355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Сопровский » Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения » Текст книги (страница 11)
Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:56

Текст книги "Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения"


Автор книги: Александр Сопровский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)

Французская революция совершалась под просветительскими лозунгами XVIII столетия: свобода—равенство—братство. Идеология эта, как точно осознали европейские романтики и русские славянофилы, была поверхностной и роковым образом заблуждалась насчет человеческой природы. Рационалистический идеал захлебнулся в терроре 93-го года, опошлился в мещанстве буржуазной Европы. Разочарование в этом идеале как раз и породило тот «гниющий» Запад, которому романтики противопоставили свою готическую фантазию, а славянофилы – свою русскую надежду.

Но время шло, и эволюция буржуазной культуры совершилась непредвзято, в историческом смысле тихо, без трескучих идеологических лозунгов или вопреки им. Да, да – по сей день твердят наши почвенники с неисповедимости путей Господних, об органике – применительно к нашей, русской культуре. А ведь русская культура – тотчас после образцово-непредвзятого Пушкина – попала, в том числе и со стороны славянофилов, под тяжелый предвзято-идеологический напор; в новейшее время напор этот – но уже вовсе с другой стороны – проявился со страшной наглядностью. Между тем именно история Запада за тот же срок дает увидеть, как движется история не лозунгами и не идеологиями.

Как раз  т о,  ч т о  разочаровывало современников в новом обществе,– на деле оказалось, может статься, наиболее плодотворным и обнадеживающим. Формальное равенство перед законом закрепило естественное социально-имущественное неравенство – и эта «диалектика» ужаснула всех: от романтиков до марксистов. Однако это и стало – неумышленно, вне лозунгов и против лозунгов – ценнейшим завоеванием европейской либерализации. Освобожденное неравенство оказалось вернейшим обеспечением личной свободы. Принцип частной собственности духовно нейтрален – но в благоприятных условиях он стал материальной гарантией личных ценностей высшего порядка. Разрушение сословно-корпоративной регламентации сообщило правам человека, коренящимся в средневековье, по-настоящему личный характер.

Нижний полюс новой иерархии поначалу представлял собой картину адскую. В грохоте и вони фабрик надрывался не имеющий отечества пролетариат. Наверху для большинства новоиспеченных богачей не существовало другой ценности, кроме денежной. Ни само производство не требовало тогда высокой культуры, ни предприниматели не прониклись еще той ответственностью, какая дается опытом приобщения к правящему слою и которая тоже есть часть культуры.

Однако дух privacy дышал все человечнее, от десятилетия к десятилетию все более раскрывая свою культурную плодотворность. Череда революций и контрреволюций – процесс, которого почти не знала Россия – сопровождалась стихийным культурным строительством. Англосаксонская цивилизация пережила этот процесс с наименьшими материальными и духовными потерями. Революции выдвигали требования времени – контрреволюции вынуждены были осуществлять их, не разрывая при этом насильственно вековых традиций. «Волчий закон» раннебуржуазной свободы: каждый за себя и горе побежденному,– сменился государственной сверхфилантропией и профсоюзной экспансией, когда еще бабушка надвое сказала, кто у кого ворует пресловутую прибавочную стоимость: капиталист у рабочего или наоборот. Современная конкуренция требует учитывать разнообразную одаренность личности, а не только ее денежные средства и деловой напор. Между тем отсутствие конкуренции, как свидетельствует история, порождает лишь «противоестественный отбор», никаким волкам неведомый, когда выживание всего серого, всего наименее жизнеспособного сопровождается физическим истреблением всего мало-мальски выдающегося над общим уровнем.

Правящий слой, давно слившись с осколками старой аристократии, обрастает традициями, превращается в слой культурный, способный создать условия и для интеллигенции, для развития творческих сил народа. Движение за права человека в 60-e годы лишь углубило эту тенденцию в США и других странах, дав в некоторых случаях опасный экстремистский перехлест. В последнее десятилетие эти увлечения сходят на нет, уступая место более традиционному толкованию ответственной свободы.

Урок западной, прежде всего англосаксонской культуры – это именно урок  н е п р е д в з я т о с т и, органичности, творческой чуткости ко времени. Разумеется, культура эта и сегодня вряд ли претендует на совершенство. Взять хотя бы нынешнюю безработицу интеллектуалов, толкающую творческие силы народа в деструктивную оппозицию, в драку с правительствами, когда обе стороны безответственно рубят сук, на котором сидят. А с другой стороны, с чем сравнить? Полная занятость и щедрые заработки (в том числе борзыми щенками: через спецраспределитель или «творческие командировки») наших интеллектуалов никак не естественное следствие социально-культурных традиций, но лишь подкуп. Не общество, не народ их чтит, а начальство подкармливает.

И по-прежнему на Западе воздух privacy чреват трагическим одиночеством. И надрывается тот самый нью-йоркский житель, просясь в камеру от отчаяния. А у нас из всамделишной камеры арестант Шатравко отчаянно просится – в Америку: на том основании, что там до него  н и к о м у  н е  б у д е т  д е л а.

*   *   *

Русское слово «соборность» изначально есть строгое богословское и церковное понятие. Соборна сама Православная Церковь, соборна церковная точка зрения. Подразумевается смирение отдельной церковной личности перед авторитетом Священного предания и волей Церкви как мистического единства. Однако строгим этим смыслом значение слова «соборность» не исчерпывается. Соборность сделалась живым нервом русского общественного и культурного сознания. В этом слове – и след земских соборов XVI-XVII столетий, и лозунг нового земского собора, смутным лейтмотивом звучащий сквозь революции 5-го и февральскую – 17-го годов, но так никогда и не осуществленный. И на многие традиционные черты народного быта намекает это слово. Уже вобрав в себя все эти смысловые оттенки, слово это становится одним из центральных символов в религиозной философии начала века, прежде всего у Флоренского и Булгакова. И, словно возвращаясь к своим чисто церковным истокам, оно осеняет церковный Собор, запоздало созванный и в пулеметную осень 1917 года восстановивший русское Патриаршество.

Здесь о соборности пойдет речь в самом широком смысле: не как о догмате, но как о культурной основе, стержне национального темперамента.

В этом смысле сила русского соборного начала – в отзывчивой человечности, в христианском братстве, во взаимовыручке – в противовес безразличному, бездушному порядку, государственному или общественному (с одной стороны) и черствому эгоизму (с другой). Соборность общественно-культурного сознания есть возмещение бесправия, духовная реакция на политическую несвободу. В том же смысле проявлением соборного сознания была не только ставшая предметом бесконечных споров крестьянская община – но и «аристократия ума и таланта» (слова Вяземского), которую Пушкин сплачивал вокруг «Литературной Газеты».

Личное милосердие и соборное начало почти всегда противопоставлялось формальному праву и началу «privacy»: ранними славянофилами, Достоевским, правыми земцами в начале века, нередко – и в наши дни. Это было сутью противопоставления Россия – Запад,– и это породило, особенно в наше путаное время, тьму недоразумений. Американец Ричард Пайпс, упирая на российское бесправие и основываясь на полицейских уложениях 40-x годов XIX века, усмотрел в России прошлого столетия прообраз полицейского государства. А советский литературовед и культуролог Н.Берковский провозгласил, с другой стороны, русское общинное начало прообразом колхоза и вообще залогом вечного «коллективизма».

Тот и другой взгляд методологически порочен и фактически несостоятелен. Полицию корректно сравнивать с полицией, общество – с обществом, при этом конкретно учитывая место и влияние данной полиции в данном обществе. Полицейский идеал всегда стремился к тоталитарному. Между тем французская полиция при Наполеоне III, например, работала надежней и беспощадней, чем российская, и держалась вознаграждаемым доносительством. В свободной Англии до середины прошлого века публично вешали осужденных. Никто при этом не изображает Британскую империю или французскую «полицейским государством». Что касается полиции политической, то в России штат пресловутого III отделения исчерпывался двузначным числом. И восторги насчет общинного «коллективизма» сильно преувеличины. До Романовых никакой общины в деревне вообще не было, а колхоз русская община стала отдаленно напоминать лишь после реформы 1861 года, когда она спилась, растеряла свои духовные и самоуправленческие функции и превратилась в административный придаток местной бюрократии.

Полицейская утопия в России прошлого столетия оставалась утопией. Сопротивляемость общества была еще высока, и отнюдь не только в формах революционно-политических, на что обычно ссылаются оппоненты Пайпса и к чему сам Пайпс выражает готовность прислушаться. Своеобразной формой сопротивления было молчаливое ненавязчивое саботирование бюрократических распоряжений. Как сказал арзамасец Петр Полетика: «В России от дурных мер, принимаемых правительством, есть спасение: дурное исполнение» (цит. по: М.И.Гилельсон. Пушкин и арзамасское братство.– Л., 1974, c. 62). Будущий канцлер Горчаков мог, не задумываясь о своей дипломатической карьере, прятать пущинский портфель с рукописями друзей-декабристов, а Кюхельбекеру предлагать бегство из России на корабле.

Главное, в обществе и в культуре сохранялся как раз тот минимум privacy, который позволял личным отношениям восполнять изъяны правовых норм. Что Россия прошлого столетия не была «полицейским государством», косвенно свидетельствует пристрастный критик отечества, бесконечно далекий от патриотических восторгов – Салтыков-Щедрин. В «Господах Головлевых» есть особое публицистическое отступление, где сатирик прямо от себя заявляет: «Мы, русские, не имеем сильно окрашенных систем воспитания. Нас не муштруют, из нас не вырабатывают будущих поборников и пропагандистов тех или других общественных основ, а просто оставляют расти, как крапива растет у забора» (М. Салтыков-Щедрин. История одного города. Господа Головлевы. Сказки.– М., 1975, c. 287). Но «крапива у забора» ведь есть надежнейший иммунитет от тоталитаризма, а «воспитание», да еще по «системе», есть кратчайший путь к массовому насилию...

Правда, в таком подходе к общественной жизни таится зародыш цинизма, недооценка правового начала грозит перейти в простую коррупцию. Но сами проповедники органического, соборного начала сознавали эту угрозу, ясно видели черту, отделявшую человечность от разложения. Аполлон Григорьев писал, что «смиренное начало» – лишь отрицательное, что «предоставьте его самому себе – оно перейдет в застой, в мертвящую лень, хамство Фамусова и добродушное взяточничество Юсова» (А. Григорьев. Искусство и нравственность.– М., 1986, c. 92).

Частная свобода, отвоеванная Россией к середине XIX столетия и в эпоху реформ начавшая кристаллизовать очаги свободы политической, имела свою собственную защищенную территорию. Дворянские гнезда просвещенных хозяев, «ученые кабинеты» писателей и мыслителей, кельи Оптиной пустыни, красные углы крестьянских изб. При всей несговоренности, разбросанности, подчас враждебности этих уделов между собой – то была terra nostra, чересполосная область, где Россия была жива и жила. И, быть может, не сетовать стоило Достоевскому на «разрыв» между барством и народом, но, напротив, благословлять этот стихийный плюрализм общественной и культурной жизни. Не замазывать стоило противоречия, но искать диалога и координации не сведенных к общему знаменателю сил. В час настоящего испытания, в гражданскую войну, все они окажутся «объективно» сообща – но фактически разведенными, враждебными друг другу и разбитыми порознь.

Ранние славянофилы видели эту Россию, и в том было здоровое зерно их воззрений. Что до слабости, утопичности их учения – это диктовалось не переизбытком славянских или русских чувств, а напротив, общим европейским шаблоном. Сама идея национального самосознания была взята славянофилами у Фихте и Шеллинга. Идеализация московского периода российской государственности, замазыванье его кровавых пятен – также в стиле германской классической философии с ее «все действительное разумно». Вообще коренной порок славянофильской мысли разделяется ею со всем потоком философского рационализма, реакцией на который явилось славянофильство. Это – излишняя склонность обобщать, а точнее – буквальное перенесение  л и ч н ы х  открытий и тенденций на человеческое  о б щ е с т в о. Известное понимание нации как соборной личности правдиво лишь в отдельные, чрезвычайно напряженные миги исторического прорыва. Требовать от общества повседневного поведения сообразно мистическим законам – значит насильственно торопить конец истории, сроки которого ведомы лишь Творцу. В живой истории это либо неосуществимо, либо, что хуже, осуществимо путем массового насилия. Нельзя держать народ в состоянии непрерывного энтузиазма.

В истории культуры то и дело налицо страшное недоразумение. Благородный религиозный максимализм сопрягается с антилиберальной, антидемократической общественной проповедью. Напротив, либеральная демократия проповедуется с бездуховных позиций. Это отталкивает религиозно неравнодушных людей от здоровых форм общественного устройства, выстраданных человечеством. И дает повод атеистам навешивать ярлык «мракобесия» на глубочайшие, человечнейшие религиозно-философские взгляды.

Подмену эту чеканно выразил Шестов в книге «На весах Иова». Сопоставляя «Записки из подполья» Достоевского с его же «Дневником писателя», философ заметил: человек иногда любит страдание, но из этого не вытекает, что русский народ любит страдать!

Соборное начало может выжить лишь при двух условиях: при четком осознании своих духовных корней и при обеспеченном запасе хоть какой-то личной свободы, а также чувства собственного достоинства. И «крапива у забора» может уцелеть лишь при минимуме правовых гарантий: с их исчезновением она и была безжалостно выполота поборниками и пропагандистами «сильно окрашенных систем воспитания». И внутренняя свобода извращается в меру сгущения агрессивной внешней несвободы. И «подпольная» личность не больно раскапризничается со «своим глупым хотением» – на подъеме из барака в колымский сорокаградусный мороз.

В отрыве от духовной основы – а отрыв этот был насильственно произведен и воспроизводится вновь и вновь – соборность как черта национально-культурной жизни вырождается в ущербную идеологему. Вместо братского сообщества порождается колхозное (в деревне) или коммунальное (в городе) хамство. Соборность требует простора и добровольности – вместо этого предлагается насильственная толчея, взять хоть очереди да автобусы. В с е м  д о  в с е г о  е с т ь  д е л о  – в бездуховном мире это страшно. Это зощенковский мир. Это «персоналки» коллективных собраний, нагло посягающие на семью, на личную свободу человека. «Ты людям все расскажи, на собрании»,– торжествующе ухмыляется товарищ Парамонова в знаменитой песне Александра Галича.

И все это не случайные черты неустройства в переходный период. Это все то же существенное свойство национального сознания, но проявляющееся в чрезвычайных условиях, за некой чертой.

Взаимовыручка в этих условиях подменяется паразитической психологией. Вместо бескорыстного дара – вечный сознательный расчет на собес и соцстрах, на общество, на доброго дядю. Это развращает личность, ведет к отмиранию личностных свойств. Это развращает и общество: покрывая беспомощность личности, оно полагает себя вправе в подходящий момент потребовать с личности соучастия в общественной неправде. Так рождается удобная для всех, но разрушающая страну круговая порука нечистой совести, уже и открыто названная в печати: коллективная безответственность**.

И еще – равенство снизу, та извращенная «справедливость», сообразно которой стоит не самому возноситься до уровня преуспевающего соседа, но, напротив, притеснять соседа до своего низкого уровня, да еще притеснить с оглаской, в назидание всему миру, чтоб другим неповадно было. Почти чудо, но и эта дрянная наша черта признана теперь открыто. В телефильме по сценарию Ф. Бурлацкого «Два взгляда из окна одного кабинета» черта эта прямо названа по имени: социальная зависть. И, по фильму, это есть едва ли не главный социальный тормоз возможных перемен, на который готовы нажать политические противники нового руководства.

Каков бы ни был наш общественный идеал – благо, если он вправду избавляется от идей уравнительной справедливости. Лишь на этом пути, при условии его последовательности, возможно возвращение нашей соборности к ее духовным истокам.

И прежде чем поддержать распространенные ныне разговоры о национальном возрождении, стоит условиться: что мы собираемся возрождать, с кем, против кого и на какой основе.

*   *   *

Privacy и соборность – первое в природе западной, второе в природе русской культуры. Ни то, ни другое не годится для звонкого лозунга; ни то, ни другое не есть панацея от всех бед. Но за тем и за другим – сотни лет народной культурной традиции, то и другое – соответственно на Западе и у нас – есть как бы природная основа духовного богатства.

Урок непредвзятости – прежде всего в самой возможности сопоставления двух культур, принятая в их разности. Урок непредвзятости – в том, чтобы, учась друг у друга, не впадать в рабскую подражательность, а отстаивая свое, различать, чтов этом своем жизнеспособно и продуктивно, а чторазложилось и мертво. Урок непредвзятости – в том, чтобы строить не из идеологем, а из живой данности, творчески вдохновляясь подручным материалом.

