355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Сопровский » Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения » Текст книги (страница 12)
Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:56

Текст книги "Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения"


Автор книги: Александр Сопровский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

«Ведь поэзия есть сознание своей правоты»,– сказал юный поэт. Тогда – в начале века – плодились и множились декларации самые широковещательные, лозунги самые крикливые. Одни лишь символисты – сколько наплодили лжепророчеств и дутых откровений, внося свой вклад в будущее тотальное обесцениванье слова, вышедшее далеко за границы эстетики! Цена слова падала катастрофически – кто сравнился бы в ту эпоху с Мандельштамом в ответственности, в оплаченности резкой юношеской фразы?

И вот вопрос: откуда одинокий, непопулярный поэт черпал силы для своего сопротивления? В чисто гражданском чувстве, в идеологии – ответа не найти. Дай Бог всякому, разумеется, столько гражданственности. Идейно Мандельштам был демократом в разночинском, интеллигентском понимании слова. Его резко оттолкнули антидемократические веяния времени. Но его позиция не была однозначной. В ней не было ни добровольческой непримиримости (как у Бунина «Окаянных дней» или у того же Георгия Иванова), ни, напротив, трагического пафоса самоослепления (как, например, у Багрицкого). Не было той цельности, здоровой ограниченности, какая способствует стоянию за идеалы. Как гражданин, как очевидец он раздражался, гневался, каялся, снова гневался. Он сомневался и колебался. В воронежской ссылке он мучительно раздвоен, он просто разрывается на части. В стихах этого времени прорывы чистого отчаяния оставляют менее гнетущее впечатление, чем попытки успокоиться, примириться с действительностью. Право, «Читателя! Советчика! Врача!» – звучит более жизнеутверждающе, чем строки о повинной голове или сравнение себя с идущим в колхоз единоличником.

И ведь подобный путь – путь сомнений и колебаний, «попыток понять» – скольких сверстников поэта привел к духовной капитуляции, к утрате собственного достоинства, творческого лица.

Приходится искать какие-то более глубокие корни мандельштамовского упорства – личные и вместе с тем духовно значительные мотивы. Сама поэзия была таким мотивом – неотвязным мощным обертоном жизни Мандельштама. И обратно, в поэзии для него – по собственному заверению – самым интересным был рост поэтической личности. Сознание правоты, которое есть поэзия, давало ему волю и мужество держаться до конца.

Сознание правоты и священный страх утратить это сознание ставили поэта в напряженные отношения с миром. По возможности он избегал извинений и оправданий. Он – брал и платил, либо же отдавал и получал по счету. Случалось еще, просил и благодарил.

Отсюда – многие черты самой поэтики Мандельштама, ее собственные признаки и свойства. Стоит задержаться на этом. Творчество Мандельштама сравнительно недавно введено у нас в критический и теоретический оборот. Мандельштам влиял и влияет на современную поэзию. Но в оценке этого влияния часты недоразумения. Происходят они от поверхностно-беспредметного взгляда на поэтику Мандельштама.

Вот лишь один пример. «Серьезным толчком к усилению интеллектуализма (и фантасмагории) в прозе и поэзии стали публикации прозы и поэзии О.Мандельштама, Б.Пастернака, В.Набокова, А.Платонова, М.Булгакова, А.Ахматовой, то есть художников, для которых контакт с миром свершался в известном смысле через книгу» 11. – Выстраивается ряд, который сам есть поистине «фантасмагория». Что общего у названных авторов? Да то лишь, что ни один из них не захотел или не смог принадлежать той разрешенной литературе, о которой Мандельштам коротко и ясно высказался: «мразь». «Контакт с миром через книгу» (у Платонова?!) – за этим впечатлением наивного критика стоит лишь элементарная общая культура названных авторов, их связь с литературными традициями России. Общность либо чисто отрицательная, либо слишком общая.

Между тем «влияние Мандельштама» сплошь и рядом видят как раз в наличии общей культуры, либо – того проще – в некоторой независимости общественной мысли. Причем в том и в другом находят нечто необычное. Полно, необычным было как раз отсутствие этих свойств в поэтических публикациях на протяжении десятилетий. Восстановление их – в том числе и благодаря снятию запрета на публикации Мандельштама – естественно и неизбежно. Однако никакого собственно мандельштамовского влияния здесь еще нет.

Чтобы находить действительное воздействие Мандельштама на российскую поэзию, стоит разобраться, что же именно изменил он, по собственному выражению, в ее «строении и составе». Многое в его поэтике – вплоть до синтаксиса и словаря – мотивировано как раз «сознанием правоты», ставившим поэта в положение попеременно то истца, то ответчика. Отсюда, к примеру, обилие в стихах оборотов с «за то, что» и просто «за».

Это касается и личных чувств: «За то, что я руки твои не сумел удержать, за то, что я предал соленые нежные губы, я должен...»

И – отношений с обществом: «За гремучую доблесть грядущих веков, за великое племя людей я лишился...»

И – поэтической судьбы в целом: «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, за смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда... И за это... я... обещаю...» Страстная поэзия очеловечивает строй расписки или долгового обязательства.

Иногда ответчик сам ищет истца или должник – кредитора: «За радость тихую дышать и жить кого, скажите, мне благодарить?»

Иногда – отвергает иск или долг: «И ни крупицей души я ему не обязан (старому Петербургу; однако в данном случае вопрос не решен: отрицание играет роль как бы уступительной конструкции – и в финале следует недоуменно-восторженное восклицание: «Так отчего ж до сих пор этот город довлеет мыслям и чувствам моим по старинному праву?»).

И насчет своего «предка» Вийона Мандельштам замечал: «Его бунт больше похож на процесс, чем на мятеж... Весьма безнравственный, «аморальный» человек, <...> он живет всецело в правовом мире и не может мыслить никаких отношений вне подспудности и нормы» 12.

Но Вийон – наследник западного средневековья с его мистическим рационализмом. За ним – «готической души рассудочная пропасть», у него «сухая юридическая жалость» 13к себе. Мандельштам – наследник духовно расслабленной эпохи, пусть дух его позднее и закалился в испытаниях. С другой стороны, внутренне тяготея, как Вийон, к «правовому миру», Мандельштам по обстоятельствам пропадал в мире агрессивного бесправия. «Процесс» Мандельштама куда более нервный и напряженный, чем у его «предка».

Этим нервным напряжением мотивирован и сгущенный ассоциативный строй многих стихотворений, и высочайшая в русской поэзии смысловая насыщенность слов. То и дело скорлупу эпитета (часто еще и двойного) проклевывает теснящаяся в нем метафора: «И падают стрелы сухим деревянным дождем...».

То есть «сложность» Мандельштама – следствие не книжности (как удобно думать и книжным поэтам, и непримиримым их противникам – любителям поэзии незатейливой, как грабли), но, напротив, напряженнейших отношений с живой жизнью. (Что – стоит ли уточнять? – не лишает других поэтов права по-другому строить отношения с жизнью в слове: вспомнить, например, прозрачность Ходасевича или Есенина...)

Создание правоты – как постоянный побудительный импульс творчества – могло совпадать, а могло не совпадать с житейской или идейной уверенностью в себе. Когда совпадало – рождался головокружительный озон в стихах 1930-31 годов. Когда не совпадало – рождалась трагедия «Воронежских тетрадей» с их рваным ритмом и надорванным голосом. Так поэт жил.

...В статье «Пушкин и Скрябин» (1915 или 1916), написанной, вероятно, не без влияния идей о.П.Флоренского, Мандельштам утверждал, что смерть художника – «последнее заключительное звено», «высший акт его творчества» 14. И эти слова тоже оказались вовсе не красивой метафорой, они тоже сбылись и страшно оплачены. Собственной участью, гибелью Мандельштам привнес в эту вечную истину страшную особенность своего времени, своего поколения. Привкус гибели коллективной, безымянной. Тоталитарного насилия.

Георгий Иванов назвал свою прозу 1937 года «Распад атома». В «Могиле неизвестного солдата» – вершинном, итоговом произведении Мандельштама – описан «свет размолотых в луч скоростей». Время подсказывало свои образы.

Наливаются кровью аорты,

И ползет по рядкам шепотком:

– Я рожден в девяносто четвертом,

– Я рожден в девяносто втором...

И в кулак зажимая истертый

Год рожденья,– с гурьбой и гуртом,

Я шепчу обескровленным ртом:

– Я рожден в ночь с второго на третье

Января в девяносто одном

Ненадежном году – и столетья

Окружают меня огнем.

Судьба ломала, но не сломала поэта. Если бы насилие и травля не задевали его, не сводили с ума, он не был бы человеком. Если бы он сломался и бесповоротно явился с повинной в «Кремль» или в «колхоз», он не был бы Мандельштамом, он был бы, «как все». Он не был, «как все».

И – возвращаясь к отправной точке этих размышлений: случайно ли поминание Вийона в стихах той же весны 1937 года?

Киркегор говорил, что величие проявляется не в час всеобщего признания, но гораздо прежде, когда лишь сам человек откуда-то знает о своем предназначении: в глазах же людей он безумец или преступник. Когда под звон петербургских пиров тринадцатого года Мандельштам говорил о сознании своей правоты: откуда было ему черпать веру в себя, кто его слышал, на кого он мог опереться – кроме открытого им «предка» из XV столетия? Разве что еще – неясный «провиденциальный собеседник» в неясном будущем.

Жизнь поэта сложилась так, что и перед неизбежной гибелью общее признание лишь, казалось, еще безнадежней отодвинулось от него, чем когда-либо прежде.

И «последним заключительным звеном», «высшим актом его творчества» предстает как бы двойной финал. Обе темы его апокалиптичны. Мощное хоровое звучание «Могилы неизвестного солдата» – и негромкий лирический подголосок, прощание со средневековым собеседником. Их не прекращавшаяся десятилетиями беседа поддерживала сознание правоты поэта. Залог того, что

И пред самой кончиной мира

Будут жаворонки звенеть.

 

 

Март, май 1988

ПРИМЕЧАНИЯ

  1О. Мандельштам. Слово и культура. /О поэзии. Разговор о

    Данте. Рецензии. М. 1987. С. 174.

  2Там же. С. 50.

  3Там же.

  4Там же. С. 52.

  5Там же. С. 103; 104.

  6Там же. С. 52.

  7Там же. С. 53.

  8Там же. С. 40.

  9Там же. С. 60.

10Там же. С. 42.

11«Москва». 1988. № 4. С.193.

12О. Мандельштам. Слово и культура. М. 1987. С. 102-103.

13Там же. С. 103.

14О. Мандельштам. Собр. соч. в 3-х тт. Т. 2. Нью-Йорк. 1971.

     C. 313; 318.

 

 

 

 

 

ВСТАТЬ, ЧТОБЫ ДРАТЬСЯ,

ВСТАТЬ, ЧТОБЫ СМЕТЬ!

Говорить теперь о Галиче даже как-то неловко. Александр Галич сам теперь поет, смеется, кричит: по радио, по телевидению, с грампластинок, устами актеров – со сцены. Говорить о Галиче, кричать о Галиче стоило в те годы, когда вглухую его замалчивали или (вслед едва не единственному публичному выступлению на родине: Новосибирск, 1968) поливали грязью. Когда травили и гнали с родины (1974). Когда и гибель поэта спешили запачкать сплетней о коварном ЦРУ (1977).

Но как раз тогда о Галиче говорилось мало. Слушали в гостях записи, дома – «голоса»; а широко и вольно обсуждать было – не то что страшно («не сталинское время»), но привычно-услужливый навык срабатывал: как-то ни к чему... вы же понимаете... Все – понимали. Мира не переделаешь. И вот исполнилось 5 лет со дня смерти, приближалось десятилетие – и понемногу будто бы начали о Галиче забывать.

Что было неправдой. Доказательство – резкий выплеск публикаций Галича, общим тиражом под пару миллионов, в 1988 г. А с июня 1987 – волна вечеров и спектаклей. Приложили руку преданные давние поклонники – но без раскрывшейся общественной потребности, годами прятавшейся в мимо скользящих взглядах, посмертная эта слава была б неосуществимой.

«Худо было мне, люди, худо»,– пел Александр Галич. И просил помянуть

Хоть за то, что я верил в чудо,

И за песни, что пел без склада...

Чудо названо здесь не всуе. Само явление Галича в поэзии тех лет, рождение его как поэта: поэта той судьбы, что сбылась затем,– было чудом. На благополучном пятом десятке успешный литератор (сам голос которого звучит не аскетизмом правдоискательства, но полнокровным жизнелюбием: «Вон у той глаза зеленые, я зеленые люблю») ни с того, ни с сего берется строчить «опасные» стихи. Берет гитару и пускается в путь – сквозь непонимание, осуждение и унижение – к гибели на чужбине. Надменный барственный голос ломается, запевая на всю страну об обкомах и райкомах, о вохровцах и зэках, о кулаках и проститутках. Обо всем, о чем и частным-то образом высказаться было... повторяю, не страшно, но – ни к чему.

Зачем ему это нужно? У него «все было». И так далее.

Может, и нужно-то было не ему... Поэтов не спрашивают.

Что значил Галич для меня, лично с ним не знакомого, и для части нашего поколения, кому сейчас 35-40 лет?

Юность, начало взросления, приобщение к поэзии пришлись для нас на первую половину 70-х. Иллюзии «оттепели» почти не успели коснуться нас. Но это же уберегло от многих разочарований. Очаровываться было нечем. И, к примеру, вопрос о роли Сталина в истории никогда не стоял для нас так болезненно, как по сей день стоит для старших поколений. Вообще вступление наше, так сказать, в жизнь сопровождалось чувством безнадежной ясности.

Идеологическое ослепление нам не угрожало, нам угрожал цинизм. В стране ведь работала не только вторая экономика, но и вторая мораль. Воровством и блатом общество спасалось от затоваривания и дефицита. Равнодушием – от морального кодекса Павликов Морозовых. Все помалкивали да поглядывали в сторону. Если нам чего недоставало, то не столько информации, сколько укрепляющего общения со старшими опытными сверстниками.

Между тем голоса героев «оттепели» звучали все неуверенней и глуше. Время было вязким, как в дурном сне. Становилась модной вывернутая наизнанку «внутренняя свобода»: не как независимость, а как оправдание несвободы внешней, как капитуляции перед обстоятельствами. То была заведомо слабая позиция. Губительной стала она не только для общественности, но и для поэзии с ее жанрово-врожденным строптивым духом. Исключения подтверждали правило. Судя по страницам печатных изданий, с 1966 – года смерти Анны Ахматовой – культурная традиция русского стиха мельчала и разменивалась.

Галич открылся нам именно как поэт. Честное, злое общественное звучание его песен обеспечивало их подлинность, не исчерпывая сути. Духовная культура тех лет, бесспорно и необратимо углублявшаяся под прессом стеснений, одновременно компрометировалась недоговоренностью, двусмысленностью, полуправдой. Тогдашние мудрые советы не писать «в лоб» скрывали мучительную неспособность называть вещи своими именами. Поэзия Галича была свободна от этого рака легких. Но ведь легкое дыхание в природе лирики от века. И не сама ли поэзия, не ее освобождающая природа – исходный побудительный мотив того «чуда», что произошло с Александром Галичем?

...Но все то, что случится со мной потом,-

Все отсюда берет разбег!

Здесь однажды очнулся я, сын земной,

И в глазах моих свет возник.

Здесь мой первый гром говорил со мной,

И я понял его язык.

 

Вьюга листья на крыльцо намела,

Глупый ворон прилетел под окно

И выкаркивает мне номера

Телефонов, что умолкли давно.

Острые приступы воспоминаний о детстве, о ранней юности – часто знак недовольства собой. Человек заблудился в своем взрослом времени. Обращение к давно прошедшему останется единственной зарубкой на пути, единственным указателем.

И внезапно обретая черты,

Шепелявит озорной шепоток:

– Пять-тринадцать-сорок три, это ты?

Ровно в восемь приходи на каток!

 

Пляшут галочьи следы на снегу,

Ветер ставнею стучит на бегу.

Ровно в восемь я прийти не могу...

Да и в девять я прийти не могу!

В стихотворении «Номера» все это выражено чисто лирически, то есть через состояние души, через память и грусть: без обобщений, без привлечения внешних объясняющих обстоятельств. Именно лирика – та область, где можно «в чистом виде» наблюдать пробуждение, второе рождение личности.

В других стихах обстоятельства и обобщения выступают отчетливо, но порой и там не перестает звучать личный, лирический мотив.

Но однажды в дубовой ложе

Я, поставленный на правеж,

Вдруг увидел такие рожи —

Пострашней карнавальных рож!

 

Не медведи, не львы, не лисы,

Не кикимора и сова,—

Были лица – почти как лица,

И почти как слова – слова.

 

За квадратным столом, по кругу,

В ореоле моей вины,

Все твердили они друг другу,

Что друг другу они верны!

Товарищи по цеху «держат мазу». В наши дни такое иной раз стенографируется и публикуется. Трудно при чтении стенограмм отделаться от ощущения, что все это уже было...

Чем же ответит поэт? Не обличением, не отвлеченным гражданским пафосом – но тем, что буквально за душой. Он неожиданно для самого себя просто выпадает из заведенного приблатненной круговой порукой действа. Спасает опять детское воспоминание, «мальчик с дудочкой тростниковой».

И тогда, как свеча в потемки,

Вдруг из дальних приплыл годов

Звук пленительный и негромкий

Тростниковых твоих ладов.

 

И отвесив, я думал – дерзкий,

А на деле смешной поклон,

Я под наигрыш этот детский

Улыбнулся и вышел вон.

Здесь уже налицо мотив сопротивления. И не в том дело, что герой стихотворения «вышел вон», но в редком достоинстве тона самих стихов. Поэт не декларативно, а художественно отстаивает себя.

И в сатире, и в лагерной песне, и в балладе, и в песне протеста присутствуют у Галича черты лиризма. Они в зрительных образах его поэзии. Державный Петербург, «где стоят по квадрату в ожиданье полки – от Синода к Сенату, как четыре строки». Подмосковье, «где калитка, по-птичьи картавя, дребезжать заставляет окно». Городская окраина, где «за окошком ветер мял акацию, билось чье-то сизое исподнее».

В конце 60-x и в 70-e в периодике шли дискуссии о современной поэзии. Сетовали, что нет Пушкина. Пушкина, правда, не было – и не могло быть. С теми, кто были, стоило обходиться бережней. Сетовали на ложный гражданский пафос (тех, у кого пафос был) или на мелкотемье (тех, у кого пафоса не было). Галича с его неложным гражданским пафосом, с масштабностью его тем – выгнали вон. Нет пророка в своем отечестве. Для тех же, кто не был связан круговой порукой верности друг другу за квадратным столом, творчество Галича стало уроком не только мастерства, но и роста поэтической личности.

Личность в поэзии Галича вырастает, распрямляется буквально.

Ах, как зовет эта горькая медь

Встать, чтобы драться, встать, чтобы сметь!

В 1987 г. мне довелось увидеть спектакль театра-студии «Третье направление», поставленный на основе стихов и песен Галича и названный «Когда я вернусь». Вдохновенно играли молодые актеры, блистательно раскрывалась точная драматургия сюжетов, волновался наэлектризованный зал. Но трудно было принять общую концепцию спектакля, его угнетающую атмосферу. Тень карательных органов, лагерей и психушек нависала над сценой. Есть у Галича и карательные органы, и лагеря и психушки. Есть тема гибели, поражения. Нет – пораженчества.

Как начинается посвященная В. Максимову «Старая песня»:

Вились стрелки часов на слепой стене,

Рвался – к сумеркам – белый свет.

Но, как в старой песне:

Спина к спине

Мы стояли – и ваших нет!

«Это старая честь боевая», по слову другого поэта, оживает в песнях Александра Галича.

Что ж, подымайтесь, такие-сякие,

Такие-сякие,

Что ж, подымайтесь, такие-сякие,

Ведь кровь – не вода!

Если зовет своих мертвых Россия,

Россия, Россия,

Если зовет своих мертвых Россия,

Так значит – беда!

И хоть по ходу песни выясняется, «что вышла ошибка, и мы – ни к чему»,– но и здесь сам тон поэта, гнев его и боль полны чести и достоинства.

Теперь, когда предпочтение гражданственности едва поспевает за растущим спросом на нее, пафос этот кажется естественным и даже несколько падает в цене. Но откуда же это неподдельное напряжение, каким заряжены песни Галича? В 70-е приходилось большей частью выбирать между ложногражданственным пафосом идейно выдержанной халтуры и беспомощной интеллигентской иронией, фигой в кармане. Тогда голос Галича был – и поэтому до сих пор остался – обещанием поддержки и надеждой на спасение.

Но катится снова и снова

– Ура! – сквозь глухую пальбу...

Герой Галича, близкий автору, несчастен, загнан, трагичен – только не жалок. Жалок у Галича герой совсем другого рода – герой его сатирических повествований. Это фамильярный, неизбежно жуликоватый тип, отлично, казалось бы, приспособленный к условиям существования. Тот самый тип, который нам десятилетиями представляли с фасада в качестве «советского человека». Вот он-то у Галича поистине жалок, в обоих смыслах русского слова: и он жалок, и его жалко.

Он то и дело попадает впросак. Уходит в запой «знатный человек» Клим Петрович Коломийцев, так и не добившись «почетного званья» для своего цеха, производящего колючую проволоку. На черте безумия оказывается директор антикварного магазина Копылов, так и не сумевший решить: принимать ли на комиссию пластинки с речью Сталина («мне и взять нельзя, и не взять нельзя: то ли гений он, а то ли нет еще»). Не позавидуешь и герою «Баллады о прибавочной стоимости», который сжег мосты на родине, собравшись за наследством в буржуазную Фингалию, и которого революция в Фингалии отрезала от желанного капитала. Вот над этими – нормальными, правильными, «как все» живущими людьми издевается судьба, им грозит зловещей тенью сумасшедшего дома. Механизм юмора в том, как наливаются протестом и назойливо напрашиваются на сострадание эти не привыкшие ни к протесту, ни к состраданию голоса.– «Как завелся я тут с пол-оборота: «Так и будем сачковать?! Так и будем?!»» – «Вот и вникните в положение исключительно безобразное!» – «И пусть я псих, а кто не псих? А вы не псих?»

Героям этим и впрямь сочувствуешь – в унижении. В конце концов их путаные мозги, их душевная инфантильность, их немудрящая хитрость – человечнее того мифа о них, того «нового человека», которого десятилетиями тщетно воспитывали у нас. Как у Бродского: «Но ворюги мне милей, чем кровопийцы».

Эти-то песни принесли Галичу веселую раннюю славу в 60-e. Строки и образы их разошлись, как когда-то комедия Грибоедова, «на пословицы и поговорки».– «Нет на свете печальнее повести, чем об этой прибавочной стоимости»; «Мы стоим за дело мира, мы готовимся к войне»... Помню, в середине 60-x мой отец, работавший тренером по шахматам в ЦДСА, приносил оттуда переписанный от руки текст песни о товарище Парамоновой – стало быть, популярной и в офицерской среде. Мне рассказывали, что и солдаты в частях тайком слушали Галича. Сама товарищ Парамонова (с ее «Ты людям все расскажи, на собрании») давно сделалась нарицательным именем.

А лагерные песни Галича? «Облака плывут в Абакан...». Галич не «сидел».– «Люди спрашивают – откуда, где подслушано, кем напето?» – Галича мучило это лицемерное недоумение. Он огрызался: «Ну, а если б я гнил в Сучане, вам бы легче дышалось, что ли?»

Двигатель поэзии – воображение. А Галич был еще и человек театра, дар перевоплощения был у него в крови. Он мог в фотографических подробностях «увидеть» даже то, что будет «лет сто» спустя:

И кубики льда в стакане

Звякнут легко и ломко,

И странный узор на скатерти

Начнет рисовать рука,

И будет бренчать гитара,

И будет кружиться пленка,

И в дальний путь к Абакану

Отправятся облака...

Человеческое, гражданское чувство заставляло Галича петь о лагерях. Силой воображения Галич мог увидеть лагерь, артистически прочувствовать его.

Приблатненный язык этих песен роднит «вохровцев» и «зэков» между собой, а тех и других вместе – с жуликоватыми героями «воли». С тем же Климом Петровичем, сочиняющим на ходу колыбельную для женина племянника:

Мент приедет на козе,

Зафуячит в КПЗ.

Но в слове зэков есть у Галича и особое свойство: придержанность, что ли. Оглядка, недоговоренность, бережливость речи, подсознательно коренящаяся в уставе караульной службы: шаг вправо, шаг влево – считается побег... конвой стреляет без предупреждения... И – чтоб не сглазить. И – затаенная мстительность страдания. Смертельная вражда на грани полного взаимопонимания.

 

А в караулке пьют с рафинадом чай,

И вертухай идет, весь сопрел.

Ему скучно, чай, и несподручно, чай,

Нас в обед вести на расстрел!

Герой Галича жалок – и его жалко. Героинь Галича сплошь жалко – но жалки ли они? В них больше внутренней силы, чем у многих его героев-мужчин. Горе этих женщин неразделимо с их душевной щедростью. Тем малым, что у них осталось, они без оглядки делятся из сострадания и любви. Таковы вечная мученица из-за кассы («Веселый разговор»), своенравная Шейла («История одной любви»), «не предавшая и не простившая» героиня «Городского романса».

Может быть, Галич отчасти даже идеализировал своих билетерш, кассирш и продавщиц. Но тут уж его собственное – мужское – отношение к ним становится предметом поэзии, сообщая ей дополнительный оттенок нежности и благородства. «Жалеет, значит любит»,– всегда говорили женщины. Галич не только знает, но и любит своих героинь. Ворчливый сказ повествования скрывает интимное авторское чувство: «А ей мама, ну, во всем потакала...»; «Ну, была она жуткою шельмою...»; «А она вещи собрала, сказала тоненько...»

Крепко проехалась по ним новейшая история. Как было с Шейлой: «Ее маму за связь с англичанином залопатили в сорок восьмом». А у них самих на историю нет ни сил, ни средств, ни времени. Они заняты устройством нехитрых своих личных дел, но тут-то и брезжит их душевная красота.

Героине «Песни про генеральскую дочь» самой и невдомек, как ее беспросветная заброшенность отзывается всенародным горем. Караганда, где проживает она после «лагеря для детей врагов народа», забыта Богом и людьми. Что у нее есть? Хам-любовник, навещающий ее, пока «у мадам у его месяца». Смутная память: «А там – в России – где-то есть Ленинград, а в Ленинграде том – Обводный канал». Память эта – единственный источник света и в настоящем: «Завтра с базы нам сельдь должны завезть, говорили, что ленинградскую». И неистребимая женственность: «А ведь все-тки он жалеет меня, все-тки ходит, все-тки дышит, сучок».– Весь этот сердечно просветленный кошмар венчается почти кощунственной молитвой:

 

Ой, Караганда, ты, Караганда!

Если тут горда, так на кой годна!

Хлеб насущный наш дай нам, Боже, днесь,

А что в России есть, так то не хуже здесь!

Кара-ган-да!

Голос  поэта вбирает в себя токи сопротивления, пронизавшие жизнь народа от истоптанной сапогами почвы до творческих вершин.

Посвящения памяти Мандельштама, Ахматовой, Зощенко, Пастернака, Хармса выстраиваются у Галича во вдохновенный ряд. В них он прямо выходит на традицию российской поэзии, вступая в перекличку с поэтическими предками. Адресаты посвящений предстают, может быть, несколько упрощенно, в одной плоскости: поэт и тоталитарное государство. Но так традиция пересекалась с современностью, пути предков – с избранным самим Галичем творческим путем. «Традиции и современность» – это ведь была еще одна излюбленная тема застойных дискуссий! Далеко ли было ходить за примерами?..

Галич обращается с традицией грубее, резче, чем более очевидные ее продолжатели (С.Липкин, А.Тарковский). Ближе всего Галичу в этом отношении, пожалуй, стихи Юрия Домбровского. Упрощенность основного конфликта искупается остротой, эмоциональной насыщенностью его.

Всю ночь за стеной ворковала гитара,

Сосед-прощелыга крутил юбилей,

А два понятых, словно два санитара,

А два понятых, словно два санитара,

Зевая, томились у черных дверей.

Многоголосие этих песен сродни полифонии музыкального реквиема, что усугубляется пародийным использованием танго, вальса, марша. Хамоватый голос эпохи наступает на лирическую тему. Подголоском «жуткого столетия» вступает его легкая музыка (подголоском насилия – равнодушие, подголоском жестокости – пошлость).

А пальцы искали крамолу, крамолу...

А там, за стеной все гоняли «Рамону»:

«Рамона, какой простор вокруг, взгляни,

Рамона, и в целом мире мы одни».

 

«...А жизнь промелькнет

Театрального капора пеной...»

Но за поэта, когда все ресурсы его обороны исчерпаны, вступается авторский голос:

По улице черной, за вороном черным,

За этой каретой, где окна крестом,

Я буду метаться в дозоре почетном,

Я буду метаться в дозоре почетном,

Пока, обессилев, не рухну пластом!

Здесь настроение «встать, чтобы драться» опять-таки преобладает над безнадежностью. Ведь и у самого Мандельштама неожиданное сравнение вторгалось в «домашний» образ: «Есть у нас паутинка шотландского старого пледа, ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру». Поэзия под дулом нагана – сопротивляется.

В песне «Памяти Б.Л.Пастернака» авторское вмешательство еще бесцеремонней.

 

Ах, осыпались лапы елочьи,

Отзвенели его метели...

До чего ж мы гордимся, сволочи,

Что он умер в своей постели!

 

И даже:

 

Мы не забудем этот смех

И эту скуку!

Мы поименно вспомним всех,

Кто поднял руку!

Что и сбывается. Поднявшие руку – великодушно предостерегают теперь от «сведения счетов». Что ж, месть – лишь первобытный инстинкт. Можно и не сводить. Но ради исторической правды, ради спасительной истины, ради духовного здоровья наших потомков счеты эти должны быть – во всей полноте – представлены.

Как трепетно поэтический мир противостоит миру ордеров и печатей в посвященной памяти Даниила Хармса «Легенде о табаке»! Мир сказочный – и мир, где сказочника убивают.

А может, снова все начать

И бросить этот вздор?!

Уже на ордере печать

Оттиснул прокурор...

 

Начнем иначе – пять зайчат

Решили ехать в Тверь...

А в дверь стучат,

А в дверь стучат —

Пока не в эту дверь.

И хотя скоро «в дверь стучат, на этот раз к нему»,– воображение автора, исчерпав естественные средства к сопротивлению, прибегает к сверхъестественным.

Но Парка нить его тайком

По-прежнему прядет,

А он ушел за табаком,

Он вскорости придет.

. . . . . . . . . . . . . . . . .

 

Он был в Сибири и в Крыму,

А опер каждый день к нему

Стучится, как дурак...

И много, много лет подряд

Соседи хором говорят —

Он вышел пять минут назад,

Пошел купить табак...

Ни одно, может быть, произведение Галича так полно не раскрывает его поэтики, как «Королева материка» – песня про Белую Вошь.

Неровный дольник, пары строк рифмуются через одну, текст изобилует повторами, вставные сюжеты и отдельные подробности избыточны. Связь между частями подчеркнуто груба («говорят, что...» – «а еще говорят...»). Но в размашистой небрежности исполнения как раз и воплощается масштабность замысла.

Для зарубежного издания бы выбран сокращенный вариант текста баллады. Галич, возможно, сам был смущен некоторыми длиннотами и повторами. Странное дело: этот-то сокращенный текст кажется – в отличие от пространного! – затянутым. То есть избыточность образная и сюжетная – неотъемлемое содержательное свойство этой баллады.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю