Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения
Текст книги "Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения"
Автор книги: Александр Големба
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
«Сиротские зимы…»
Сиротские зимы
на голых бульварах Кольца,
на голых московских бульварах
сиротские зимы;
скажите – зачем я не мог
долбить эту роль,
бессловесную роль пантомимы.
Скажите – зачем я не мог:
ты не Бог…
Ну, конечно, не Бог…
Но все-таки, все-таки, всё же
я вас умоляю ответить, –
но ветви молчат, потому что их нет,
давно уничтожены ветви…
И ветер свистит – просто так, напрямик,
и хмурится снежная туча,
и снежную кровлю, как снежный парик,
дом на себя нахлобучил.
А может, давно уже умерли мы,
а может, и смерти нету.
Ведь нет же ветвей.
По тропинкам сиротской зимы
на саночках детских провозят чумную планету.
«Человек в плаще из пыли…»
Человек в плаще из пыли,
пара тусклых фонарей,
в голубом автомобиле
инкассатор у дверей,
и стоит вполоборота
Тимирязев костяной,
и Никитские ворота
в теплой вьюге крупяной.
Этот мир знаком от века –
пост, шашлычная, кино,
все причуды человека,
всё, что сердцем рождено.
Монумент, ученый гений,
и асфальта праздный лоск,
две доски для объявлений
и аптекарский киоск.
От любви и до коварства
всё постигну я душой,
только не сыщу лекарства
от тоски моей большой.
«Я увидел каменных обезьян…»
Я увидел каменных обезьян,
их снежок подтаявший лобызал,
и цвели трамвайные огоньки
у истоков сумеречной реки.
Белый город заревом полыхал, –
так смеется в бороду аксакал, –
я увидел каменных обезьян,
снегопада знаменье обуздал.
И опять трамвайные огоньки,
только годы дальние далеки;
никого не спрашивай: долог путь,
алой кровью крашена снега грудь!
«За окном моим город черен…»
За окном моим город черен,
за окном моим светел дым,
дым и город взысканы горем
за стеклянным окном моим.
И в туманности предрассветной
и в прозрачности вечеров
город бьется в тревоге тщетной,
и дрожит омертвевший кров.
Абажуры. Столы. Помарки.
И узоры бумажных стен, –
голубой огонь автосварки,
ослепляющий автоген.
В тротуары сырость впиталась.
До судьбы твоей три шага.
Утомительная усталость.
Керосиновая пурга.
«Мы с тобою горожане…»
Мы с тобою горожане,
мы не лезем на рожон:
этот город с гаражами
ярким пламенем зажжен.
Он – железный и янтарный,
он – оранжево-фонарный,
этот город, этот дым,
где успел я стать седым…
«Господу душу свою доверь…»
Господу душу свою доверь,
единому в лицах трех.
Снова, скрипя, отворяется дверь
в бред молодых дурех.
Господу душу свою доверь,
единому в лицах трех.
В чахлых садах не осенний вихрь,
в чахлых садах весна.
Муть и затменье в словах твоих,
сила их не ясна.
В чахлых садах не осенний вихрь,
в чахлых садах весна.
Вновь по заплеванным мостовым,
по тротуарам вброд.
Дождики ластятся к постовым,
льнет к витринам народ.
Вновь по заплеванным мостовым,
по тротуарам вброд.
Город, зачем мне твое лицо?
Разве песнь моя лебезит?
Вьется бульварное, вьется кольцо,
город – монофизит.
Город, зачем мне твое лицо?
Разве песнь моя лебезит?
Есть удивительные года,
удивительные тома.
Вслед за зимой приходит зима,
а не весна сама.
Есть удивительные года,
удивительные тома.
Боль – это если более ста
прожито долгих лет.
Это немые стигматы Христа,
это антенна слепого креста,
это причастье, а чаша пуста,
пламени черный свет.
Боль – это если не менее ста
прожито страдных лет.
Господу душу свою доверь,
просто – вверь навсегда.
Куда бы ни отворялась дверь,
в забвенье иль в никуда.
Господу душу свою доверь,
Он подобреет тогда…
ЧЕЛОВЕК ЭПОХИ МИННЕЗАНГА
«Будь ты велик или мелок…»
Будь ты велик или мелок,
иль неуклюж, как медведь:
право, не хватит жалелок
всех угнетенных жалеть!
Всех, кто отвержен, заброшен,
втоптан в дорожную грязь…
Будь стихотворцем хорошим,
с Вечностью выйдя на связь!
Кто там иудит, пилатит,
кесарит, калигулит?
Право, силенок не хватит…
Впрочем, душа не велит
в рифмы рядить рассыпные
слов благородную стать…
Что же, велят нам иные
жалобам пошлым внимать!
Ветер, что кличешь и веешь
в гуще растительных вех?
Может, и впрямь ты жалеешь
жизнью отверженных всех?
«Я сложил бы поэму о пасмурном этом рассвете…»
Я сложил бы поэму о пасмурном этом рассвете,
проплывающем хмарью над сизыми ребрами крыш,
и о доме высотном, капличкой упершимся в ветер,
о слепом путешествии сердца, – зачем же ты, сердце, не спишь?!
Нынче пусто на улицах – только юная зелень полощется
на еще не окрепшем, некондиционном ветру, –
час котов отшумел, и еще не примчались молошницы,
и кресты телевизоров дремлют над сотнями труб.
Только птицы щебечут, – но я б не назвал это щебетом,
эти звонкие скрипы, коль может скрипенье звенеть,
это милое чавканье где-то в нахмуренном небе там,
отголосок пространства, земле приказавшего петь!
Дай мне, сердце, идти по дорогам ночей и бессонниц,
дай мне жить и дышать, – ничего от тебя не таю, –
чтоб двойник разглядел – до последних ее волоконец –
беспокойную душу, тревожную душу мою!
МОСТ МОЛОДОЙ
Если мост над рекой изогнулся дугой,
если хочется взмыть в высоту,
подожди, дай покой, сердцу дай, дорогой,
и постой на полночном мосту.
Этот мост в полный рост от погоста до звезд,
много верст нам пройти предстоит,
этот мост в вышину, этот пост в тишину,
солью звезд он, как оспой, изрыт.
Если люди пройдут по такому мосту,
не прогнется тот мост нипочем;
если духи пройдут по такому мосту,
он к воде прислонится плечом.
Если смерть суждена и гнетет тишина,
если полночь как горе тверда,
если ночь до краев чуждой болью полна,
под мостом не всплеснется вода.
Но когда, отрывая пучину корост,
опрокинешься ты над водой,
закачается мост, заколеблется мост,
заколышется мост молодой.
«Разве слова развеселые…»
Разве слова развеселые
смогут развеять печаль?
Снова стою у костела я,
сального словно свеча.
Что ж, обращусь и в католика,
веру былую кляня,
если хоть малая толика
слез не падет на меня.
Полночь увечная спятила,
спит за костелом погост,
кротко взирает с распятия
окровавленный Христос.
В кожу впиваются терния,
взор страстотерпца погас…
Нет испытаний безмернее
тех, что свалились на нас.
Скрыться от гибели где ж еще
тем, кто утих и устал?
Вот и ищу я убежища
даже под сенью креста.
Лик Искупителя клонится,
а Богоматерь в тиши
плачет, – единоплемённица,
страсти мои утиши!
«Восковые свечи в Божьем…»
Восковые свечи в Божьем
храме, где земной поклон,
отражаемый подножьем
ионических колонн.
Как они темны и тонки,
теплящиеся в тоске,
на Полянке иль Волхонке
иль в Ордынском тупике.
Им таиться в душах сонных,
обрученных с тишиной…
Это я не о колоннах,
а о вечности свечной.
Мы не бревна в пилораме,
мы скорей как боль в груди,
восковые свечи в храме
всей вселенной посреди.
ПАМЯТЬ
Голубком подстреленным ковыляет облако,
грудь его забрызгана синим молоком.
Память – это колокол с языком из войлока,
память – это комнатка с низким потолком,
соучастница разгула, догоревшая свеча
или камера-обскура на соломинке луча!
НАГИМ ПЛЕЧОМ
Как человек – нагим плечом,
крылом зимы вломилась птица
в твою сумятицу, столица,
крылом зимы белеет птица
над силикатным кирпичом.
Она над тяжестью земной,
над скверами – белей солонок, —
она над алой голизной
бензозаправочных колонок;
и хорошо, что не могу
я, в грузности своей отпетой,
стать этой птицей, мыслью этой,
пернатой этою кометой
в декабрьском мертвенном снегу!
Судьба у каждого своя,
но ведь не всем дано вломиться
нагим крылом – как эта птица —
в белесый холод бытия.
«Только несколько слов о печали, тревоге и смерти…»
Только несколько слов о печали, тревоге и смерти,
и пускай говорят мне, что лексика эта дика,
я отвечу одно: соловьиные трели умерьте,
так диктует нам совесть, железная совесть стиха.
Покривишь ты подчас и душой, и движеньем, и делом,
но запомни одно – горьким словом нигде не солги!
Мы с тобою летим к отдаленным морозным пределам,
лжец, – отныне с тобой мы до смертного часа враги.
Так диктует душе чепуха соловьиного лада,
так вопит в темноте угнетенная жалобой суть, —
ничего не хочу, ничего мне на свете не надо,
только тронуть тревогу, бегущую в небе, как ртуть.
«Стучат твои часы, бессонны…»
Стучат твой часы, бессонны,
мутнеет мир, тускнеет свет:
так начинаются канцоны,
когда и жизни в жизни нет.
Обрывки звуков лезут в уши,
мрачнеет полночь за окном,
тревоги сердца – глуше, глуше,
миг – и последним станут сном,
преобразившим все томленья,
все искушенья плотских сил,
последним сном без пробужденья,
который птицей в небо взмыл!
«Есть в посвистах чужого языка…»
Есть в посвистах чужого языка
какие-то неслыханные звуки,
чужая боль, бессилье и тоска,
чужие дни в преддверьи тайной муки.
Не передашь их, не запишешь их,
невнятных и беспечных, словно чудо, —
но здесь рожден чужеязычный стих
и истина является отсюда.
Как боль моя, как жизнь моя горька,
как мало дней еще сумел сберечь я, —
холодные нисходят облака
с чела полузабытого наречья.
И я опять глаголы бед учу,
в сады тревог своим пером вонзаясь,
в чужие двери кулаком стучу
и вижу, как растет чужая завязь.
«Слова уходят в ночь и тьму…»
Слова уходят в ночь и тьму,
как больно сердцу моему,
и как душа моя мертва,
душа, взрастившая слова, –
ей нет начала и конца,
она совсем одна,
высоким холодом свинца
она полным-полна.
Возьми ее и донеси
до граней злого дня,
скажи ей: «Душенька, мерси,
теперь прости меня!»
ПРИМОЛКШЕЕ ЖЕЛЕЗО
Настало время горьких слов,
безумствуют стихии;
как паровозы, под откос
летят сердца людские,
и ты летишь, и я лечу,
и так легко задуть свечу,
и так легко лежать в тиши
в краю черно-зеленом,
и не мечтать, и не жалеть,
и в день осенний шелестеть
багряноруким кленом!
Скажи мне, сердце, если ты
еще не под откосом:
какие свойственны мечты
вертящимся колесам,
о чем им шепчет телеграф,
неслышен и поспешен?
О чем рыдают в проводах
звенящие депеши?
А ты молчишь, а ты нежней
прощальных мартовских огней,
живущих ночью черной,
нежней всего – нежней меня,
нежней сигнального огня
над утренней платформой!
Ты ждешь: твое житье-бытье
всё так же бесполезно, –
о сердце бедное мое,
примолкшее железо.
«Вознесен двуликий Янус…»
Вознесен двуликий Янус
в небеса осенней мглы, –
я с листвой увядшей вяну,
сыплюсь пригоршней золы.
Мы – смолистые поленья
в топках сумрачных недель,
наша жизнь – испепеленье,
кучка пепла, поздний хмель.
«Птица катится капелькой ртутной…»
Птица катится капелькой ртутной
над базаром вещей и клевет,
начинается сдержанно-мутный
омерзительно-мутный рассвет.
Эта птица, как песня ребенка,
бликом света на города лбах.
Это боль на души шестеренках
заскрипит, как песок на зубах.
Не играйте с печалями в прятки,
вы теперь уже не малыши.
Ах, какие у нас непорядки
в часовом механизме души.
«Не жди меня до темноты…»
Не жди меня до темноты,
не погружай меня во тьму,
не уверяй меня, что ты
не сторож брату твоему.
И в человеке у дверей
попробуй не узреть врага,
и чужеземца обогрей
теплом родного очага.
Он будет благ, он будет слеп,
он позабудет о земном,
он будет есть твой теплый хлеб
и запивать его вином.
И, ломти темные деля
и осушив кувшин до дна,
уразумеет, что земля
у всех одна, на всех одна.
«Есть даже в грусти – счастья проблеск…»
Есть даже в грусти – счастья проблеск,
хоть беспросветность за плечами;
есть у отрады иероглиф,
есть иероглиф у печали.
Они привязчивей собаки,
они умеют сострадать:
не в силах буквенные знаки
их многогранность передать.
Но ты пойми и опосредствуй
их смысл и суть, как зыбь морей,
по букварям великих бедствий,
по чешуе календарей.
«Трудней всего понять простые вещи…»
Трудней всего понять простые вещи,
которых не окутывает мгла,
которые понятнее и резче,
чем плещущие в тучах вымпела,
чем ветер тот, который ими плещет,
чем борозды морозного чела,
прорезанные мудро и зловеще.
«Есть у сердца синий взгляд…»
Есть у сердца синий взгляд.
Вход. Наощупь. Наугад.
Только очи распахни.
Только сердце наизусть.
Ходят волны, как огни.
Где ты, радость? Где ты, грусть?
Вход. Наощупь. Наугад.
Солнцевеющий конвой.
Море, море, летний сад,
сад – привой или подвой!
И садовник в том саду,
зарубежный садовод,
видит дальнюю звезду,
дольним именем живет.
Мир и мгла в людских домах.
Влага. Сырость. Черенки.
Моря каменный размах.
Тишина в людских домах.
Сердце глохнет от тоски!
ТАНЦОР
Я совсем не танцор – а ведь это нетрудно,
есть ужасно простые, примитивные па:
развернуться, как в море уходящее судно,
и пойти и плясать – а партнерша слепа.
А партнерша судьба – или попросту фатум,
дама с придурью – но из хорошей семьи,
поверяющая чудакам простоватым
даже самые тайные мысли свои.
Ну так что же – пляши до упаду, до боли,
ну так что же – пляши, да от самой души.
Неужели тебе отдавили мозоли,
показалось – не боле – забудь и пляши…
Заостренным носком угодил в барабан ты,
барабанная шкура не терпит прорех,
обрывается вальс, и встают музыканты,
и встают оркестранты, и корчится смех.
И встают оркестранты и лаются хором,
и колышется ругань, и хамы острят, –
никогда я не стану галантным танцором,
может, стану тапером, да только навряд.
ПЕСНЯ БЕЗ МУЗЫКИ
Это песни без музыки,
только с болью в ладу, —
я их перышком узеньким
по бумаге веду.
Это кровь моя алая
зазвучала, сочась,
к ложу гибели жалуя
в мой двенадцатый час!
Все соборы вселенские
для нее – просто блажь!
Ласки тайные, женские,
ей задаром отдашь.
Поцелуи холодные,
униженья тоски,
отреченья бесплодные
да чужие грехи!
Это строки без музыки,
я сквозь шепот гряду,
это гневные узники
в позабытом саду.
«В эту полночь ветер опрокинут…»
В эту полночь ветер опрокинут,
этот полог полон тишиной:
спи, покуда из седла не вынут,
всадник, очарованный луной.
Я не знаю, сколько верст под нами,
как звенит усталая стерня.
Над землей, как траурное знамя,
небосвод колышется, звеня.
Он похож на музыку булавок,
музыкальных ящиков обман:
темный воздух густ и тугоплавок,
от людского горя воздух пьян.
А луна плывет над ветром гари,
над печальной повестью земли,
а луна колдует с ветром в паре,
просит, чтоб посуду унесли…
Ах, куда плетется всадник черный,
почему в степи такая грусть…
Я плыву под этой высью зорной,
может, к вам когда-нибудь вернусь.
«Мы ходим по мокрым панелям…»
Мы ходим по мокрым панелям,
а ветер похож на беду.
Мы ходим по мокрым панелям
и мы говорим ерунду.
А звезды на ветер похожи,
а ветер как шавка притих, –
не стоит лезть вон из кожи,
мне это, по правде, претит…
Не стоит лезть вон из кожи,
другим отбивать аппетит:
все годы на книгу похожи,
а прошлое – мелкий петит.
«Одиночество в гости пришло, понимаешь…»
Одиночество в гости пришло, понимаешь,
надо меры какие-нибудь предпринять:
что же – ты не спеша портсигар вынимаешь,
улыбаешься и пришлеца принимаешь,
как когда-то говаривали – на-ять!
Черной тенью с тобой одиночество курит,
щурит глаз – и покачивает головой,
и порою грустит, а порой балагурит,
а порой замолчит и башку вдруг понурит,
обаятельный друг – человек деловой.
Пусть погрязнет, пусть попросту влипнет в беседу,
пусть мычит, как мычат, немотою казнясь,
а когда замолчит, постучишься к соседу
и отмоешь от сердца прилипшую грязь.
«Твоя земная добродетель…»
Твоя земная добродетель,
увы, не стоит ни гроша,
ты только жалкий лжесвидетель,
живешь, секунды тормоша!
В твоих причудах и обманах
покорность жертвенной судьбе,
И ход настольных и карманных
ты поверяешь по себе.
И по сердцебиенью страсти,
и по любви в разгаре дня,
по той стремительности счастья,
которой верен ход коня.
«Плачем ночами все мы…»
Плачем ночами все мы
суше, как можно суше,
молим ночами все мы –
вызвольте наши души!
Вызвольте наши души,
струны пилите глуше, –
может, зачин поэмы
в этом размыве туши?
«Пером и от руки…»
Пером и от руки
творятся Илиады,
творятся Одиссеи
в наши дни.
Мы – жалкие зверьки,
мы – отзвук канонады,
мы – изморозь на стеклах… Пустяки!
«Душа моя, мы слишком говорливы…»
Душа моя, мы слишком говорливы
и слишком мы с тобой хлопотуны,
еще нам слишком чужды переливы
божественной морозной тишины.
Душой затишья полон голос бури,
но, может быть, расколется вода
и этот апокалипсис лазури
в серебряные хлынет провода.
Душа моя, будь пепельной и крепкой
и слишком неразумной наяву, –
впервые я над гипсовою лепкой
жестокую увидел синеву!
Нет, я такого не встречал оттенка,
а он сиял, а в нем был город весь!
Хоть лезь на стенку, хоть на стенку лезь,
кирпичная не поддается стенка!
Не синева, не серость маскарада,
а что-то, – ты мне высказать позволь:
какая-то блаженная шарада,
какая-то немереная боль.
Плыви, плыви в студеные проливы,
греши, греши, свою судьбу верша.
Душам моя, мы слишком говорливы,
мы слишком разговорчивы, Душа!
ПОРТ-САИД
Журавли улетят в Порт-Саид,
жить на юге положено птице,
ну, а мне, как всегда, предстоит
провести эту зиму в столице,
покоряясь простой судьбе,
проплутать по Москве огромной.
Ну, а что предстоит тебе,
извини за вопрос нескромный…
Журавли улетят в Порт-Саид,
ничего, что длинна дорога,
а на Чудовке церковь стоит,
в неё старушки тревожат Бога.
Я дорогу к тебе найду,
и, трезвее трезвого втрое,
я к ногам твоим упаду,
поцелуями руки покрою.
Не нужны мне чужие края,
не гляди отстранённо и чуждо,
мне нужна только дружба твоя,
а, быть может, не только дружба.
Я к ногам твоим упаду,
а потом возвратятся птицы,
и написанное на роду
обязательно совершится.
Пусть вдали от моей земли
плещет крыльями Дева-Обида,
сизогрудые журавли
возвратятся из Порт-Саида.
«Мы все одной планеты дети, одной орбиты сыновья…»
Мы все одной планеты дети, одной орбиты сыновья, –
зачем нам жить на черном свете, когда мы все одна семья?
Нам жизнь дана – что спорить с нею, зачем сжигать ее сады?
Не лучше ль, нежности нежнее, глядеться в зеркало воды?
Ведь в каждой улице ледащей, где россыпь звездного пшена,
со всей отвагой настоящей Вселенная отражена.
И от заката до рассвета вершится жизни вечный суд,
и в ручейках земного лета миры надзвездные бегут.
И, в россыпь августа уставясь, всем постигаем естеством,
что сами мы – Вселенной завязь – земного мира твердый ствол!
«В час пробужденья – насыщалась…»
В час пробужденья – насыщалась
серебряная тишина, –
струилась музыкой луна
и в горнице томилась жалость, –
мне показалось, что во тьме
журчали песенные реки –
и сердцу слышалось: Навеки… –
навеки в пестрой кутерьме,
как в смутном соннике Задеки.
И я вставал. И, полосат,
струился тент по жестким палкам,
в быту ни шатком и ни валком…
И я вставал. И слышал сад.
Я повторял сто тысяч слов,
топорщил жизни спелый колос, –
и слушал сад, и слышал голос
бессмертных диво-соловьев.
Был вечер дивно-полосат,
и в мире вдохновлялось Диво, –
и было все, как свет, правдиво, –
и я вставал. И слушал сад.
«Все человечество легко любить…»
Все человечество легко любить,
легко перечислять, являя прыть,
архипелаги, и моря, и реки, –
попробуйте-ка нежность воплотить
(для пробы, ну, для смеха, может быть)
в одном конкретном человеке.
В мужчине (если в женском естестве
явились вы на этот пир всесветный)
иль в некой бабе, женщине конкретной,
коль вы мужчина с дурью в голове.
Пытайтесь для начала полюбить
все пошлые изъяны и огрехи,
всех огорчений горестные вехи,
и смех в печали и печали в смехе,
все неуспехи… скорби, может быть,
поймите. Привыкайте. Не хамите.
Сначала единицу полюбите,
а человечество легко любить.
«Верую, Боже, верую…»
Верую, Боже, верую,
слышишь, зову – веди!
Верую в небо серое,
в сумрачные дожди, –
верую в солнце малое,
в смертную духоту,
в жизнь по-иному шалую,
в злую ее тщету.
Сам себя не пожалую,
сам себя не прочту!
Из «Стихов о Достоевском»
Удивительно, что в прозаической
второй половине века,
когда во всем царствовал
голый финансовый расчет, –
когда сооружались мосты и проводились
железные дороги (в просторечье – чугунки),
миру был явлен вот такой гений
во образе нищего и разухабистого писаки!
Удивительно, что его вдохновляла
рулетка и скотопригоньевские закоулки,
и какие-то там юродивые и хромоножки, –
отчего же и почему все это было именно так?
Видимо, в этом была какая-то закономерность,
ибо вслед за ним –
на не столь уж большом историческом расстоянии
появились разнообразные Шостаковичи
и поперли собакой по клавишам
и в скрипичном пиччикато диссонанса, –
видимо, в этом была некая сермяжная правда!
«В дебрях фразы, немых и кромешных…»
В дебрях фразы, немых и кромешных
в пущах слов, обретенных в бою,
переводчик, как дрозд-пересмешник,
канитель затевает свою.
Он выводит из плена фонемы,
их влечет сквозь леса торжества,
и уже не темны и не немы
получившие голос слова.
Переводческой музе поверьте,
ведь она прямодушно-честна,
и наречья спасает от смерти,
пробуждает от вечного сна,
Вьется время, как лист шелестящий,
храбрость борется с духами зла;
по ресницам красавицы спящей
золотая слеза проползла!
«Есть музыка зимы – она еще ясней…»
Есть музыка зимы – она еще ясней,
еще безжалостней подводит счет потерям:
есть музыка зимы – прислушаемся к ней,
поверим ей на слух, иль на слово поверим.
Есть музыка зимы – и ветер невпопад,
и ветер наугад колеблет струны арфы,
есть музыка зимы – и с мертвых эстакад
сползают поезда, как гарусные шарфы.
Есть музыка зимы – задумчивый рассказ
о дружбе, о любви, о вспыхнувшей соломе –
морозная весна твоих разумных глаз
и брови строгие в мальчишеском изломе.
Есть музыка зимы – невнятная, как речь,
как лепет милых уст перед разлукой самой,
есть музыка зимы – и мы хотим сберечь
ее печальный лоб и рот ее упрямый.
Есть музыка зимы, есть музыка зимы,
и если бы я мог начать опять сначала,
то я бы попросил, чтоб музыка зимы
над комнатой моей по-прежнему звучала!