355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Сопровский » Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения » Текст книги (страница 3)
Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:56

Текст книги "Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения"


Автор книги: Александр Сопровский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

Мы жадно дышим воздухом утрат —

И через пару лет имеем ад

Отмершего взаимопониманья.

9

Отмершего взаимопониманья

Никак не зарубцуется тоска —

Хотя смешно с такого расстоянья,

Сквозь океаны ссориться пока.

Жизнь обессмыслилась бы, перестань я

Хранить надежду, что наверняка

Еще позолотит заря свиданья

Адриатические облака.

Что до России – твой коллега прав,

Не то чтоб вовсе с родиной порвав,

А только дом терпимости меняя

На вольную несчастную любовь:

Отсюда тема гибели... И вновь

Болит душа в зеленой дымке мая.

10

Болит душа в зеленой дымке мая,

Когда цветет черемуха, когда,

Едва собравшись, туча грозовая

Над горизонтом тает без следа.

Живу вслепую, не подозревая,

Еще какая светит нам беда,

Еще удача светит нам какая

В катящиеся к пропасти года.

Уже коты крадутся в ночь погостом.

Пора вздремнуть – а ветки рвутся к звездам,

И соловьям молчанье невтерпеж,

И зноем дышит ночь над куполами...

Теперь я злюсь, за общими словами

Угадывая фальшь и даже ложь.

11

Угадывая фальшь и даже ложь,

Я перечту твое произведенье:

Всего, о чем ты ни упомянешь —

Полуприятье-полуотверженье,

Полунасмешка и полускулеж —

Уж ты прости мне резкое сужденье,

Но для меня к тому ж, как острый нож,

Отсутствующее стихосложенье.

Минувшим летом, осенью, зимой

На голос я настраивался твой,

Любезного повсюду славя брата...

Скажи поклон заморским корешам:

Потолковал бы с ними по душам,

Пока тускнеет золото заката.

12

Пока тускнеет золото заката,

Пока стрижи взрезают небосвод,

Из грелки ханку трескают ребята,

Крутя радар у сахалинских вод.

Моя страна ни в чем не виновата.

Еще почтить потянется народ

Могилу неизвестного солдата,

Распотрошившего тот самолет.

И женщина – святая простота —

По глупости швыряла паспорта,

Ползли к затылку брови дипломата...

Давай нальем и выпьем за нее,

Потом за нас, за прежнее житье,

Расколотое надвое когда-то.

13

Расколотое надвое когда-то,

Былое освещается на миг,

Летучее, как паруса фрегата,

Надежное, как выписки из книг.

Единомыслие холодновато,

Но я размолвке памятник воздвиг —

А нам мила внезапная цитата.

Пускай же нас возлюбленный язык

Соединит и примирит на слове.

Нам обживать десятилетье злое,

Под зависти и ненависти дрожь

Обмениваться золотым наследством —

А забывать нам, милый, не по средствам:

Был мир наш на прощанье так хорош...

14

Был мир наш на прощанье так хорош!

Вино с гитарой – по домам и скверам,

И топот ног, и пестрота одеж,

И светлый дым, тянувшийся к портьерам.

Последний раз из горлышка хлебнешь —

И все они столпятся за барьером,

И нервный заглушающий галдеж,

И чистилище с выродками в сером,

И беготня с периной и котом...

Я не прощаюсь. Это все потом:

И холокост, и ночь Варфоломея,—

Мы свидимся. Вам подкатили трап.

Ты ускользнул из этих самых лап:

Вольно ж тебе, лукавый пустомеля.

15

Вольно же тебе, лукавый пустомеля,

Ты говоришь: литературы нет.

Не в добрый час, а в мутный день похмелья,

Как видишь сам, задумал я сонет.

Вольно ж и мне: когда б и впрямь сумел я,

Над океаном прочертивши след,

Слова любви переплести немедля

С мотивами упрека на предмет

Отмершего взаимопониманья...

Болит душа в зеленой дымке мая,

Угадывая фальшь и даже ложь,

Пока тускнеет золото заката,

Расколотое надвое когда-то:

Был мир наш на прощанье так хорош!

 

1984

* * *

Я из земли, где все иначе,

Где всякий занят не собой,

Но вместе все верны задаче:

Разделаться с родной землей.

И город мой – его порядки,

Народ, дома, листва, дожди —

Так отпечатан на сетчатке,

Будто наколот на груди.

Чужой по языку и с виду,

Когда-нибудь, Бог даст, я сам,

Ловя гортанью воздух, выйду

Другим навстречу площадям.

Тогда вспорхнет – как будто птица,

Как бы над жертвенником дым —

Надежда жить и объясниться

По чести с племенем чужим.

Но я боюсь за строчки эти,

За каждый выдох или стих.

Само текущее столетье

На вес оценивает их.

А мне судьба всегда грозила,

Что дом построен на песке,

Где все, что нажито и мило,

Уже висит на волоске,

И впору сбыться тайной боли,

Сердцебиениям и снам —

Но никогда Господней воли

Размаха не измерить нам.

И только свет Его заката

Предгрозового вдалеке —

И сладко так, и страшновато

Забыться сном в Его руке.

 

1984

* * *

                                    В. Санчуку

Небо, накренившееся мглисто.

Синевы бездонная дыра.

Гонит облака, сшибает листья

Ветер, разыгравшийся с утра.

Есть у Бога славная погода:

Дважды за год, к лету и к зиме,

Ветер от восхода до восхода

Так хозяйничает на земле.

Чистка мира, перемена флага,

Чутких ожиданий полоса.

Резко вниз идет излом оврага.

Кверху улетают небеса.

Дальше, над бескрайними холмами,

В золотом сечении земли,

Вспыхнув осиянными краями,

Облака щербатые прошли.

Никогда я не был пейзажистом.

Но сегодня выйди со двора —

Гонит облака на небе мглистом

Ветер, разыгравшийся с утра.

Дай же воли солнечному полдню,

Дай же ветру разгуляться всласть.

Всем дай Бог, кого люблю и помню,

Перезимовать и не пропасть.

 

1984

ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ

                                               Е. Игнатовой

1

С мороза в кухню.– Как Москва?

Хотите кофе или чаю? —

Но вдохновение родства

Я за версту предвосхищаю.

Единомышленники. Звон

Металла и глагол эпохи.

Поземкой город занесен.

Неона бледные сполохи

Лишь углубляют черноту.

Беседу, светлую, как вьюга,

Легко вести, слова друг друга

Подхватывая на лету.

Все ускоряются, грозя,

Беспамятные годы эти.

Не часто новые друзья

Отыскиваются на свете,

Не просто. Суеверный страх:

Не пропустить, не оступиться.

И стынут на семи ветрах

Неосвещенные столицы,

Где продаются без стыда,

Где пьют, где о пустом судачат,—

А наши все степями скачут

И не доскачут никогда.

Кофейный пар. Табачный дым.

Укутанные шалью плечи.

Мы этот вечер посвятим

Теченью памяти и речи.

Давно ли их со зла в расход

Пустил и промотал запоем

Оставшийся в живых народ —

И гравитационным полем

Земля молчанья залегла.

Но слово бьется птицей черной,

А там, на высоте просторной,—

И клекот горловой упорный,

И напряжение крыла.

2

Что есть душа? Не спрашивай. Пойдем

Замерзшими холмистыми лугами,

Где в густо-синем воздухе ночном

Между белесоватыми клоками

То тут, то там морозная звезда

Проглянет из бездонного провала,

Не освещая тропки никогда.

Верх-вниз и лево-право растеряла

Захватывающая кривизна.

Снег голубеет, небо отражая.

Шаг в сторону – во мгле растворена,

Грядой холмов петляет даль ночная.

Не спрашивай. Но есть одни глаза,

Где пляшет темень, и круги цветные

Расходятся, и различить нельзя

Ни зги вокруг. И есть глаза другие.

В них отсвет ленинградского катка,

Где свалена еще с блокады мебель.

Азарт подростка. Юного кружка

Опасное товарищество. Небыль

Угарных лет. Семейного угла

Заботливо поставленная крепость.

И зернышко бесхозного тепла

На дне зрачка нечаянно пригрелось.

Когда одни в другие поглядят —

Невидяще, темно, морозно, снежно —

Уже дохнет Москва, и это – ад,

А это – мы, и встреча неизбежна,

И недоговоренные слова

Не пропадут. Так вот: какая сила

В один пейзаж соединила два —

И две чужих судьбы к нему прибила?

Не спрашивай. И без того хрупка

Проснувшаяся чуткость – и напрасно

Искать ей объяснения, пока

И без того внутри светло и ясно.

 

1984

* * *

Опять на пробу воздух горек,

Как охлажденное вино.

Уходит год. Его историк

Берет перо, глядит в окно.

Там город сумерками залит,

Повизгивают тормоза,

Автомобиль во мглу сигналит —

И брызжет фарами в глаза.

Там небо на краю заката,

Вдоль от огней и кутерьмы,

Отсвечивает желтовато,

Проваливаясь за холмы.

И, бледно высветив погосты

За лабиринтами оград,

Осенние сухие звезды

В просторном космосе горят.

Быть может, через меру боли,

Смятенья, страха, пустоты

Лежат поля такой же воли,

Такой же осени сады.

Быть может, застилая очи,

Проводит нас за тот порог

Бессвязный бред осенней ночи,

Любви и горечи глоток.

Как будто легкий стук сквозь стену

В оцепененье полусна,

Как будто чуткую антенну

Колеблет слабая волна.

Как будто я вношу с порога,

Пройдя среди других теней,

Немного музыки. Немного

Бессонной памяти моей.

 

1985

* * *

Я знал назубок мое время,

Во мне его хищная кровь —

И солнце, светя, но не грея,

К закату склоняется вновь.

Пролеты обшарпанных лестниц.

Тревоги лихой наговор —

Ноябрь, обесснеженный месяц,

Зимы просквоженный притвор.

Порывистый ветер осенний

Заладит насвистывать нам

Мелодию всех отступлений

По верескам и ковылям.

Наш век – лишь ошибка, случайность.

За что ж мне путем воровским

Подброшена в сердце причастность,

Родство ненадежное с ним?

Он белые зенки таращит —

И в этой ноябрьской Москве

Пускай меня волоком тащат

По заиндевелой траве.

Пускай меня выдернут с корнем

Из почвы, в которой увяз —

И буду не злым и не гордым,

А разве что любящим вас.

И веки предательским жженьем

Затеплит морозная тьма,

И светлым головокруженьем

Сведет на прощанье с ума,

И в сумрачном воздухе алом

Сорвется душа наугад

За птичьим гортанным сигналом,

Не зная дороги назад.

И стало быть, понял я плохо

Чужой до последнего дня

Язык, на котором эпоха

Так рьяно учила меня.

 

1986

* * *

Как воздух игрою полон обманчивых отражений!

Гуляет над лугом ветер – и ты, вдалеке близка,

Стоишь рощей на грани солнца и тени,

И над тобой проплывают летние облака.

И шаг отдает в колено, и жмется земля к подошвам.

И в торге с судьбой разлука – всегда ходовой товар.

И месяц идет на убыль, и все это станет прошлым,

И голубовато-серым подернется листьев жар.

И все не наговориться, и все-то не наглядеться:

Там сойка взлетела – помнишь? Там зяблик запел

                                                                                                    и смолк...

И древнее любопытство, мальчишество, лицедейство,

Когда головокруженье легко, как прощеный долг.

О чем ты сейчас спросила? И что я тебе ответил?

Нам лишь секундная стрелка в такие часы слышна,

Когда полынью потери предутренний дышит ветер,

И серый металл рассвета – возмездием из окна.

Становишься злее, цепче, оглядчивее с годами.

С годами... Сказав такое – сощуриться да вздохнуть.

И жмется земля к подошвам пружинисто под ногами,

И ветер лугов ложится прозрачной волной на грудь.

 

1987

 

* * *

То ли кожу сменившие змеи

Отдыхают в эдемском саду —

То ли правда, что стала честнее

Наша родина в этом году.

Если нет – то на сердце спокойней,

И легко мне, и весело так

Наблюдать со своей колокольни

Перестройку во вражьих рядах.

Если да – я и молвить не смею,

Как мне боязно в этом раю:

Опрометчиво честному змею

Вверить певчую душу свою!

 

1988

* * *

Школьница, ослушница, сестрица,

Тихий омут – темная вода...

Вспомнится, приснится, повторится

Дней непоправимых череда.

Мы упрямы, и судьба упряма.

Ночь длинна, разлука далека.

Завтра утром подниматься рано.

Ты ложись, я посижу пока.

Я не знаю, отчего с тобою

Всякий раз, забудешься едва,

В душу лезет давнее, родное,

Чистые Пруды, 12 А.

Слышишь – соблазнительный, опасный

Прошлого несбывшийся зов?

Снег искрится. Светит месяц ясный.

И надежен наш последний кров.

Угли красны, жар идет на убыль.

Я задвину вьюшку для тепла.

Видишь, как убийственно мы любим?

Помнишь, как черемуха цвела?

По душе тебе с таким отпетым?

Отвернись, забудь, усни, прости...

Залиты лилово-белым светом

Железнодорожные пути.

Зоркие озябшие созвездья

Стерегут равнину до утра.

Мы одни здесь, мы вдвоем, мы вместе.

Милая, проснись. Вставать пора.

 

1988

* * *

Прощаться не спеши. Холодная аллея

Рассеивает свет нездешней белизны.

Под горький листопад, о прошлом не жалея,

Легко перебирать несбывшиеся сны.

Но что поделать нам со сбывшимися снами,

Над выгибом реки, петляя по холмам,

Когда верхушки лип закружатся над нами,

И воздуха в груди едва достанет нам?

Когда надежды нет, а нежности в избытке,

Не забегай вперед, но оглянись назад.

Еще войдешь во вкус блаженной этой пытки...

Багровой полосой рубцуется закат.

И тайное тепло сквозь холод пальцев милых,

Лишь выплеснется звезд ночное молоко,

И нам, едва забудь, чего забыть не в силах,

По-прежнему спокойно и легко.

 

1988

 

* * *

Я книгу отложил – и, кажется, душа

Осталась без меня под темным переплетом.

А я закрыл глаза, и лишь комар, жужжа,

Перебивал мне сон охотничьим полетом.

И наяву еще или уже во сне,

Но сдавливая грудь какой-то болью давней,

Той мудрости слова напоминали мне

О двадцати годах надежд и ожиданий.

И оглянулся я на двадцать лет назад,

Под перестук времен – на сбывшиеся строки,

И в брызгах дождевых был над Москвой закат,

И радуга была вполнеба на востоке.

Вот так я жизнь и жил – как захотел, как смог.

То соберусь куда, то возвращусь откуда.

И тьма ее низка, и свет ее высок,

И велика ли честь надеяться на чудо?

Надеяться и ждать. Не напрягая сил,

Осенней горечью дышать на склоне лета,

Ступить на желтый лист, забыть, зачем все это,

И выдохнуть легко – октябрь уж наступил...

 

Август 1989

* * *

Юность самолюбива.

Молодость вольнолюбива.

Зрелость жизнелюбива.

Что еще впереди?

Только любви по горло.

Вот оно как подперло.

Сердце стучит упорно

Птицею взаперти.

Мне говорят: голод,

Холод и Божий молот.

Мир, говорят, расколот,

И на брата – брат.

Все это мне знакомо.

Я не боюсь погрома.

Я у себя дома.

Пусть говорят.

Снова с утра лил‹ здесь.

Дом посреди болотец.

Рядом журавль-колодец

Поднял подобья рук.

Мне – мои годовщины.

Дочке – лепить из глины.

Ветру – простор равнины.

Птицам – лететь на юг.

 

Август 1989

* * *

Ноябрьский ветер запахом сосны

Переполняет пасмурные дали.

Что значил этот сон? Бывают сны

Как бы предвестьем ветра и печали.

Проснешься и начнешь припоминать

События: ты где-то был,– но где же?

На миг туда вернешься – и опять

Ты здесь... и возвращаешься все реже.

Так в этот раз или в какой другой

(Уже не вспомнить и не в этом дело),

Но там был лес, поселок над рекой,

И синева беззвездная густела.

Там загоралось первое окно,

Шептались бабки на скамье у дома,

Там шел мужик и в сумке нес вино —

Там было все непрошено знакомо.

Там жили, значит, люди. Я бы мог

(Но веришь, лучше все-таки не надо)

Приноровить и опыт мой, и слог

К изображенью этого уклада.

Когда б я был тем зудом обуян,

Когда б во мне бесилась кровь дурная,

Я принялся бы сочинять роман,

По мелочам судьбу воссоздавая.

Тогда бы я и жил не наугад,

Расчислив точно города и годы,

И был бы тайным знанием богат,

Как будто шулер – знанием колоды.

Я знал бы меру поступи времен,

Любви, и смерти, и дурному глазу.

Я рассказал бы все... Но это сон,

А сон не поддается пересказу.

А сон – лишь образ, и значенье сна —

Всего только прикосновенье к тайне,

Чтоб жизнь осталась незамутнена,

Как с осенью последнее свиданье.

 

Ноябрь 1989

 

 

* * *

Спой мне песенку, что ли,– а лучше

Помолчим ни о чем-ни о чем.

Облака собираются в тучи.

Дальний выхлоп – а может, и гром.

Ничего, что нам плохо живется.

Хорошо, что живется пока.

Будто ангельские полководцы,

Светлым строем летят облака.

Демократы со следственным стажем

Нас еще позовут на допрос.

Где мы были – понятно, не скажем.

А что делали – то и сбылось.

 

Октябрь 1990

* * *

Липа, ясень, рябина, два тополя пирамидальных,

Семь берез под окном.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В небесах пустырей рассыпались осенние звезды,

Среди них и моя.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Человечье жилье все мерещится мне полустанком,

Полустанок – жильем.

Будет где погрустить. А прощаться навеки

Нескоро.

И до крайней беды —

Лишь бы мне в изголовье хватило к утру Беломора

Да холодной воды.

 

Ноябрь 1990

 

 

 

 

 

 

 

О КНИГЕ ИОВА

«Небеса, твердые, как литое зеркало» (Иов. 37.18)отражали молодой мир. Расцветающую весной пустыню и ручьи, пробивающиеся меж холмами. Пастушьи стоянки и шатры вождей. Там ревели верблюды и ржали боевые кони.

Был человек в земле Уц, имя его Иов; и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязен и удалялся от зла. (I.I).

Десятки веков человечество не в силах позабыть Иова. Когда в V или IV веке до Р. Х. книга Иова была записана – предание о нем числило за собой уже под тысячу лет. Память о праведнике, стало быть, выстрадана опытом целой истории народа – всеми кочевьями и всей оседлостью, всеми царствами и всей анархией, от чудесного исхода до унизительного плена.

Песчаный ветер. Мощь земли. Молоко и мед родины. Не прочувствовав обстановки Иова, легко проскочить мимо главного в книге, подменить ее чуткую жизненность – умозрением. А дух книги не терпит умозрительных построений, пусть и благочестиво направленных. Мир, окружающий Иова,– не декорация, но живая почва, питающая действие книги. Как Творец откроется Иову Господь – и Творение воспето в книге, насыщая саму ткань повествования и диалога.

Не развернутыми пейзажами – но по-библейски скупо: броскими чертами, поясняющими спор метафорами, особенностями словоупотребления,– на страницах книги утверждается природа и бытовой уклад. Повседневный опыт впечатался в те страстные речи, которыми обмениваются Иов и его собеседники. Крупицы этого опыта емки; в них, как в кристаллах, преломляются смысловые линии книги. Отсюда – ее редкие, несравненные образы. Как обращается к Господу Иов: «Не Ты ли вылил меня, как молоко, и, как творог, сгустил меня?» (10.10). – Или сетует на друзей: «Но братья мои неверны, как поток, как быстро текущие ручьи, которые черны ото льда и в которых скрывается снег. Когда становится тепло, они умаляются, а во время жаров исчезают с мест своих. Уклоняют они направление путей своих, заходят в пустыню и теряются» (6.15-18).

Таков же проходящий сквозь всю книгу образ шатра. О громе небесном говорится: «треск шатра Его» (36.29). – «Померкнет свет в шатре» у беззаконного,– грозит один из мудрецов,– «...изгнана будет из шатра надежда его» (18.6; 14). – И другой добавляет: «зло постигнет и оставшееся в шатре его» (20.26). – Опорный образ быта, устройства среди непокорной природы, шатер одновременно предстает и образом законопослушания, и надежности духовной. Ведь и скиния означает шатер, шалаш – и Ковчег Завета первоначально перемещался в шатре.

Привычное природное движение, насущные заботы по хозяйству не обрамляют «содержания» книги – но сами претворяются в ее глубокую поэтичность. Конкретная эта поэтичность – эта конкретность, она же поэзия – не «форма» книги, но – влиятельная подоплека ее смысла, среда его обитания. Это строй подголосков того гимна Творению, который и представляет собой книга Иова.

И сегодня поют об Иове в христианских церквах. Богословы, философы, писатели заворожены его образом по сей день. Иова чтили и чтят за праведность. Однако сама его праведность – загадка. Ее видят одни в одном, другие – в другом; порой одно – в прямой противоположности с другим.

Богословская традиция славит Иова многострадального, прежде всего славит его долготерпение. Правда: «Господь дал, Господь взял» (I.21),– говорит Иов, наказанный без вины... В том же русле мыслил и Достоевский. Его старец Зосима говорит о страдании, о терпении, о конечном воздаянии Иову. Возвратил ведь Господь Иову отнятое добро, взамен погибших родились новые дети. Все же захватило дух у русского писателя: каким образом, даже во вновь обретенном счастье, мог Иов успокоиться, простить прошлое, смириться с жестокой утратой? Отвечал Достоевский в том духе, что сама новая жизнь воскресила Иова. В неисчерпаемости живой жизни – ее тайна и величие Промысла, совершающегося в ней. Новые дети, новое счастье постепенно пробудили Иова. Ему, с его чудесным опытом, виднее, нежели нам: как такое возможно.

От Киркегора к Шестову сложился взгляд на Иова с противоположной стороны. Внимание приковано здесь уже не к долготерпению и смирению – напротив, к отчаянию, дерзанию, резким вопрошаниям Иова. Тоже правда: терпит Иов несравненно долго – но ведь не до бесконечности. Причем дерзкие вопли занимают в объеме книги долю преобладающую: по одному по этому нет никакой возможности «отделаться» от них. Дерзость Иова смутила бы робкого начетчика – Шестова, напротив, она-то и привлекает. А в трех мудрецах, утешающих Иова, Шестов увидел прообраз на века философского рационализма – с его способом мыслить, с его этикой. И ведь не одна философия – расхожее представление о благочестии также задано здесь... Шестов повторяет за Киркегором вопрос: когда велик Иов,– когда говорит «Господь дал, Господь и взял» – или когда воплями своими дерзко взыскует Господа?

У Достоевского много правды – но, его же словами выражаясь, не вся правда. Слишком много обтекаемых общих мест остаются незатронутыми. Для чего все-таки большая часть книги заполнена дерзкими воплями Иова? В чем именно раскрылась перед Иовом неисчерпаемость жизни? Что в этой жизни заставило его примириться с непримиримым? Избегая этой остроты, рискуешь оказаться вместе с мудрецами книги Иова. Но ведь очевидно, что для автора книги детское отчаяние Иова выглядит и по-человечески честнее, и религиозно последовательнее, нежели отвлеченные утешения мудрецов. И однако в апологии бунта, какую предлагает Шестов, также «всей правды» нет. В этом воззрении теряет смысл праведность, отличавшая Иова всю его жизнь до испытания; вовсе исчезает открытая Господом Иову новая жизнь. По Киркегору, сам предел отчаяния – не основной пафос и не последнее слово книги.

Христианину легче всего разрешить эти противоречия с помощью прообразовательного подхода к ветхозаветному рассказу. Многие из вопрошаний Иова (о безвинном страдании, о смертной участи человека) подводят к христианскому кругу мыслей и разрешаются в искупительной жертве Спасителя. Апостол Павел говорит: «Нынешние времена страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас» (Рим. 8.18). – Однако вправе ли мы ограничиваться прообразовательным подходом? Ведь это все равно, что признать, будто живший во времена свои и не знавший Христа Иов никакого ответа от Господа непосредственно не получил! Из текста же книги явствует нечто противоположное. Значит, либо книга Иова никакого собственного смысла не имеет – либо же мы, что более вероятно, склонны по своему высокомерию кощунствовать.

Что автор книги Иова молчит о христианской разгадке земных тайн – удивляться не приходится. Но если мы, христиане, молчим о той разгадке, что возвещена в богодуховенной книге от лица Самого Господа,– вот это поистине удивительно.

Перечитывать таинственную книгу ради свободного исследования – ответственность немалая. Который раз в истории предпринимается подобная попытка? Возможно ли избежать как предубеждений, так и отсебятины? Все же, перечитывая, вдумываясь и в доводы самонадеянных мудрецов, и в «возвышенные речи» самого Иова,– убеждаешься, что взаимоисключающих отношений между Иовом долготерпеливым и Иовом дерзающим – нет. И не в сглаживании углов, не в диалектическом трюке «снятия противоречий» – но, напротив, во всем свойственном книге напряжении этих противоречий – достигается такое убеждение. Речь Господа из бури – это речь Господа из бури, а не снятие противоречий. И в раскатах этой речи обнаруживается неожиданное, хотя несомненно что-то, мимо чего тысячелетиями соблазнительно влечет нас прочь какая-то зловещая сила.

1

Упрек, позорный для меня, выслушал я, и дух разумения моего ответит за меня (20.3).

Бросая эти слова Иову, мудрец Софар мог бы с тем же успехом добавить: «...и я мыслю плохо, если я прибавляю что-нибудь от себя» (Гегель. ЭФН, т. I. Наука логики.– М., 1975, с. 124).– Верно, что мышление трех мудрецов – как бы прообраз рационализма в самом широком смысле слова. Приведенные слова Софара – «гносеологическая предпосылка» всей этой «системы» мышления. «Субъект» навязываемой Иову мудрости – разум, безличный, отвлеченный, самозаконный. Иудейская риторическая фигура утвреждает на тысячелетия неизменную отправную точку философской мысли.

Утешители Иова – Елифаз Фоманитянин, Вилдад Сахвеянин и Софар Наамитянин – мудрецы, они и пришли из трех прославленных мудростью городов. Мудрость их – не просто природный ум, обогащенный житейским опытом. Мудрецы – если не во время действия, то во время создания книги Иова – были в Иудее и в окрестных землях Ближнего Востока чем-то вроде особого сословия: в Ветхом Завете пророчество четко разграничено с «премудростью» – и пророк говорит: «Горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны перед самими собою!» (Ис. 5.21).

Соблазнительно – выстроить систематически суждения трех мудрецов, переводя, вслед за Шестовым, их речь на язык философии нового времени – и обратно. В итоге этого увлекательного труда предстал бы, в зачаточном виде, свод философских дисциплин: от гносеологии – через этику и своеобразную теодицею – к социальной утопии.

В современной мысли, однако, всегда отмерена защитная дистанция между научной истиной и личной человеческой заинтересованностью. В книге же Иова речь на высочайшей ноте идет о «едином на потребу», о последних человеческих вопросах, прямо о жизни и смерти. Современная замкнутая на себя мысль тяготеет к игре, игра эта безопасна. В той игре, куда втягивает мудрецов неутомимое отчаяние Иова, ставка оплачивается человеческой жизнью, а то и выше.

Три мудреца из страны мудрецов – но и в их лица дул песчаный ветер. Семитский их темперамент, сам тон и слог их речи – не те, что у афинских философов, не говоря уж о германских ученых. Книга Иова пронизана поэзией насквозь – и если Сам Творец говорит с Иовом на одном языке, на том же языке приходится изъясняться и мудрецам. Сами доводы их – не столько аргументы, сколько зримые образы. Судьбоносный спор книги Иова – не спор между логикой и поэзией, но противоборство двух поэтических по природе своей установок.

Поэзия мудрецов жестока, сухой жар ее бесчеловечен. Но страстная искренность ее – бесспорна. «Дух разумения» говорит за них – но как он говорит?

И вот, ко мне тайно принеслось слово, и ухо мое приняло нечто от него. Среди размышлений о ночных видениях, когда сон находит на людей, объял меня ужас и трепет и потряс все кости мои. И дух прошел надо мною; дыбом встали волоса на мне. Он стал,– но я не распознал вида его,– только облик был перед глазами моими; тихое веяние,– и я слышу голос...» (4.12-16).

Так, почти в мистическом экстазе, свидетельствует Елифаз. Отношения Сократа с его ироническим демоном были много сдержанней.

Гневная страстность мудрецов возрастает по мере того, как отчаянная правота Иова загоняет их в тупик. Они обороняются нападая. Они яростно отстаивают то, что есть единственная доступная им правда. Поначалу же они – вместе с Иовом, ведь они его искренние друзья, они пришли «...сетовать вместе с ним и утешать его» (2.II).– Все в книге Иова развивается так естественно, так жизненно – в этом особая ее прелесть.

И сидели с ним на земле семь дней и семь ночей; и никто не говорил ему ни слова, ибо видели, что страдание его весьма велико (2. 13).

Сострадание и, так сказать, такт – по нашим меркам даже преувеличенные. Мудрецы вовсе не спешат превращать живые страдания друга в предмет отвлеченной дискуссии. Что опять же существенно роднит их с афинянами: те не выдержали бы семи дней молчания, когда под рукой такая отменная тема для диалога.

Но вот «...открыл Иов уста свои и проклял день свой» (3.I),– и в первой «возвышенной речи» дерзко возопил о правоте своей перед Господом. Теперь утешения друзей как раз и превращаются в нравоучения мудрецов. Дерзость Иова посягает не столько на Бога и мир, заподозренные Иовом в несправедливости,– сколько на представление мудрецов о Боге и мире, на их картину мира, на их символ веры. Так оно всегда и происходит, особенно с мудрецами. Все, что противоречит теории – раздражает (отсюда знаменитое «тем хуже для фактов» Гегеля).

Логика раздражения поведет естественно к личным упрекам в адрес Иова. Но пока что упреки приглушены, приправлены лестью.

Богобоязненость твоя не должна ли быть твоей надеждою, и непорочность путей твоих – упованием твоим? (4.6)

Лесть эта уже не без лицемерия, как явствует из следующего же риторического вопроса. Не отваживаясь пока на личные нападки, Елифаз обращается к общей картине мира:

Вспомни же, погибал ли кто невинный, и где праведные бывали искореняемы?» (4.7)

Но Иов-то гибнет – так праведен ли он?.. – Праведность была славой Иова в дни благоденствия. Он потерял душевный мир, счастье, детей – все. Не зная за собой вины, он и то терпел дольше мыслимой меры. Вот он сидит на куче пепла, в разодранных одеждах, покрытый язвами. Вид его таков, что при первом взгляде на него темпераментные друзья «...зарыдали и разодрали каждый одежду свою, и бросали пыль над головами своими к небу» (2.12).– Терпение Иова теперь иссякло, и он осмелился признаться в этом. И тотчас сострадание друзей тает, сама честь Иова берется под подозрение, упреки уже, как осы, жужжат, хотя еще не жалят. И в упрек Иову ставится справедливость миропорядка.

Как я видал, то оравшие нечестие и сеявшие зло пожинают его... (4.8).

Где, когда видал?.. Легко заметить: Елифаз говорит что-то не то. «Сеявшие зло» слишком часто никакого зла в этом мире не пожинают. Цари Ура, цари Ассирии могли бы немало занятного порассказать на этот счет. Елифаз явно не настоящий миропорядок описывает, но свою собственную «этику». Когда мудрецы выдавали желаемое за действительность, подменяя своей этикой действительность,– последствия часто бывали плачевными. Когда очередной мудрец, Демосфен, навязал афинянам законопроект, обрекший их на заведомо безнадежное сражение,– дело кончилось тем, что македонский царь в пьяном виде плясал на поле боя среди трупов, издевательски распевая слова демосфенова законопроекта... И – когда же торжествовали в этой жизни праведники? Снова подмена. Вечный трюизм философской этики: праведный должен торжествовать, но долг и есть высшая действительность; так что мудрец в своем возвышенном расположении духа вправе опустить это словечко «должен»,– и «следовательно», праведник торжествует. Разумное – действительно. Так жизнь подменяется абстрактным моральным нормативом. Торжествует не праведник, но высокомерная неотзывчивость и глухота мудреца.

Но как внушить Иову, что он счастлив – Иову, без вины пострадавшему, без меры претерпевшему? Елифаза охватывает досада.

Так, глупца убивает гневливость, и несмысленного губит раздражительность (5.2).

Это словечко «раздражительность» очень удачно стоит в традиционном переводе. Скрытым сарказмом звучит это сниженно-житейское употребление рядом с обрушившимися на Иова небывалыми бедами. Мудрецы сами большой выдержкой не отличаются: гнев их как раз закипает. Они еще не научены, как эллины, атараксии. Лишь от безвинного страдальца требуется мудрое спокойствие – «дух разумения» вправе повышать голос.

Обвинения личные не заставят долго ждать. Ведь без них на поверку рушится вся их постройка, все представление о справедливости миропорядка. Если Иов невиновен, действительность мудрецов погибла – и другая, страшная жизнь вот-вот вступит в свои права. И Елифаз обвиняет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю