Текст книги "Сны Сципиона"
Автор книги: Александр Старшинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
Ну вот, я опять забегаю вперед…
А тогда на поле Замы я уже ни о чем не думал, кроме как о том, что моя пехота обязана удержать строй и не дать себя окружить. И они устояли. А когда я услышал звук трубы и понял, что моя конница возвращается, я закричал с такой силой, что сорвал голос…
Гай Лелий вернулся и ударил карфагенянам в тыл. А следом примчался и Масинисса со своей визжащей и гикающей дикой конной лавиной. Карфагенская пехота была окружена и разгромлена.
Пока ветераны Ганнибала сражались и умирали, старый лис сумел сбежать с поля боя, уведя за собой небольшой отряд, после чего остатки его пехоты сдались. Мы взяли двадцать тысяч пленных, и еще двадцать тысяч карфагенян пало. Во всяком случае, так я написал в отчете сенату. Полагаю, погибших было несколько меньше, но кто пересчитывает трупы на поле брани?
Я же потерял две с половиной тысячи пехоты, потери в коннице были ничтожны. Еще было много раненых, особенно среди гастатов, их разместили в лагере, и лекари не ложились в ту ночь до утра.
* * *
Вскоре после победы я направился на корабле к Карфагену. Мне навстречу тут же вышел корабль, покрытый оливковыми ветвями так, что больше напоминал плывущее дерево. Это были послы пунийцев, и они умоляли о мире.
Карфаген отказался от дальнейшей борьбы. Я осмотрел пунийский порт, главный источник могущества пунийцев, прошелся по улицам богатейшего в нашей ойкумене города и вернулся к себе в лагерь.
Я добился своего, после чего уступил Гаю Лелию право вести переговоры от моего имени и выторговывать условия, которые нам были по нраву.
* * *
Вскоре был заключен мир. Меня обвиняли в том, что я помиловал Карфаген и не уничтожил его полностью, чтобы отомстить за все наши прежние поражения. Я рассудил иначе. Я хотел вернуть моих ветеранов домой, а с Карфагена получить максимум контрибуции, пусть заплатят моим воинам за все годы ратных трудов. В военном смысле Карфаген был более нам не опасен. Я лишил его военного флота, заморских территорий, более того, без нашего согласия он не мог начать войну даже в Африке. Мы как будто отрубили ему десницу, чтобы левой рукой он мог продолжать работать, но не мог более воевать. И как ни странно, Карфаген снова поднялся, несмотря на огромные суммы наложенной на него контрибуции.
Слышал, Катон в Риме болтает, будто меня подкупили, чтобы я не осаждал город, чтобы не требовал выдать Ганнибала. О, что за кровожадность! Зачем добивать того, кто и так повержен? А если жители Африки умеют торговать и богатеть, что римским торговцам мешает соревноваться с пунийцами в этом искусстве? Я добился главного: Карфаген уже никогда не устроит нам новые Канны.
Меня упрекали в честолюбии. Но кто из римлян не честолюбив? Да, возвращаясь из Африки, я прошел всю Италию в долгом триумфальном шествии от города к городу, я упивался ликованием толпы – ведь я принес им мир и по условиям договора Карфаген 50 лет должен был выплачивать нашему Городу контрибуцию. Пятьдесят лет мира. О чем еще можно было мечтать?
Итак, сенат в этот раз даровал мне триумф.
Я вступил в Город и прошел по его улицам в триумфальном шествии. Но я отказался от тех почестей, которыми так щедро хотел наделить меня народ. От статуи в Комициях и на рострах, от скульптуры в триумфальной одежде в целле храма Юпитера. Я не дал провести закон, по которому мою статую в виде триумфатора выносили бы из храма Юпитера Капитолийского и таскали бы по улицам в качестве божества.
Мне хватило памяти о том долгом переходе через всю Италию, когда люди выстраивались вдоль дороги и ожидали часами, когда же я проеду мимо них – только чтобы выкрикнуть мне приветствие, коснуться моей руки или сбруи моего коня. Я наклонялся и пожимал тысячи рук так, что к полудню, когда мы останавливались отдохнуть, правая моя рука оказывалась черной, будто перепачканной в земле. И я долго отмывал ее, перед тем как перекусить, чтобы к вечеру моя ладонь снова почернела от бесконечных рукопожатий и прикосновений. Помню, юные девушки выбегали мне навстречу, я подхватывал их, поднимал и целовал в губы, как целует брат или отец – коротким недолгим поцелуем. Помню мальчишек с игрушечными деревянными мечами, кричащих мне приветствия. Помню венки, что украшали балконы домов в городах, мимо которых я проезжал. Венки бросали и мне, напяливали на уши моему изрядно постаревшему Рыжему, и зачастую на стоянке я скармливал любимому коню увядшие сплетения трав. Каждый город стремился устроить в честь меня и моих людей пирушку. Каждый – что-нибудь подарить на память.
Я вернулся домой.
А все остальные дела после той победы казались мне недостойными долгой памяти и так мелки.
Глава 8
САМЫЙ СТРАННЫЙ СОН
Едва закончил я рассказ о битве при Заме, как мне сделалось совсем худо – боль теперь одолевала меня постоянно. Есть я ничего не мог. Я понимал, что вскоре голод убьет меня, но не жаждал смерти. Я продолжал сражение с болезнью, как всегда бился на полях сражений – с упорной яростью, не желая оставлять поле боя врагу. Диодокл каждое утро приготовлял мне отвар, добавляя в него мак и какие-то травы. Если не было рвоты, я умудрялся проглотить несколько глотков, и питье унимало боль и добавляло мне силы. Иногда мне удавалось съесть немного творога или сыра.
В этот день, как будто накануне в самом деле состоялась битва, отнявшая все силы, я решил отдохнуть, велел отнести себя в носилках на берег моря и долго сидел, глядя, как катятся мне под ноги валы. Я взял с собой таблички, но сумел записать лишь несколько строк. Как завороженный, глядел я на волны: вот мелкие тихие ласкаются к берегу, вот поднимается и катится волна с пенным гребнем, одна среди многих других мелких и вялых, слабо плещущих. Странное дело, я сознаю, как мало осталось мне дней (быть может, этот последний), но вместо того чтобы посвятить себя делам важным, предаюсь нелепицам – тихому покою, созерцанию моря и неба.
Глядя на синь морскую, вспомнил я, как сразу после моего триумфа в Риме приснился мне сон – одно из тех ярких видений, что порой посещают меня до сих пор.
Снилось мне, что я поднимаюсь по крутой скале, одетый в доспехи, но без шлема, с мечом на боку, справа весь забрызган кровью, но не могу понять, своей ли, чужой. Подъем труден, камни остры, я оглядываюсь и вижу внизу бездну, вспышки огня, глухой рокот и клубы густого дыма. Мнится, что там внизу горит огромный город, и мне даже кажется, что различаю крики боли и стоны. Я отворачиваюсь, больше не смотрю вниз, карабкаюсь наверх, все выше, выше, камни срываются из-под моих ног, пальцы на руках окровавлены, ногти содраны, но я не чувствую боли. И вот я на вершине, распрямляюсь, расправляю плечи и оглядываюсь. Предо мной внизу простирается море, невысокие волны катятся к берегу, и на море – ни одного корабля. Небо безоблачно, ветер слегка треплет мне волосы. Я снова оглядываюсь – весь берег утыкан вершинами, подобными моей. Но все они ниже – одни просто небольшие холмы, другие – уродливые голые скалы, третьи приятны, покрыты садами и дубравами, но далеки и как бы скрыты туманом.
И я вдруг понимаю, что идти мне более некуда. Что выше – только небесный свод, только сверкающее солнце. Я запрокидываю голову и смотрю на небо; оно уже как будто и не яркое, светлое, а быстро темнеет, хотя солнце продолжает светить, синева наливается красным, превращаясь постепенно в тот цвет, который Гомер называл виноцветным, потом уже совсем чернеет, и сквозь дневное небо проступает как будто небо ночное, но совершенно лишенное звезд.
Я вновь гляжу на море – оно по-прежнему мягкое, ласковое, слегка волнуется. Не видно даже признака шторма, и ветер по-прежнему мягкий, ровный, но какая-то липкая духота разливается в воздухе, уже нечем дышать, и так тяжело, будто доспехи сжимают мне грудь и ломят ребра. И вдруг начинает казаться, что в море таится ужасное чудовище, что вот-вот оно выберется на сушу и набросится на меня. Я отворачиваюсь, чтобы не видеть морской глади, и тут понимаю, что передо мной еще одна гора – но я не могу ее разглядеть, она скрыта туманом, я даже не различаю ее контуров. Но она куда грандиознее и величественнее той вершины, на которой стою. Пытаюсь проникнуть взором сквозь седой туман, но напрасно. И в то же время знаю тем особым знанием, какое часто посещает меня во сне, что за туманом скрыта прекраснейшая вершина, что моя гора – жалкий холм по сравнению с волшебным миром, что притаился в тумане. Я снова оглядываюсь, и посещает меня дерзкая мысль – перепрыгнуть туда, на эту скрытую туманом высоту. Я знаю, что она очень далеко, что внизу – пропасть и острые скалы. Если я не допрыгну, то разобьюсь. Но меня уже ничто не может остановить, желание перебраться на скрытый от взора склон становится неодолимым. Я разбегаюсь и прыгаю. И сразу оказываюсь окутан туманом, он густой и плотный, и впечатление такое, будто я прыгнул в груду овечьей шерсти – мы с братом в детстве любили прыгать в огромные охапки шерсти, когда в нашем поместье стригли овец. Я помню, как мы забирались на крышу сарая, а внизу наваливали состриженную шерсть и прыгали, чтобы на миг испытать то незабываемое чувство полета, которое могут испытывать только птицы, да еще в детстве иногда снится, что летаешь. Так вот тот туман был точь-в-точь как та шерсть. И она не давала мне двигаться. И не давала дышать. Я начал задыхаться, я молотил руками, пытался кричать…
Проснулся весь в поту. Долго сидел на ложе, пытаясь отдышаться. Кровать вся была сбита, ткань буквально перекручена узлами. Я даже подумал – не проник ли кто-то в комнату и не попытался ли меня задушить. Но на этот вопрос так и не нашел ответа. Я вышел в атрий, сел на скамью и задумался: что же такое мне привиделось.
Понятной была первая половина сна. Моя жизнь достигла своей вершины, своего расцвета, акме, как говорят греки. Обычно акме наступает куда позже – годам к сорока, но я всё свершал прежде положенного времени. Так что свой звездный час я уже пережил. Дальше остается только спуск вниз. Только холмы и острые скалы вокруг – чужие победы и чужая зависть.
Но что значила вторая половина сна? Какую вершину, скрытую туманом, я пытался разглядеть во сне?
Не ведаю, кто посылает нам сны, что за пророчества в них видим. Но этот сон был для меня чрезвычайно тягостен. Порой мне казалось, что видение намекает на то, что у меня в жизни было какое-то совсем иное предназначение. Что я должен был сделать нечто такое, что оказалось бы гораздо выше и достойней, нежели победа над Ганнибалом. И если я не смогу разглядеть, что за волшебное царство скрыто за плотным туманом, мне останется только взбираться на жалкие холмы и острые жалящие болью скалы.
Много раз потом я возвращался к этому сну в своих мыслях, сознавая его великую справедливость, но так и не находя разгадки. Если бы вновь я увидел тот сон и в нем тайный покров рассеялся, я бы успел свершить несвершаемое – ведь у меня впереди было еще достаточно лет, которые я растратил на мелкие дела и жалкие дрязги. После победы при Заме до ухода в добровольное изгнание прошло почти двадцать лет. Двадцать лет самого расцвета, самой силы и невиданной славы. Быть может, после того как я нашел непохожую на прежние дорогу в войне, я должен был отыскать и в мирной жизни для Рима нечто новое, не схожее с прежним?
Но сон не повторялся, и ответ ко мне не пришел.
Сейчас, когда мне осталось всего несколько дней жизни, глупо пытаться разгадать, к чему же призывали меня боги. Шум прибоя воскресил видение в моей памяти, и я записал его. Быть может, тот, кто прочтет мои строки, разгадает странное послание, которое так и осталось для меня тайной.
Глава 9
ТАЙНА СЦИПИОНА
Ну вот, я не умер вчера и могу продолжать свой рассказ.
Дух все более независим от плоти. Но это не легкость мысли, это равнодушие к земному: все дела завершены, ничто не подлежит исправлению.
В моем распоряжении день или два. День… что можно успеть за несколько часов, когда тебя мучит боль, а во рту – только горечь? Руки мои уже не в силах держать стиль, уродливые знаки, что чертят дрожащие пальцы, не расшифрует ни один писец. Я велел позвать Ликия. Последние рубрики моей книги запишет чужая рука. Как ни противился я этому прежде, голод и болезнь заставляют меня уступить. Так бывает в жизни: тебе кажется, что ты никогда не сдашься, ничто не способно тебя сломать. Но рано или поздно наступает в жизни черный час, чернее самой темной ночи…
Ликий явился, уселся возле кровати. Я надиктовал ему то, что успел написать на табличках, потом отшвырнул их за ненадобностью. Вот и все, последние строки, написанные моей рукой. Что касается завещания, то оно уже давно составлено, дополнено, и я ничего не стану там исправлять.
Диодокл все время жжет в моей комнате какие-то пахучие травы в надежде, что мне станет от этого легче. Он, кажется, готов ухватиться за любой смехотворный повод, лишь бы что-то делать, и сам себя уверяет, что есть еще способ спасти мне жизнь. Когда ему кажется, что я его не вижу, он смахивает слезы. Три раза на дню он предлагает послать в Рим за Эмилией и дочерями, чтобы я мог с ними проститься. Я отказываюсь. Знаю, что выгляжу ужасно, что превратился за несколько дней в изможденного старика, у меня трясутся руки, а в глазах постоянно темнеет. Вчера Ликий едва смог расшифровать мои буквы на табличках, чтобы перенести рукопись на папирус. Несколько раз он переспрашивал меня, что же я такое написал. Порой я и сам не мог понять, что за слова вычертила дрожащая рука. Мысли мешаются. Скачут. Помнится, нумидийцы легко могли перескакивать с одной лошади на другую прямо на скаку. Удивительное племя…
Поразительно как много силы заложено в теле, с каким страстным упорством оно сопротивляется смерти. Сердце страшно бьется в груди – мне видится оно гончим псом, что старательно удирает от смерти, бежит, бежит, бежит, пока не рухнет, и, дергая лапами, издохнет. Итак, пока сердце бьется, несется несчастный пес, удирая от страшного охотника, я могу рассказать еще немного. Не знаю, что выбрать. Может быть, свое второе консульство? Или свой триумф? Или мой спор с Катоном и сенатом? Что?
Я вновь вспомнил свой сон – о том, как я стою на вышине, а вокруг лишь мелкие холмы и острые скалы: я достиг вершины своего пути и дальше мне уже не подняться.
Воистину это было так.
Так что же далее? Второе консульство мое, ничем не примечательное, затем – война с Антиохом, порученная моему брату Луцию, которому никто не хотел давать столь высокое назначение из-за его ничтожности и вялости. Но дали исключительно ради имени Сципионов. Я при нем отправлялся легатом. Когда дело дойдет до битвы, я должен был встать во главе нашей армии и добыть римскому народу еще одну блестящую победу.
Мне смертельно не хотелось ехать. Какое-то тяжкое предчувствие томило меня. Нет, не грезились пророческие сны, я не слышал голосов, меня предостерегающих, – да я никогда их и не слышал, уж не знаю, кто пустил тот нелепый слух. Впрочем, я сам способствовал. Все откровения приходили мне только во снах. А тогда, перед Азиатским походом, поселилась какая-то тяжесть в груди, не оставлявшая меня наяву.
Поначалу все складывалось в нашу пользу. И я уж подумал, что странное предчувствие было пустым следствием обычной усталости – ибо такие приступы время от времени посещали меня все чаще и сопровождались мрачным расположением духа и нежеланием делать вообще что-либо. Я боролся как мог с этими приступами лени, но побороть ее до конца не успел. Нелепые действия Антиоха, отдавшего без боя Геллеспонт, приободрили меня и вселили надежду, что победа достанется нам с братом без труда.
Но здесь удача отвернулась от меня – ибо человек мал, а Судьба могущественна. Мой сын Луций умудрился попасть в плен вместе с отрядом конной разведки, пока я задержался в пути из-за жреческих обрядов, а потом нагонял армию. Едва я прибыл, царь Антиох тут же принялся слать ко мне посла за послом, пытаясь выторговать для себя какие-то невероятно легкие условия или же даже склонить меня вообще отказаться от битвы. Я отвечал, что приму единственный дар – жизнь моего сына, а большего мне ничего не надобно от его щедрости. Взамен, писал я, ничего обещать не могу, разве что свою благодарность, и этого было много: благодарность означала легкие условия мира, и я как бы заранее говорил Антиоху, что могу дать ему мир на хороших условиях. Поначалу я надеялся даже, что мы обойдемся без битвы. Антиох заплатит, отдаст часть земель, и мы вернемся в Город, не пролив крови, но с добычей, до которой с каждым годом Рим становился все больше охоч. Но Луций, услышав про возможность такого исхода событий, устроил какой-то совершенно бабский скандал в шатре командующего, он срывающимся голосом вопил, что явился сюда за триумфом, что не уйдет без победы, причем такой же грандиозной, какая досталась мне при Заме. Это я, младший брат, путаюсь все время у него под ногами, мешаю добывать должности и славу. Все мои победы в Испании – на самом деле заслуга Луция, но я приписал себе его победы и позабыл про брата. Теперь без битвы он ни за что не вернется – триумф будет, а потому он добудет победу.
Триумф означает, что в битве врагов должно пасть не меньше пяти тысяч. Никто их, разумеется, не считает, надо просто послать отчет сенату, что героический полководец перебил тысячи вражеских воинов, римские солдаты провозгласили его императором, и вот уже отцы-сенаторы даруют победителю право проехаться по Городу в золотой колеснице.
Да, все так просто. За эти несколько часов торжества надо убить пять тысяч человек, и твоя мечта сбудется.
Я умираю, а мой брат Луций не приехал со мной проститься. Кажется, я только сейчас признался себе, что никогда не любил Луция. Он – моя пожизненная обязанность, мельничный жернов на шее, который я волочил без надежды на награду. Я ощущал перед ним какую-то непонятную вину – за свои дарования и успехи, как будто должен был оплачивать из своей славы и своих дарований его серую бесполезность. Из-за этой непонятной вины я и отдал ему тогда в сенате свой голос против Лелия. Его отправил воевать с Антиохом, тем самым обещая в будущем победы и триумф.
Я знаю уже: Луций не приедет. Он затаил обиду, он злится, виня меня в своих несчастьях, в судебных преследованиях, штрафах и обидах. А я уже ничего не могу ему дать, ничем не помогу. Я сделался бесполезен.
* * *
Мы так и не смогли договориться с царем об освобождении моего незадачливого сына.
А потом вечером Антиох прислал ко мне одного-единственного человека, тот явился ночью, часовые не заметили его у ворот (как я потом выяснил), и никто не мог сказать, как посланец проник в лагерь. Военные трибуны, с которыми я совещался, ушли, и этот человек внезапно скользнул в палатку. Двое телохранителей тут же заслонили меня своими телами. Я не знаю даже теперь, явился ли он меня убить – скорее всего, нет. Он поднял руки вверх и одним движением плеч сбросил плащ. Я увидел, что он безоружен. Темная туника, тонкий кожаный пояс, на котором висела только фляга с водой, разношенные сандалии. Сброшенный серый плащ, какие обычно носят погонщики мулов и рабы, лежал у его ног, а мне почему-то казалось, что это лежит огромный опасный зверь.
Я никогда не забуду этого человека – он был мал ростом, но очень широк в плечах, и обладал, видимо, геркулесовой силой. Кожа его была смугла, волосы и борода – курчавы, лицо и руки покрыты шрамами. Диодокл, едва взглянув на него, схватился за кинжал. Смешной человек – что он мог поделать против этого силача?
– Твои охранники говорят по-гречески? – спросил гость.
– Нет, только я и мой отпущенник.
– Это хорошо – не придется их убивать. А ему ты доверяешь? – человек слегка повел подбородком в сторону Диодокла.
– Вполне.
– Тогда пусть он даст мне вина. Сделаем так: я прошу поесть, а ты настолько гостеприимен, что угощаешь путника. Так должно казаться тем, кто не понимает наших слов. – Он поднес руку ко рту, как бы жестом вымаливая пищу.
Я кивнул Диодоклу, тот налил странному человеку бокал вина и пододвинул блюдо с остатками трапезы. Человек выпил и стал жевать. А жуя и подмигивая мне, кивал, мол, вино хорошее и еда вкусна. И при этом ронял слова, будто обглоданные кости:
– Публий Сципион Африканский, победитель Ганнибала, я пришел к тебе от царя Антиоха. То, что он велел тебе передать, отнюдь не предложение, а требование, – говорил он на греческом, но понимал я с трудом – наречие, на котором болтают переселенцы из Аттики в этих местах, сильно разнится от того греческого, которому обучал меня учитель, прибывший из Эллады. – Царь вскоре выведет свою армию на великую битву. Слушай его условия: ты не должен командовать римскими легионами. Тебя вообще не должно быть на поле брани. Иначе сын твой умрет. Выполнишь это условие – и сын твой вернется к тебе без выкупа. Царь дает слово.
– Что ты мелешь? О чем ты?
– Заболей…
Человек говорил очень тихо, голос был у него низкий, гнусавый, какой-то тяжелый, сам звук этого голоса вызывал мучительное чувство, переносить которое требовалось много сил. Я почти уверен теперь, что этот человек занимал место палача при дворе Антиоха. А тогда я глядел на кожаный ремешок, стягивающий темную тунику гостя, и все более уверялся, что ремешок этот, свитый из трех полос кожи, вовсе не пояс, а удавка, какой приговоренный лишается жизни. И что эта удавка уже не раз пускалась в дело, и мой сын будет лишен жизни именно так – догадка эта постепенно превращалась в уверенность с каждым мигом.
Палач не стал дожидаться моего ответа, выскользнул из палатки бесшумно, и я даже не отдал приказ его задержать. Что толку – ведь этот человек просто глас чужой воли. Не вернется до рассвета – кто-то другой исполнит приказ Антиоха.
Я не ведал, выполнит ли царь свою угрозу и лишит глупого Луция жизни, если именно я поведу римские легионы на бой. Возможно, угроза была пустой, а визит палача – спектаклем, театром, который так обожают греки. Но я вдруг понял, что не могу рискнуть. Мне показалось, что руки мои и ноги связаны, что я в плену и к горлу приставлен нож. Одно движение – и наступит тьма. Самым ужасным было то, что угроза сковала мои мысли. Они как будто тоже оказались в плену и неслись по кругу, вертясь вокруг Луция. Все мои чувства взбунтовались, осталось только одно желание – спасти моего мальчика. Спасти, спасти… Что делал мой гений[95]95
Имеется в виду гений-покровитель, смертный бог. Который был у каждого мужчины в Риме.
[Закрыть] в те минуты, мой смелый гений, что заставил меня так яростно ринуться с мечом на перетрусивший пьяный молодняк в Канузии? Почему не воспламенил мой дух, не направил мои мысли? Быть может, потому, что это была уже не та война и Антиох не был Ганнибалом? Но есть вещи, с которыми невозможно смириться. Душе не сжиться с собственной изменой, рана гниет, и нет средства, чтобы выжгло боль.
Как часто мы поступаем столь же низко с теми, кого хотим привести под длань Рима, – захватываем их сестер, дочерей и сыновей, грозим удавкой, требуя не только повиновения, но и преданности, и верности, и любви. Сам я не брал в Испании заложников, считая для себя это низким. Если уж и просить детей у вождей покоренных племен, то лишь затем, чтобы отправить их в Рим, чтобы они выросли любящими наш Город всем сердцем и стали союзниками по зову духа, а не из рабского принуждения. Однако римский легат – не жалкий вождь испанского племени.
Но каким же я оказался беспомощным, когда в заложниках оказался мой сын.
Я чувствовал себя тем более несчастным, что не мог никому доверить свою тайну. Диодокл – не в счет. Мой брат Луций совершенно не годился в час беды на роль советчика. Гней Домиций[96]96
Гней Домиций Агенобарб – прегор 194 г. до н. э., консул 192 г. до н. э.
[Закрыть], человек способный и много сделавший в той войне с Антиохом, был человеком слишком далеким от меня. Гай Лелий – не рядом. Как же сильно я пожалел в тот миг, что не высказался в сенате в поддержку Лелия, что не ему отдал командование в Азии (а мое слово в тот час было решающим). Лелию я бы мог довериться и с ним обдумать, как спасти сына и не уступить при этом Антиоху.
В тот же вечер я велел распространить по лагерю слух, что заболел. Диодокл смешал какое-то питье, от которого меня стало трясти как в лихорадке, так что мне не стоило труда уверить окружающих, что я в самом деле болен.
Пока слух о моей болезни полз по лагерю, я собственноручно написал письмо Антиоху, заявляя, что смерть моего сына будет означать гибель его царства и смертный приговор для него самого. Если мой сын Луций умрет, то я, как только поправлюсь, вернусь к армии и его уничтожу, а мой брат протащит царя за свой триумфальной колесницей по улицам Рима, мстя за смерть племянника.
Одна фраза… Одна подлая фраза «как только поправлюсь»! Этой фразой я давал царю понять, что принимаю условие, что у него есть малый срок вступить в битву не со мной, а с моим братом и Гнеем Домицием. Уже только отправкой этого письма я предавал Рим. Ссылаясь на вымышленную болезнь, предавал вдвое прежнего…
* * *
Я перестал диктовать и глянул на Ликия. Каково это – узнать тайну Сципиона Африканского? Ни один мускул не дрогнул на лице писца. Он просто записывал. И я продолжил, находя какое-то странное удовольствие в запоздалом признании, как обменял славу Риму на жизнь своего никчемного сына…
* * *
Никому и никогда я не рассказывал о том случае, но теперь, наедине с собой, перед ликом смерти, решил поведать тайну миру. Знайте, римляне, Публий Сципион не обладал знаменитой римской суровостью, когда отец мог казнить сына только за неповиновение приказу, только за горячность и желание скорее победить. Я вообще не любил, а зачастую не мог наказывать своих – они мне были все родня – даже, приказав казнить тридцать пять зачинщиков во время мятежа в Испании, я переступил через себя и едва снова не заболел. Те люди мне снились по ночам – я садился с ними за стол, поднимал кубки с вином и раз за разом корил за измену. Даже Племиния не тронул, а будучи цензором, никого не вычеркнул ни из списков сената, ни из сословия всадников – какое мне дело, как ведут себя люди, много ли тратят золота и много ли пьют вина, лишь бы на поле боя не предавали Рим. Я как будто ощущал некую нить связи с каждым римлянином, все они мне родня, все – семья.
И переступить через любовь к сыну я не сумел.
Я всё сделал, чтобы мое предательство не было раскрыто. Я ведь мастер обмана, если кто не знает, то знайте, с годами обман стал частью меня, моей тенью, и я находил особое удовольствие в построении сложных обманок. Иногда мне снилось, что я хожу по улицам, прижимая к лицу актерскую маску. А под маской кривляюсь и подмигиваю чужим женам. Но дар хитрости на миг покинул меня в те дни. И я не смог ничего придумать, ни одной ловушки, ни одной уловки, чтобы вырвать Луция из рук Антиоха, перехитрить сирийского владыку и не опозорить себя.
Зато как ловко я обставил свою болезнь! Я приказал спешно перевезти себя из лагеря в ближайший городок. В доме, где я расположился, кроме людей самых преданных, никого не было. Я велел затенить всю комнату тканями, намекая, что яркий свет мне режет глаза, как всегда бывает, когда у человека сильный жар, вокруг кровати курились благовония. Я пил воду и тут же с помощью пера, которым щекотал горло, вызывал рвоту – средство, что применяют обжоры на Востоке, чтобы отведать как можно более яств. Постоянная рвота, голодание и напиток Диодокла превратили меня почти что в больного. Меня трясло, голос срывался. В те дни, лежа в кровати в притворной горячке, я о многом передумал, я молил богов о чуде, о спасении доброго имени, которое сам втоптал в грязь. Я не мог отринуть болезнь и явиться к войскам – если не мой сын, то мое имя будет тут же погублено предъявлением проклятого письма. В те часы приходила мне на ум ужасная мысль: а ведь мой сын мог бы спасти меня и мое имя, лишив себя жизни там, в плену. И однажды я даже пожелал этого, зная, что Луций не из тех, кто готов отдать свою жизнь ради чести. Не раз я вспоминал несчастного Регула, который угодил в плен к карфагенянам, был отпущен в Рим, где должен был уговаривать Город сдаться в борьбе, а вместо этого призвал римлян сражаться. Вернулся, потому что дал слово вернуться, был посажен в клетку с гвоздями, где вскоре и умер. Как я завидовал ему! Если бы речь в те дни шла о моей жизни, – с какой бы радостью я выбрал клетку с острым железом, чтобы гвозди проткнули мое тело и я бы умер в муках от воспалившихся ран.
Когда через два дня Гней Домиций прибыл из лагеря узнать, как протекает моя болезнь и можно ли надеяться, что я встану во главе армии, я отвечал слабым голосом, чтобы он не подходил к моей кровати, чтобы страшная болезнь не захватила и его, и просил, чтобы он вел римлян в бой без меня, иначе Антиох ускользнет от нас и наши труды пропадут даром, ибо зима может стать еще злее[97]97
Реальная зима, а не по календарю. Римский календарь в те годы был несовершенен, календарный год включал только 355 дней (год в то время начинался 1 марта, а консулы вступали в должность 15 марта) и, чтобы исправить положение, добавляли лишний месяц (обычно раз в два года). Однако во время Второй Пунической войны было не до этого, и календарь сбился настолько, что июль по календарю наступил в марте. Календарь без дополнительных месяцев в 365 дней был введен Юлием Цезарем.
[Закрыть]. Не нужно ничего выдумывать в тактике боя против Антиоха, весьма посредственного полководца. Пусть строят наши порядки обычным образом, как заведено издревле: легионы в центре, конница и союзники – наши крылья. Однако Домиций опасался, что Ганнибал, нашедший себе после изгнания приют при дворе сирийского царя, встанет во главе вражеской армии. Я постарался развеять его страхи и вселить уверенность, напомнил, что Антиох слишком честолюбив, чтобы позволить отнять у себя славу и поручить изгнаннику командование. В лучшем случае Ганнибал поможет ему советом. Но Антиох таков, что тут же отринет все советы и увлечется схваткой. Более всего я опасался, что Домиций решит подражать мне, не имея моего умения, что начнет устраивать ненужные маневры, потеряет контроль над битвой и будет разбит. Но он оказался человеком осмотрительным и не стал увлекаться погоней за дерзкой славой.
Я до сих пор не знаю, был ли я прав и так ли беспомощно выглядел при дворе Антиоха Ганнибал. В пользу моего суждения говорили те нелепые ошибки, что наделал Антиох в войне до той поры.
В большой битве[98]98
Битва при Магнесии.
[Закрыть] я не командовал нашей армией – эту роль взял на себя якобы мой брат Луций. На самом деле у армии было три командира: левый фланг возглавил Гней Домиций, Луций встал в центре и скорее изображал полководца, нежели был им. Правый фланг взял под командование Эвмен из Пергама. Сражение едва не закончилось катастрофой – сирийцам удалось опрокинуть целый легион, и наши ринулись бежать. Только действия префекта лагеря, что вывел всех оставшихсяв лагере в поле и приказал убивать бегущих, остановило панику. Эвмену удалось разбить противника на своем фланге, Домиций разгромил стоявшую в центре противника фалангу. Что делал мой брат Луций, я точно не знаю. Если бы Антиох не был так самоуверен и уступил бы командование своей армии Ганнибалу, что ошивался у него при дворе, наша армия была бы разгромлена – старый хитрец не спустил бы нам ошибок и сумел бы воспользоваться нашими промахами.