Текст книги "Аргонавты вселенной"
Автор книги: Александр Ярославский
Жанр:
Космическая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Предупреждаю: – не удивляйтесь и не смущайтесь моей откровенностью. Я вообще убеждена, что откровенность всегда выгодна человеку, ибо как бы черны не были его поступки и мысли, они все же значительно светлее чем то, что о них и без того предполагают окружающие… Я еще в детстве всегда думала – как бы хорошо, если бы я сама, да и все остальные люди – были прозрачные, ну, как стеклянные все равно, и сквозь стеклянную коробочку насквозь были бы видны все наши мысли, желания, истинные мотивы наших поступков; тогда всякий видел бы другого так, как тот думает сам о себе; а ведь любой из нас о себе далеко не плохо думает!..
Еще предупреждаю, что пишу эту автобиографию не для вас, следственных органов (если бы она только для вас нужна была, то я бы ее вообще писать не стала!..), – просто мне самой хочется «заснять» свою жизнь на бумаге, а бумаги, кроме как в ИСО, мне достать негде (бумага из нашего Союза исчезла – недаром «производство возрождается, и хозяйство налаживается»). Пишу для себя. Писать, искажая действительность, неинтересно. К тому же мне и терять нечего. Вот почему я откровенна.
Родилась я 14-го мая 1902 года в Замоскворечье, на Большой Полянке. Росла под углом трех «равнодействующих» сил: – [1]1
УФСБ по Архангельской области, фонд архивно-следственных дел. № 15634. Л. 26–44 с оборотами.
[Закрыть]) Влияние отца – научного работника (филолога и историка-гебраиста), человека скорее западно-европейского, нежели русского, склада, любящего и в жизни и в своей науке – все конкретное, мелочно-детальное, бытовое [2]2
Исаак Юдельевич Маркой (Ицхок-Дов-Бер; 1875–1949) – гебраист, общественный деятель, библиотекарь отдела гебраистики Императорской публичной библиотеки. В 1920–1922 преподавал в Петроградском университете, затем – в Минском университете. В 1926 эмигрировал в Латвию, позднее – в Германию. В 1929–1933 – главный библиотекарь еврейской общины Гамбурга. С 1940 в Великобритании.
[Закрыть]>. Глаза его обращены в средневековье, но отнюдь не в мистическое средневековье медиевистов философского склада, а в бытовое средневековье (так, например, любимой темой лекций моего отца является «Средневековые еврейские путешественники») – притом средневековье позднее, с привкусом возрождения и реформации. От отца – моя любовь к этой же эпохе, моя любовь к науке вообще – не сухое стремление к знанию и к приложению знания к жизни, а любовь к науке, как к чему-то красочному, образному, к тому же давно знакомому, родному, почти семейному… От отца же я унаследовала насмешливое и смешливое направление ума; вернее всего этому я обязана тем, что изучая философию, избегала туманов метафизики и облюбовала себе области точные, четкие: логику и теорию познания. Еще унаследовала я от отца наблюдательность, любопытство ко всякой психологии и ко всякому быту (это отчасти и привело меня впоследствии к социальным экспериментам, к желанию изучить и освоить быт «шпаны», но только – отчасти…).
Вторая «равнодействующая» – влияние братьев и сестер моей матери. Это была семья революционно настроенной интеллигенции, деятелей 1905-го года, мелких, честных до отказу, принципиальных до глупости, идейных до близорукости, – политических работников. Под их влиянием я стала мучительно стыдиться спокойной сытости родительского дома, – стыдиться того, что не пришлось мне испытать голода и нужды, а особенно стесняться того, что расту я эдакой «маминой дочкой», прикрытой ото всех непогод, да береженной (а берегли меня непростительно: – до четырнадцатилетнего возраста одну на улицу не пускали и даже в гимназию до четырнадцати лет провожала меня бонна!); и вот я все мечтала как бы это хорошо – жить в сыром подвале, как дочь прачки в нашем дворе, носить платочек вместо шляпки (шляпка – «каинова печать» буржуазного происхождения), бегать босою и с полудетских лет работать на фабрике… То, что, выросши, стану я рево-люционеркой-подпольщицей, было для меня делом заведомо решенным; но еще слаще была другая мечта – сокровенная: отрешиться от всего интеллигентского, – даже от образования отрешиться, – бросить ученье, бросить родных и уйти навсегда на фабрику простой работницей и даже замуж выйти не за интеллигента, не за революционера-вождя, а не иначе как за простого рабочего… И ушла бы я на самом деле из дому, да отца с матерью больно жалко было – я у них только одна.
Третья «равнодействующая» из направлявших мое воспитание сил, – влияние бонны-немки, воспитывавшей меня с трехлетнего возраста. Это ее бюргерское добросовестное прямодушие и явилось родоначальником моей откровенности, которая многим кажется наивной болтливостью (может быть, эти «многие» и правы!..). Эта же старушка немка сумела привить мне любовь к природе, проникновенную нежность к старине, и даже – странный в уроженке Москвы, каковою я являюсь – патриотизм ко всему немецкому. Немецкая литература, немецкий язык, природа Германии, немецкий Рейн – до сих пор наполняют меня умилением. Даже Гогенцоллерновская монархия никогда не была мне столь противна, как монархия Романовская… И, наконец, кончая тем, что воспитывала меня старая дева, – объясняется то, что за всю жизнь свою я никогда не умела одеться со вкусом и изящно; даже самые «нежно-девические» свои годы ходила в одежде необычайно прочной, перешитой из маминых платьев, несколько топорной и неуклюжей и, с умыслом – старомодной. Одежда всегда стояла у меня на самом последнем плане и не только культурные интересы, как например литература и искусство, но даже просто – вкусная еда, интересовали меня и интересуют неизмеримо больше, чем самые эстетические <нрзб.> тряпки.
Просто ребенком была я до шести лет… Между шестью и двенадцатью сформировались три первые мои идеи, – с двумя последними из них я так и не расставалась на всю жизнь. Первая идея – вегетарьянство; вторая идея – абсолютный эгоизм («даже жертвуя собою, человек делает это ради себя, чтобы избегнуть страданий и доставить себе, хотя бы на минуту, наслаждение сознанием своего героизма»…). Много позже, лет через 10–12 после того, прочла свои взгляды у Штирнера [3]3
Макс Штирнер (Каспар Шмидт; 1806–1856) – немецкий философ, основатель анархического индивидуализма, примыкал к младогегельянцам.
[Закрыть], который раньше мне как-то не попадался. Третья идея – идея всеобщей безгрешности, безответственности, неповинности людей в своих поступках: – сцепление причин, зависящих от всей совокупности мира, и не зависящих ни от кого в отдельности, – создают характер каждого человека, из которого, при столкновении с определенными обстоятельствами, с неумолимой неизбежностью вытекают, не могут не вытекать, – именно те, а не другие обстоятельства. Так называемый – «подлец» также мало виноват в том, что наследственность, среда, и даже как бы – «случайные» – превосходящие обстоятельства, – вроде какого-нибудь толчка, полученного его матерью во время беременности, или мимолетного впечатления от подслушанного в раннем детстве разговора совсем посторонних людей, – в общей сложности сформировали его «подлецом», – как не виноват печатный лист, по какой-либо причине вышедший из-под типографской машины – «браком»… Брак приходится изъять, иногда даже уничтожить, но разве можно винить его?! – Эту занозу всепрощенья я ношу в себе и в настоящее время и, ненавидя систему, например, – вашу «советскую» систему, никогда не переношу свою ненависть на людей. И если бы я увидела, тонущего при купаньи, чекиста, то, не задумываясь, протянула бы ему руку для спасения, – что, разумеется, не помешает мне того же самого человека, когда он находится при исполнении служебных обязанностей, – пристрелить как собаку (или – как чекиста. Это ведь одно и то же). Грязная тряпка не виновата в том, что ею вытирали уборную, но когда грязная тряпка лежит слишком на виду, – ее приходится выбросить на помойку!..
Год от 12-ти до 13-ти лет в моей жизни был пустым годом. Это единственный год, в который я себя не узнаю. Всю свою жизнь и до и после я была правдивой, на мое честное слово, еще когда мне 3 года от роду было, – мать как на каменную гору надеялась, – а тут в 12 лет я вдруг стала крайне лживой, лицемерной, да к тому же и пустышкой: – идеи мои, которыми я до тех пор жила, – стали меня интересовать лишь с точки зрения как бы ими перед кем-нибудь порисоваться, а на самом деле думала я теперь уже не о них больше, а только о мальчишках…
Через год, тринадцати лет, я окончательно, с вдохновенной искренностью влюбилась в идею революции. Это увлечение настолько напоминало любовную страсть, – что, когда при мне кто-нибудь случайно говаривал о революции, – я краснела и смущалась, совершенно так же как мои подруги, когда при них кто-нибудь невдомек коснется избранного кавалера… А жиденький хор, нескладно тянущий «Дубинушку», вызывал во мне сладкую дрожь, какую испытывает современная нэпманша при исполнении сладострастного фокстрота… В этом возрасте начала я читать Плеханова, – не без скуки, правда. Но принуждала себя: – без этого не станешь начитанной пропагандисткой.
Училась я в гимназии не плохо, хотя и с ленцой. По географии, естествознанию, немецкому, русской литературе, истории – училась хорошо; хуже всего преуспевала по правописанию и до сих пор не научилась писать вполне грамотно, без ошибок. Пишу безграмотно на всех 4-х языках, которыми владею: – русском, немецком, французском и древне-еврейском. Кроме того, славилась я на всю гимназию плохим поведением, причем вела себя странно-плохо:
– не шалила, как другие дети (до шалостей ли тут было, когда на уме – одна революция! Я и в ученьи была рассеяна; – сидишь, бывало, алгебраическую задачу решаешь, а в голове рабочие массы кружатся. Ну, как тут не ошибиться, – вместо плюса минус не выставить, и вот уж – вся задача не сходится!..), – итак я шаловливой не была, далека я также была от половой распущенности, которая в женских гимназиях часто именуется «плохим поведением», – нет, просто я сама себе вменила в обязанность быть как можно дерзче с гимназическим начальством, никому не покоряться, а за каждую гимназистку заступаться
– «горой стоять!» Я олицетворяла так: – начальство, педагоги – власть, гимназистки – угнетаемые массы… олицетворение детское, до глупости наивное, глубоко неправильное, особенно если принять во внимание, что гимназия у нас была частная, дорогая, – гимназистки все больше из буржуазных семей – преподаватели же и самая начальница, наоборот, являлись лучшими представителями передовой трудовой интеллигенции… Так, или иначе, – я доигралась все же до того, что в ноябре 1917 г., уже при Соввласти, меня исключили-таки из гимназии «за буза-терство», принявшее совершенно нелепое, действительно несуразное направление… Впрочем, исключение из гимназии пошло мне на пользу. Дело в том, что исключили меня из 6-го класса, и тут-то я, принатужась, за оставшуюся половину учебного года – от ноября до мая – подготовилась и за 6-ой и за 7-ой класс, в мае сдала экзамен, а осенью, – шестнадцати лет от роду поступила в «3-ий Государственный Университет» (бывш. Бестужевские «курсы».) Я совсем забыла упомянуть, что росла я и в гимназии училась не в Москве, а в Ленинграде, где поселились родители после моего рождения. В Москву же мы ездили каждый год на лето к маминым родным…
Теперь опишу, как встретила и провела я самую революцию. Как я уже говорила, до 14-ти лет, без провожатого (бонны или еще кого-нибудь) меня на улицу не пускали, – теперь же в февральские дни 1917 г. я, пользуясь всеобщей суматохой, попросту сбежала из дому, – пошаталась и покричала: – «палачи!» – под холостыми выстрелами на углу Невского и Садовой и вернулась домой так скоро, что моего изчезновения дома даже заметить не успели.
На другой день я опять сбежала, с самого утра… Возле Литовского замка, из которого еще накануне выпустили всех политических, – безпомощно копошились, как наседки, две женщины, – по-видимому жены уголовных… Из верхнего окна тюрьмы выпорхнула записка и села на землю. Записка следующего содержания: – «…Надзиратели все разбежались… Сидим второй день не емши… Помогите нам, освободите нас!..» и трогательная приписка из Некрасова: – «Иди с обиженным, иди с униженным – по их стопам; где горе слышится, где тяжко дышится – будь первый там…». Я тотчас же побежала за помощью в «район». Там мне ответили, что политических уже выпустили, а «выпустить уголовных мы не можем». Тогда я бросилась в военные казармы, зовя солдат на помощь. Через скорое время солдаты пулями пробили ворота Литовского замка, а мы – толпа – хлынули внутрь и струйками растеклись по камерам. Помню, как я, первая, вошла в темный карцер. Как только я вошла, мне на шею бросился высокий плечистый арестант с большой белокурой бородой и свет-лыми-светлыми голубыми глазами. Помнится, я еще тогда подумала: «Наверное, убийца: – у воришки, у мошенника, у мелкого преступника – не может быть таких ясных, таких до святости открытых глаз…» А арестант все вздрагивал у меня на груди, плакал от радости и трепетно стонал: – «Опомниться, опомниться дайте, родные!».
Совсем иначе реагировал на непрошенную свободу какой-то воришка: – «Эх!» – досадовал он, – «совсем недолго досидеть оставалось», – так бы я свою одежду отобранную назад получил бы, а теперь приходится в казенном халате идти!» – Впрочем он вознаградил себя тем, что собрал все одеяла с ближайших коек в 4 больших узла, из которых 2 я помогла ему донести, за что он на прощанье, с гостинодворской галантностью, чмокнул мне руку!
Тем временем дома меня хватились, когда я вернулась – поахали, и неожиданно быстро <смирились> с такой моей самостоятельностью. С того дня стала я одна на целые дни уходить из дому и никто даже не спрашивал куда и зачем… Тою же весною в Москве, гостя у бабушки, записалась я в «Объединенную Социал-демократическую партию», где выполняла техническую работу: – дежурила в районном комитете, разносила по заводам социал-демократические газеты и продавала их в Хамовниках. – «Видно, мода новая пошла барышням газеты продавать!» – ехидничали бабы. Господинчики «зловредным» взглядом посматривали на заголовки моих газет.
Рабочие весело и сочувственно покупали… Подозвал какой-то армянин: – «Ны за што бы ны взал: – ны два слова по-русски читать не умем!.. Только для тэбэ, барышна, куплю; – больно тэбэ глаз красивый, черный!..»
Переезжая осенью из Москвы обратно в Ленинград, я механически выбыла из организации. Октябрьская революция мне понравилась еще гораздо больше чем февральская. Февральская, как бы говорила на каждом шагу: – «Позвольте, – я – девушка честная!!.» Октябрьская же сразу заголилась: – «Смотрите, мол, все, что у меня есть!.. И у вас такое же – не ломайтесь!.. Хочу и больше – никаких!..» (Примечание для туповатого сотрудника следственных органов: это литературная метафора. Е. Яр.)
В это время я начала голодать, – жила принципиально на пайке, хотя достать у спекулянтов можно, и большинство хоть понемножку, а покупали – жить на «осьмушке» не шутка; а тут еще усиленная подготовка к экзаменам за гимназию, да еще одновременно поступила я в драматическую студию пролеткульта.
Сделалась я от голода желтая, костлявая и старообразная, как угодница со старинной иконы, но главное-то, что голод имеет одно свойство: – он умертвляет «дух» гораздо надежнее, чем вериги умертвляют плоть. В борьбе «духа» с плотью – победа обоюдная; «дух» может только запретить плоти: – «Не смей! Вот ни кусочка больше не получишь чем я позволю!..» И плоть повинуется, постится, но за это жестоко мстит «духу»: – «А ты вот ни о чем, кроме меня, не подумаешь, не сможешь подумать, – все мысли твои отныне обо мне!..» – Так было со мной, – я добросовестно голодала на пайке, но мысли мои были уже не о революции, не о пролетариате, а о хлебе, горячем, тяжелом, вкусном, – о картошке, нежной и рассыпчатой, о круто сваренном пшене… От голода стала я прихварывать каким-то странным желудочным заболеванием, но не отступала: – ведь кто-то голодает!.. А между тем идеи, доведшие меня до добровольного голода, делались мне все более противными… И думалось: – если так трудно голодать мне «с идеей в прикуску», то что же должен сказать голодающий обыватель, для которого голод не прикрашен никакой идейностью, который попал во всю эту революционную дрянь, как «кур во щи»!.. И тут я плюнула на все, стала (правда не без стыда и угрызений совести, – особенно в начале) – есть не по норме, сколько только могли предоставить мне родители, старавшиеся подкормить отощавшую дочку… И из Пролеткультовской студии ушла, именно потому, что Пролеткультовская. Сообщаю своему непосредственному начальнику-режиссеру:
– «Я из студии ухожу…»
– «Это почему?»
– «А потому что я разочаровалась во всем этом… – коммунизме!..»
– «Ну, что же? – По крайней мере откровенно!..» – пожал плечами режиссер.
С осени я стала посещать «Бестужевские». В это же самое время отец мой, бывший до революции ученым библиотекарем (будучи евреем, он не мог в царской России добиться профессуры), – получил, благодаря новому режиму, – кафедру при тех же самых Бестужевских Курсах, уже переименованных к тому времени в 3-й Государственный Петроградский Университет. Бывало, идем мы с отцом вместе в Университет, я – слушать лекции, он – читать… Сдружились мы с ним в это время, как ровесники, как братишка с сестренкой, и все интересы у нас с ним стали общие: я изучала средневековую историю и германскую литературу, и также, как и он, жила не <в> настоящем, а в прошлом. Его, как и моей территорией были две эпохи: 1) позднее средневековье и 2) эпоха немецких романтиков 19-го века. Гейне, Гофман были для меня вполне современниками, – моими современниками.
Однако от истории скоро отшатнула меня хронология, а от филологии – лингвистика; а тут как раз пришлось мне готовиться к зачетам по философским предметам: логике и психологии. У меня с детства голова более всего лежала к философским проблемам, но от поступления сразу на философское отделение отпугнуло представление о философской науке, как о чем-то туманно-мистическом, неопределенно-расплывчатом – она для меня ассоциировалась с теми «интуитивистическими», «теософскими» и прочими направлениями, процветавшими, например, в «Вольфиле» [4]4
«Вольфила» – Вольная философская академия, учреждена в Петрограде осенью 1918. Члены-учредители: А. А. Блок, А. Белый, К. С. Петров-Водкин, Р. В. Иванов-Разумник и др.
[Закрыть], которые всегда оставались мне чужды… А я люблю во всем четкость: – «да», так – да; «нет», так – нет; «не знаю», так – не знаю. И вот это-то как раз нашла я с восторгом в несравненных, гениальных учебниках Введенского [5]5
Александр Иванович Введенский (1856–1925) – философ, логик, психолог. Профессор Петербургского университета, бессменный председатель Философского общества при С.-Петербургском университете.
[Закрыть], по которым пришлось мне готовиться. Это была отчетливая, строго последовательная система: – «не знаем! – никогда не будем знать! – не можем знать!» – яснее и толковее чем у самого Канта изложенное «Кантианство», подкрепленное незыблемо-уточненным логицизмом самого Введенского. Я перешла на философское отделение (которое и окончила весной 1922 г., причем кончала его уже не при 3-ем, а при 1-ом Государственном Университете, к которому присоединился наш – 3-ий) и стала благоговейной ученицей тогда еще живого Александра Ивановича Введенского.
Учиться на философском отделении было легко, все нужно было брать не на память, а на понимание… В эту же эпоху моей жизни горячо увлекалась я домашним хозяйством; после недавно перенесенного голода самый процесс приготовления еды казался необычайно привлекательным; вид, блещущей разнообразием, снеди – заманчивее самоцветных камней; к тому же во всей нетопленой квартире плита была единственным местом, возле которого можно было вполне отогреться. Еще сочиняла я стихи, в которых призывала трусливых обывателей сбросить, наконец, с себя «ярмо низких и злых палачей» (подразумевались, разумеется, большевики); стихи – по форме крайне слабые и неудачные, но, по содержанию, еще и теперь, право, вполне своевременные!.. Около этого же времени развернулись «Кронштадские события»… Я, облизываясь как кот на масло, следила за ними издали…
Руки и душа чесались принять активное участие в Крон-штадском мятеже, – ведь это был не какой-нибудь пошленький белогвардейский заговор, – тут была подлинная, а не отупевшая от власти большевистская, – революция, и подняли ее, Кронштадскую, те самые, кто в свое время сделали Октябрь, – балтийские матросы. К сожалению, у меня в то время не было знакомств среди серьезных анархических и эсеровских кругов, и мне пришлось ограничиться пропагандой в студенческих кругах и предвыборной (перед выборами в Советы) антибольшевистской пропагандой… Помню, как я на одной из университетских сходок косноязычно (я еще тогда плохо умела говорить с трибуны, – позднее, от Александра Ярославского [6]6
Александр Борисович Ярославский (1891–1930) – писатель, поэт, журналист, один из основоположников литературного течения «биокосмизм» Член ВКП(б) в 1920–1921. Родился в Томске, окончил С.-Петербургский университет, участник Первой мировой войны (в 1916-917). В Гражданскую войну воевал в составе Кавдивизиона против атамана Семенова, участвовал в боях против «белочехов» и Колчака. Затем жил во Владивостоке и Улан-Удэ, работал редактором в различных газетах. С 1922 в Москве, примкнул к «биокосмистам», позже основал в Петрограде «северную группу биокосмистов-имморталистов». В 1926 выехал в Берлин, сотрудничал в эмигрантской печати, вернулся в Россию. Арестован в мае 1928 в Ленинграде, под следствием в Москве. Постановлением КОГПУ от 1 октября 1928 приговорен к пяти годам заключения (ст. 58-4). В СЛОН ОГПУ прибыл 4 ноября 1928. Пытался бежать. Приговорен к ВМН, расстрелян не позднее 10 декабря 1930. Главные темы творчества Ярославского – освоение космоса, бессмертие, «глобальная катастрофа». Поэтические сборники «Грядущий поток» (1919, Владивосток), «Причесанное солнце» и «Поэма анабиоза» (1922, Чита) и др. Последний его роман – «Аргонавты Вселенной» (1926, Москва).
[Закрыть]научилась) – доказывала всю половинчатость чисто-студенческого движения:
– «Одно из двух, – говорила я, – или смирно работайте в своих культурно-просветительных организациях или, если чуете в себе силу для настоящей борьбы, идите туда в самую гущу, – агитируйте не среди студенчества только, а среди общих широких масс!..» – Тут я почувствовала как знакомая студентка-меньшевичка энергично одернула меня за рукав…
Я, конечно, уже тогда понимала, что революция – в Кронштадте, а контр-революция – в Смольном, а не наоборот. Самое понятие – застывшей в победе революции – также нелепо, как понятие – остановившегося движения: – раз остановилось – значит, уж не революция! Ведь революция по самому понятию своему есть «движение, направленное к ниспровержению существующего строя».
Какой бы то ни было существующий строй, даже самый прогрессивный – никак не может быть революционным, ибо он стремится сохраниться, а не низложиться… В силу этого же самого, всякая партия, поддерживающая победивший в данной стране порядок, – в том числе и В.К.П. в России – является уже не революционной, а консервативной. И так коммунизм в настоящее время революционен во всем мире, кроме С.С.С.Р. и только в нашем союзе он вполне консервативен, а между тем, даже самый черносотенный заговор у нас в Советской России несомненно революционен, ибо стремится к низвержению существующего строя… Это было бы так, даже если бы Советская Власть была бы действительно социалистической, а мятеж против нее был бы, ну хотя бы монархическим; но на самом деле, как мы знаем, Кронштадтский мятеж был не только революционен по отношению к Соввласти, но и по идеологии был значительно левее, последовательнее и честнее ее. Потому-то Соввласть так испугалась его и кроваво его усмирила!.. Тем самым советская власть стала уже не только консервативной, но еще к тому же контрреволюционной.
И так ни одно государство в мире не может быть революционным, по самому понятию своему. А между тем всякая революция всегда права, ибо она всегда стремится восстановить попранную справедливость, которая, впрочем, никогда не восстановится, – просто палку на неопределенный срок перегнут другим концом, и это уже хорошо: – битый отдохнет, бьющий почувствует на себе удары, а там – опять перегнется, и т. д. Мир диалектичен, отрицающее и утверждающее начало – 2 части одной логической системы; точно так же революция и государство – 2 половины одной системы бытия. Обе правы, обе неизбежны, обе необходимы. И всегда будут существовать люди государства: – жандармы, гепеушники, полицейские, прокуроры, наркомы и т<ому> под<обные>. Они по самой профессии своей не могут стать людьми революции (они могут стать ими, лишь переменив профессию). Их всегда будет поддерживать тот или другой класс…
Но кто же люди революции? – ясно, – лишь тот класс, который никогда не может встать у власти. Таким классом является лишь лумпен-пролетариат, действительно, участвующий во всех революциях и мятежах и сразу остающийся не у дел, как только поддерживаемое им движение побеждает… Преступный мир составляет основные кадры людей революции. Добавочные к ним – вечно «бузящая», озорующая – литературно-художественно-артистическая «богема» и еще профессионалы революции: – подпольщики-террористы и подпольщики-экспроприаторы, а также вообще наиболее непримиримые группы подполья: – анархисты и максималисты… Точно так же, как государство всегда поддерживается тем или другим классом, – и революция в ту или иную эпоху поддерживается тем или иным классом. Но класс может из революционного стать государственным (например, французская буржуазия) и наоборот, – основной же класс революции (ворье… шпана) стать государственным не может, точно так же как не может основной класс государства (чиновники, военные) стать революционным, а может лишь перейти от службы одному режиму на службу другому режиму. (Здесь я под «военными» подразумеваю спецов, комсостав, а не временно призванных солдат.)
Итак, резюмируя все: – государство и революция две чашки весов, постоянно стремящиеся перетянуть друг друга и в то же время совершенно бессмысленные одна без другой…
Однако возвращаюсь к своей автобиографии. В 1922 году я наскоро окончила университет, – учиться и учиться уже утомило, исполнилось мне 20 лет, – просто и откровенно хотелось замуж…
Хотелось полюбить человека всеми помыслами, без остатка, – ласкать его, стряпать ему обед… В это время мною интересовался один, довольно крупный ленинградский (тогда еще петербургский) – спекулянт; мне нравилась в нем смелость, рисковость, отчаянность – как только ускользал от Чеки человек?! – То, что он был спекулянт, ничуть не отталкивало меня, наоборот: – ведь он рисковал головой, ежеминутно мог пойти под расстрел и, значит, имел столько же права на прибыль, как вор, как бандит… Спекулянт эпохи военного коммунизма это совсем не то, что какой-нибудь измельчавший потомок Ротшильда, жиреющий на готовом… Еще немного и я бы, вероятно, полюбила бы этого спекулянта, но тут совершенно случайно на вечере «биокосмистов» познакомилась я с Александром Ярославским, прибывшим из Москвы в Ленинград с вечерами и лекциями, имевшими в Ленинграде шумный, с небольшим пикантным привкусом скандала, – успех. Комитет поэзии «биокосмистов» был литературной организацией, возглавляемой Александром Ярославским. Биокосмизм – литературное направление… Когда я в первый раз увидела Александра Ярославского, он мне напомнил большого (по размеру), но еще совсем маленького (по возрасту) котенка, и захотелось мне в душе пригладить его необыкновенно пушистые, мягонькие-мягонькие, каштаново-бронзовые кудри; – захотелось неприменно еще раз увидеть его лукаво-печальные карие глаза… Но полюбила я его постепенно – с каждой встречей все больше, а по-настоящему мы оба полюбили друг <друга> уже после брака, с каждым годом, с каждым днем совместной жизни – все больше и крепче… Александра Ярославского можно не полюбить – не всякому дано оценить его, но разлюбить его невозможно… Гениальный, хотя и шибко шероховатый талант, – всеобъемлющая мудрость, полнейшее отсутствие внутреннего лицемерия, великолепнейшее презрение к так называемому «общественному» мнению – вот черты его души. Дороже всего ему – космос, стихия, ритм… Всегда прислушивающийся к своей творческой фантазии, к своей внутренней мозговой радиоантенне, чутко настроенной на радио-волны вселенной, – он досадливо морщился на каждый посторонний звук, не любил, чтобы сбивали настроения, – и потому казался многим заносчивым, неуживчивым, капризным… Но неприветливый к случайным гостям, он чутко отзывался на всякое несчастье и всякому нуждающемуся помогал. О нем можно сказать, что он принимал людей «по одежке»: – чем хуже одет человек, тем – задушевнее; чем прилизаннее, богаче – тем отталкивающее.
Наша с ним любовь друг к другу – любовь двух играющих вместе детей, любовь матери и сына, любовь отца и дочери, и – великая дружба двух друзей-соратников; мы никогда не имели тайн друг от друга, – даже самое сокровенное, иногда просто мелкое, порою – стыдное, – друг другу поверяли… Вместе читали мы лекции (я бывала со-докладчицей) на литературные и антирелигиозные темы. Антирелигиозные свои диспуты со священниками мы проводили почти искренно: – с искренним убеждением разбивали все доводы противника в пользу идеализма и бытия божия, – благоразумно умалчивая о том, что совершенно также недоказуем, хотя и неопровержим зато – материализм… И любила же я эту нашу скитальческую, творческую, любовную – жизнь, описанную Ярославским в двух его романах: – «Бродячий Лектор» и «Семь Дней Творения Любви».
Лекторские гастроли по всему Союзу: – Мурманский край, Ташкент, Урал, Поволжье; – поезда, пароходы, мягкий и вкусный санный путь – эх, – об этом бы писать и писать!..
А бессонные, непостижимо-прекрасные для того, кто не испытал, – творческие ночи, когда он диктовал мне свои произведения… Творил он совершенно иррационально, исключительно по настроению; больше всего он любил творить ночью, когда печка в комнате топится; отвернется, бывало, к печке, закроет глаза руками и диктует, диктует, словно прислушиваясь к чьему-то голосу – голосу стихии
– голосу внутреннего ритма ли? – Я уже упомянала как он любил тишину, безмолвие, этому настроению посвящено стихотворение его «Пауза», имевшее большой успех за границей, переведенное на немецкий и английский языки… Нужно было пережить, чтобы постигнуть все наслаждение нашего совместного творчества, то есть творил, собственно говоря, один он, я исполняла чисто техническую роль, выстукивая на машинке, но он меня вводил за собой в свое творчество… И все-таки, несмотря на нашу дружбу, на прожитые в любви восемь лет, – только теперь оценила я до конца эту удивительную личность (до конца ли?), – только теперь моя любовь к нему достигла своего кульминационного пункта, теперь, когда…
…В 1923 г. (в марте), прожив с Ярославским ровно три месяца, – попала я под поезд и мне пришлось ампутировать ступни обоих ног, – событие настолько для меня ничтожное, что я чуть было не забыла о нем упомянуть в своей автобиографии; в самом деле, – что значит потеря нижних конечностей, по сравнению с такою большою любовью как наша, – перед таким всеослепляющим счастьем, как наше?!
В 1926 г. поехали мы за границу. Там А. Ярославский организовал (сам, с помощью антрепренера, – никакая организация – ни советская, ни эмигрантская – не принимали в этом участия) большую лекцию – диспут на тему «Правда о Советской России».
Основная идея его доклада была: – не «социалистический рай», – не «большевистский ад», – обыкновенная капиталистическая страна, вот что представляет собою Советская Россия в настоящее время (в 1926 г.). С наболевшею писательской горечью критиковал докладчик тяжелый цензурный «прижим», давящий и придавивший литературу и поэзию Советской страны. Критиковал он также (правую – в тот момент) крестьянскую политику Цека.
Аудитория была несколько разочарована: – ждали очередных сенсаций и разоблачений, – «подвалов Чеки» и «истязаемых младенцев»… – «Чье имя наиболее популярно в настоящее время в России – Николая Николаевича или Кирилла Владимировича?» [7]7
Великие Князья Кирилл Владимирович (эмигрировал в 1917) и Николай Николаевич (эмигрировал в 1919) в среде эмиграции первой волны были олицетворением надежд на восстановление монархии. Они возглавляли две ветви семьи Романовых, которые оспаривали друг у друга право на российский престол.
[Закрыть]– поступила после доклада записка публики. Ошарашенный Ярославский поспешил разъяснить, что Россия вообще мало думает о беспризорных монархах, что она занята гораздо более серьезными и насущными вопросами, что к тому же идея монархии скомпрометировала себя навсегда, – но тяжелое впечатление от записки осталось: – «Я начинаю жалеть о сегодняшнем докладе, – говорил он мне в тот же вечер, как только мы вернулись домой. – Сделанного уже не поправишь… Зачем, зачем говорил я перед этой сволочью?… Конечно, все социалистическое в России рассосалось!.. Конечно, писателю в ней жить невозможно: – цензура давит прямо как какой-то “испанский сапог”!!. Все это так… Но все это можно и должно говорить перед своими, а не перед врагами… А для меня свои все-таки большевики: – хоть сволочь, а своя сволочь!..»