Privacy и соборность могут творчески дополнять друг друга, взаимодействовать между собой. Лишь в меру известного простора и может полноправно жить соборное начало. Соборная апостольская Церковь строилась под ветром Средиземноморья: вспомнить хоть вольные маршруты апостольских передвижений! В России церковь также набирала силу на воле: в колонизационном продвижении к Волге и в заволжские леса. И не случайно герой известного романа после заключения оценил «восточный замысел» семейной замкнутости в кварталах старого Ташкента (а ведь автор – из числа проповедников соборности)... Но privacy без взаимопомощи, без человеческого тепла, без духовных корней ведет лишь к оледенению сердец.

Тут, говоря о творческом взаимодействии культур, уместно указать на неожиданное сходство России XIX и Америки ХХ столетия. В обоих случаях – мощный, хотя не больно поворотливый колосс, ненавидимый всеми за его силу и снедаемый собственным комплексом культурной неполноценности,– а под шумок исподволь строящий, сам не сознавая того, мощную культуру, говорящий миру новое слово. И не только на элитарном уровне: говорят об убожестве массовой культуры США – а ведь классическую музыку там собираются слушать тоже массы, десятками тысяч по стадионам.

Национальная вражда имеет давние, глубоко сплетшиеся корни, какие не вырвать залихватским рывком. Внутренние споры наших почвенников и западников также имеют под собой глубокие основания. Но тем меньше стоит строить эти споры по шаблонам отошедших времен и с навязшей в зубах подменой основных понятий. На своем нынешнем уровне споры эти слишком легко  и с п о л ь з у ю т с я  принципиально антикультурными, бездуховными силами для отвлечения одаренных неравнодушных людей от общих наболевших вопросов, стоящих перед страной и культурой.

Не замыкаться на прошлых обидах и взаимных счетах. Но и не замалчивать их, что чревато хроническими нагноениями с последующим экстремистским взрывом. Спорить, и конфликтовать, и резко сталкиваться – но  н а   п о ч в е   к у л ь т у р ы, а не в кухонной расистской мочиловке. Стыдно превращаться в страну люберов и панков, когда обе стороны взялись бы за монтировки и пошли крушить, что под руку попало.

Уместен диалог – острый, конфликтный, но культурный, а не расовый. На этой почве нашлось бы место и национальной гордости, и чувству собственного достоинства, и любви к Божьему миру в захватывающем разнообразии его языков, обычаев и форм людского сообщества. Вот непредвзятый путь культурного и социального творчества, который, быть может, сегодня приоткрывается нам.

Март 1987

 

 

 

 

 

 

ПРАВОТА ПОЭТА

                                        В тринадцатом году, еще не понимая,

                                        Что будет с нами, что нас ждет...

                                                                                                       Г.Иванов

В «Письмах о русской поэзии» (1922) Осип Мандельштам прямо назвал «самый интересный в поэзии процесс, рост поэтической личности» 1. Если вслед за Пушкиным судить поэта по тем законам, которые сам он над собой признает, то, очевидно, именно личность Мандельштама (ее масштаб, ее цели и задачи, ее участь) должна при взгляде на его поэзию привлечь первоочередное внимание. Тем более, что кратчайших сведений о жизни этого поэта довольно, чтобы увериться: тут нас не подведут, не обманут. Скучно не будет.

Речь не о биографии как таковой, не о выхолощенном «быте». Мандельштам говорил о поэтической личности, то есть о жизни, как она выражена по преимуществу в самом творчестве, которое ведь для поэта и есть настоящая жизнь, духовный ориентир всей его биографии.

Так вот, 18 марта 1937 года Мандельштам написал:

Рядом с готикой жил озоруючи

И плевал на паучьи права

Наглый школьник и ангел ворующий,

Несравненный Виллон Франсуа.

В Москве только что завершил работу февральско-мартовский пленум ЦК ВКП (б), принявший тезис об обострении классовой борьбы по мере упрочения позиций социализма. В Париже в те же дни вышла в свет проза былого мандельштамовского друга Георгия Иванова: смесь лиризма и грязи, соблазнительной эротики и почти отталкивающей чистоты – акция отчаяния. Самому Мандельштаму отмерено было жизни – на вершок, на игольное только ушко.

В эти «минуты роковые» – родины, поколения, личной судьбы: случайно ли это игривое поминание Вийона?

Почти за четверть века до того, в тринадцатом году, двадцатидвухлетний Мандельштам – тоже эдаким наглым школьником – заявил: «Ведь поэзия есть сознание своей правоты» («О собеседнике») 2. Мысль эта не случайная, не проходная: она обставлена частоколом повторов, даже запугиваний и проклятий.– «Горе тому, кто утратил это сознание». Оправдываться, извиняться? «Непростительно! Недопустимо для поэта! Единственное, чего нельзя простить» 3.

И тут же, через страницу, для примера поминается тот же Вийон. Стоит поставить вопрос – не столько «кто же такой Вийон», сколько: что в этой связи значил Вийон для Мандельштама, как воспринимал Вийона Мандельштам, чего ради вспоминал о нем?

И выясняется: «Франсуа Виллон стоит гораздо ниже среднего нравственного и умственного уровня культуры XV века»! 4Это – в подтверждение тезиса о поэзии как сознании правоты... Тремя годами раньше в статье «Франсуа Виллон» Мандельштам не упускает случая заметить о своем герое: «Весьма безнравственный, «аморальный» человек или – сообщить о «профессии сутенера, которой он, очевидно, не был чужд» 5.

Выходит, что поэзия есть сознание правоты, но правота эта не имеет отношения к нравственности, уживаясь, с точки зрения морали, Бог знает с чем. Правота эта не нравственная, но какого-то другого порядка.

Именно не имеет отношения: если бы правота была принципиально безнравственна, тогда поэзия и нравственность хоть отрицательно соотносились бы друг с другом, сосуществуя в одном измерении. Тогда-то была бы отнюдь не редкая точка зрения. Так – осуждая – на поэзию глядели философы, начиная с Платона. Так – с упоением – сами на себя глядели романтики и декаденты. Но ведь у декадентов речи нет о «правоте» – и это логично.

В стихотворении Блока «Поэты» («За городом вырос пустынный квартал...») прав, бесспорно, «милый читатель» в его «обывательской луже». Другое дело, что Блок презирает эту правоту. У Блока поэт возвышается над толпой за счет чистой творческой способности, понимаемой в отвлеченно-романтическом смысле. Не то у Мандельштама.

У Блока – оправдание неправоты. Оправдывается он тем, что «есть у поэта и косы, и тучки, и век золотой». Но ведь это и есть, по Мандельштаму, «единственное, чего нельзя простить». Романтик оправдывает неправоту поэта. Мандельштам утверждает правоту поэта. Утверждает как будто безо всяких оснований или вопреки основаниям.

Вийон, по утверждению Мандельштама, стоял «гораздо ниже... уровня» своей эпохи. Довольно знать совсем немного о Мандельштаме, чтобы не сомневаться: сам он стоял «гораздо выше» (и уж подавно ни уголовником, ни сутенером не был). Весть о его гражданском и человеческом подвиге как раз и привлекает первоначальное внимание к Мандельштаму. Миф о нем как бы предшествует его стихам. Так что и Вийон ему понадобился никак не для самооправдания, но – чтобы парадоксально подчеркнуть полемическую крайность суждения. Поэт может быть ниже современников (каким Мандельштам изображает Вийона), может быть выше (каким представляется нам Мандельштам). Источник поэзии, источник правоты поэта – в другом измерении.

Почему? Для Мандельштама это связано с адресом лирики как жанра. Он противопоставляет «литератора» (в российской традиции можно понимать шире: общественного деятеля) – поэту. «Литератор обязан быть «выше», «превосходнее» общества. Поучение – нерв литературы. Поэтому для литератора необходим пьедестал. Другое дело поэзия. Поэт связан только с провиденциальным собеседником. Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него не обязательно» 6.

Это, в свою очередь, мотивировано у Мандельштама очень конкретно. Мыслил он по-пушкински непредвзято: метафизические подпорки чужды его построениям. Основания его мысли – в природе самой лирики, едва ли не в технических ее особенностях. «Нет лирики без диалога. А единственное, что толкает нас в объятия собеседника,– это желание удивиться своим собственным словам, плениться их новизной и неожиданностью. <...> Расстояние разлуки стирает черты милого человека. Только тогда у меня возникает желание сказать ему то важное, что я не мог сказать, когда владел его обликом во всей реальной полноте» 7.

Слово поэта не обращено в романтическое никуда. Вместе с тем он обращается не к современнику – тем более не пререкается с современником (в отличие от Бальмонта или Маяковского). Он обращается к «провиденциальному собеседнику». Естественно цитируется им Боратынский: «И как нашел я друга в поколенье, читателя найду в потомстве я». Не модное самоупоение, не жалоба на непризнанность, но родовое, если не техническое свойство лирической поэзии.

Мандельштама еще обвинят в общественном отщепенстве – и даже убьют за это. Потом оправдают, осмелившись разглядеть в отщепенце подвиг. А он, как видно, и не нуждался в таком суде. «Сознание правоты», двигавшее его поэзией, не зависело от такого суда.

Это – на всю жизнь. Даже в стилизациях, культурных реминисценциях, которыми так богаты стихи раннего «Камня», ему особенно дороги интонации достоинства, твердости, непререкаемости. «Здесь я стою, я не могу иначе»,– цитирует он Лютера в том же 1913 году. Через год: «Прав народ, вручивший посох мне, увидевшему Рим». Тогда же вдохновенно формулируется таинственная творческая преемственность:

И не одно сокровище, быть может,

Минуя внуков, к правнукам уйдет,

И снова скальд чужую песню сложит

И как свою ее произнесет.

А дальше начинает разыгрываться что-то страшное под названием «судьба поэта». Все в том же любимом нашей статистикой 1913 году Мандельштам написал: «И, если подлинно поется и полной грудью, наконец, все исчезает – остается пространство, звезды и певец». И вдруг, вот, все кругом исчезает – не метафорически,  не метафизически: буквально стал рушиться мир.

Мандельштам почувствовал это прежде всего на уровне слова. Поражает его пророчество насчет будущего, можно сказать, фразеологического ада.

1921: «Все другие различия и противоположности бледнеют перед разделением ныне людей на друзей и врагов слова. Подлинно агнцы и козлища. Я чувствую почти физически нечистый козлиный дух, идущий от врагов слова» 8.

1922: «Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости, от свободы и целесообразности было бы отпадением от языка. «Онемение» двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти» 9.

А стихи были еще прозорливее прозы. В них засквозило уже не предчувствие смерти слова, но дыхание физической смерти. «Нельзя дышать, и твердь кишит червями» (1921).– «Я все отдам за жизнь, мне так нужна забота, и спичка серная меня б согреть могла» (1922).

В начале 20-x Мандельштам еще с невозможным великодушием проповедует «сострадание к культуре, отрицающей слово» 10. – «Враги слова» с их нечистым козлиным духом оказались не столь великодушны. К концу 20-х вокруг поэта создается безвоздушное пространство. Но все с той же непререкаемостью звучит его основная интонация:

Нет, никогда ничей я не был современник... (1924).

 

Пора вам знать, я тоже современник... (1931).

То есть, очевидно, в 24-м «им» было еще не пора. Поэт решает, когда «им» пора что-то о нем узнать, а когда еще нет. Дерзость этих обращений несравненна.

О Мандельштаме едва ли не с насмешкой вспоминали: как высоко он задирал голову при ходьбе. Гляделось, должно быть, вправду забавно. В стихах, однако, та же черта серьезна, мужественна. Черта все того же «сознания правоты». В конце концов, прямое дело поэта как раз писать стихи, а не отрабатывать походку...

И вот через оцепенелое молчание, потом через задыхающиеся нервные обличения «Четвертой прозы» поэт обретает второе дыхание в стихах 1930-31 годов. Это его вызов, вовлекший поэта в решающий поединок с «врагами слова». Стихи эти полны воздуха, изысканно просты. Преувеличение «сложности» Мандельштама выгодно тем, кому невыгодны, для кого убийственны стихи 1930-31 годов.

И меня только равный убьет,—

бросил тогда поэт. И они, возомнив себя «равными», сделали все, чтоб убить его. К штыку приравняли перо.

В многомиллионном мартирологе тех лет жертва Мандельштама выделяется – если не наступательностью, то открытостью, упрямством сопротивления. Сколько обреченных отчаянно мечтали не попасть в запущенную на полный ход смертоносную машину. Мандельштам же как будто сам сунул голову в ее зубчатые колеса. Когда он прочитал вслух стихи о Сталине – даже близкий по духу собрат-поэт отшатнулся, не посмел признать эти стихи стихами...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю