толкала в спину Елену Сергеевну – сила жизни была в ней еще огромная!

Слышу ли голос твой

Звонкий и ласковый...

Я слушала ее, и мне хотелось плакать. Когда она кончила, я обняла ее.

– Милая тетенька, – говорила я ей, – ты только не умирай! Что я буду без тебя делать?

– Нет, нет, – утешала она меня. – Нет!

А через несколько дней, когда все собрались в столовую к обеду, пришла тетенька, тихо села на диван ждать одного из сотрудников, собиравшегося ехать в Тулу. Вдруг кто-то сказал:

– Что это с Татьяной Андреевной?

Я вскочила. Она тихо склонилась на один бок. Ее взяли на руки и понесли наверх, безжизненно болталась правая рука, отнялся язык.

Через несколько дней она умерла.

И когда мы выносили гроб из яснополянского дома и слезы помимо моей воли текли по щекам, я вдруг вспомнила: "Таня, а ведь ты умрешь!" – "Вот глупости! Никогда!"

Исповедь

Впервые я подошла к отцу, когда мне было пятнадцать лет. Это время я считаю началом моей близости с ним. С годами она все увеличивалась.

Была шестая неделя поста. По всей Москве слышался звон колоколов, только что отошла всенощная. Несмотря на пост, в воздухе чувствовалось что-то праздничное – и в журчащих вдоль тротуаров ручейках, и в веселом перезвоне, и в заходящем солнце, бросающем красно-желтые отблески на окна дома.

Я шла от всенощной из небольшой церкви на Пречистенке, где пел прекрасный хор слепых девушек. Пели очень хорошо, особенно одна из них, со светлыми волосами и грустным лицом. От ее голоса было даже немножко жутко, столько печали и тоски слышалось в нем.

В ранней молодости часто бывает состояние какого-то восторженного умиления, когда кажется, что всех любишь и что ты сам такой добрый, хороший, что и другие не могут не любить тебя.

Именно это чувство я испытывала, когда шла из церкви. Мне было легко, весело, внутри все пело и радовалось. Рядом со мной в церкви стояла сгорбленная, нищенски одетая старушка с трясущейся головой. Я оказывала ей мелкие услуги – ставила за нее свечи к иконам, приносила стул, помогала сходить с приступок. От черного, позеленевшего салопа старушки пахло затхлостью, и, стоя за ее спиной, я наблюдала, как по желтовато-серым волосам ее и по салопу ползли крупные вши. "А я все-таки, несмотря на то, что она такая грязная и от нее скверно пахнет, люблю ее и помогаю ей, – думала я, все более и более на себя умиляясь. – Завтра пятница, я пойду к исповеди и очищусь от всех грехов". Я старалась припомнить, в чем надо было покаяться священнику.

Я быстро шла по улице, громко стуча каблуками по высохшему уже тротуару, как вдруг лицом к лицу столкнулась с отцом. Он шел не спеша, с палочкой, в мягкой серой шляпе и расстегнутом пальто, из-под которого виднелась белая полотняная блуза.

– Ты откуда? – спросил он меня.

– Из церкви.

Его серые, глубокие, всепонимающие глаза на минуту остановились на мне. Я внутренне сжалась от этого взгляда.

– Почему это на тебе такой ярко-красный галстук?

Я молчала.

Он еще раз внимательно, точно заглядывая в душу, посмотрел на меня и пошел дальше.

"Почему на тебе такой ярко-красный галстук? – повторила я. – Ярко-красный, да, очень яркий, нескромный, нехороший галстук". Стало грустно, в сердце что-то сжалось. "Нехороший галстук, а я... хорошая? Нет, нехорошая, нехорошая. Какая-то фальшивая, неискренняя".

Я шла домой в глубоком раздумье, тело отяжелело и казалось безобразным, неуклюжим. Я была противна самой себе и все старалась понять, что же такое случилось. Не было следа того восторженно-умиленного состояния, в котором я только что находилась. Я бичевала себя, подвергая все свои поступки и переживания самой строгой критике. "А ну-ка, – говорила я самой себе, – отдала ли бы ты все, что имеешь, грязной старушке? Нет? Чего же стоят твои сентиментальные ухаживания, твое умиление?"


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю