355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Големба » Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения » Текст книги (страница 5)
Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:50

Текст книги "Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения"


Автор книги: Александр Големба


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

«В День Космического Флота…»
 
В День Космического Флота,
в золотой голубизне,
Жизнь моя, моя Забота,
ты подумай обо мне!
Ты не думай, ты не думай,
о судьбе моей угрюмой
в золотой голубизне!
 
 
Жить, конечно, любо-мило,
смерть уныла и скупа, –
на земле моя могила,
в небесах моя тропа.
 
 
Где-то там брадатый кто-то
пьет галактик молоко.
В День Космического Флота
улечу я далеко!
 
 
И, как яхту на приколе,
как тоску в житейской школе, –
дотлеванья уголек, –
ты моей увидишь доли
абрис, призрак и намек.
 
 
Мир огромный – темный, темный,
злая нежить, волчья сыть…
В голографии объемной
оживу я, может быть.
 
 
Рухну в Осени Столистой,
очарованный прибой —
голубино-золотистый,
золотисто-голубой.
 
 
Не чинясь и не печалясь,
я спою, – постой, постой!
«Мы на лодочке катались
золотисто-золотой».
 
 
Жизнь моя, моя Забота!
Только ль свету, что в окне?
В День Космического Флота
не печалься обо мне!
 
 
Как ведро на коромысле,
жизнь мою уравновесь:
вот я в некотором смысле
пред тобой раскрылся весь!
 
 
Твой слепой межзвездный странник,
очарованный избранник…
Что ж, конечно, жизнь не пряник, –
погоди, подумай, взвесь!
 
 
Как квиточек лотереи,
в пальцах я теперь верчу
эти жалкие хореи,
это сальную свечу.
 
 
И когда в постылом пепле
потускнеет Облик Дня,
может, я ее затеплю
от небесного огня!
 
ИЗ ВОЗВРАЩЕНИЯ ДОН-ЖУАНА
 
Я дон Жуан, сродни морям и звездам,
я ветер, пролетающий в ветвях,
я дон Жуан, я просто вами создан,
и я любовь, и ненависть, и страх,
и лица женщин в яркой панораме,
я смысл и вздор, отрада и печаль,
я дон Жуан, я просто создан вами,
и вас мне вот нисколечко не жаль!
 
 
Я дон Жуан, вы только повитухи,
ну а во мне вселенная поет, –
летите, мухи, ах, летите, мухи,
на мой еще не отомщенный мед,
летите, мухи, ах, летите, мухи!
Ужель во мне вселенная поет?!
 
 
Что мне казалось? Что мне ночью снилось?
Что виделось мне в голубом чаду?
Любовь? Тревога? Радость или милость?
Ну, отвечайте, я ответа жду!
 
 
Я весь в тревогах дьявольской житухи,
так что ж во мне томится и поет?!
Летите, мухи… Ах, как горек мед!
Как горек мед! Как люди к славе глухи!
 
 
О нет, мне вас нисколечко не жаль!
Я дон Жуан, я просто создан вами,
я дон Жуан, отрада и печаль,
и лица женщин в яркой панораме,
и я любовь, и ненависть, и страх,
и ветер, пролетающий в ветвях,
сырой, как ветвь, сродни осенним звездам…
Я дон Жуан, я просто вами создан,
я дон Жуан, сродни морям и звездам,
я дон Жуан, я этот звездный прах!
 
«Вот и всё, что нам приснилось…»
 
Вот и всё, что нам приснилось,
что сквозь дрему позвало,
только молодости милость,
только месяца крыло.
 
 
Вот о чем в печали давней,
на краю седой земли
мы среди тревожных плавней
разговор ночной вели.
 
 
Вот о чем шумели ветви,
вот о чем шуршала тьма
ради раннего бессмертья,
ради позднего ярма.
 
«Проходят молодость, и старость…»
 
Проходят молодость, и старость,
и жизнь, воздавшая с лихвой
за все грехи, и плещет парус
над забубенной головой.
 
 
Стремглав проходит всё на свете
любовь, и ненависть, и страсть,
и только ветер, буйный ветер
корежит праздничную снасть.
 
 
И кормчий дремлет у кормила,
и, разверзая небеса,
тяжеловесные светила
вторгаются в Созвездье Пса.
 
ВОЗМЕЗДЬЕ
 
Душегуб сидит в подземной тюрьме,
не хочется называть его человеком.
Некогда был он себе на уме,
а теперь только призрак он в смысле неком.
Душегуб сидит в подземной тюрьме,
не хочется называть его человеком.
 
 
Миллионы загубленных у него на счету,
но, быть может, о жертвах забыл он начисто?
Но, быть может, постиг своих дел тщету?
Миллионы загубленных у него на счету,
но порою количество переходит в качество.
 
 
Человека, умертвившего десяток других,
убивают на электрическом стуле,
чтоб на шкуре своей в смертный час он постиг,
человек, умертвивший десяток других,
всем хребтом арифметику эту простую.
 
 
О, как вяло шагает Возмездье во мгле,
истекавшее кровью в бесчисленных гетто,
о, как вяло шагает Возмездье во мгле,
есть весы и сто казней у них на шкале,
о, как вяло шагает Возмездье во мгле,
а бессонная совесть всё ищет ответа.
 
 
За окном моим листья осенние ржавы,
за окном моим желтых деревьев пожар, –
душегуб ожидает заслуженной кары
по законам великих и малых держав,
по законам великих и малых держав
душегуб ожидает заслуженной кары.
 
 
Он попался, палач. Но за кругом невзгод
есть стада упоительно чистых господ,
устоявших в нелегком земном поединке;
на ладонях у этих господ ни кровинки,
а они проявляли известную прыть,
и у многих из них омраченная совесть,
и на многие подлости каждый способен, –
как же с ними-то быть? как же с ними-то быть?
 
 
Жить бок о бок на всё позабывшей земле,
видеть, как они ездят в своих «мерседесах»?
Если гибель убийцы всего лишь довесок,
есть весы, и сто казней у них на шкале.
О, как вяло шагает Возмездье во мгле,
как улиточья почта, улик эстафета,
о, как вяло шагает Возмездье во мгле,
истекавшее кровью в бесчисленных гетто,
как дожди пузырятся в давнишней золе!
 
 
Он в подземной тюрьме, оптовик-душегуб.
Умерщвленные входят к нему без доклада.
Он в подземной тюрьме, оптовик-душегуб,
от ушей восковых и до втянутых губ
белоглазое детище трупного яда.
И строчат адвокаты о чьем-то престиже,
и палач под землей, но еще не в земле,
и о нем уже ставятся фильмы в Париже, –
о, как вяло шагает Возмездье во мгле!
 
НОЧЬ В ШМЕЛИНОЙ ПОЗОЛОТЕ
 
В первой дымке – первый хмель,
первых радостей конфузы,
где за тридевять земель
шмель гудит бронзовопузый.
В травах бродит сладкий сок,
закипает жизнь другая, –
льются сосны в холодок,
притяженье отвергая.
И – покой, покой, покой,
даже что-то неживое,
обреченно-видовое
в отрешенности такой!
И не знать – чего хотим,
и не ведать, что за штука,
и – как творческая мука –
бренный мир неощутим!
И – от прадеда до внука –
бренный мир неотвратим!
В нем незрячий глазомер
в шестиногости инзекта,
ведь из них какой-то Некто —
их Овидий и Гомер!
Не ступай и не ходи
по хитиновым их латам,
по вселенным непочатым
с детской мукою в груди!
Это Сказка Наяву
или эпос благодарный:
сосны льются в синеву
всей корой своей янтарной,
а над ними птичьих троп
живописные газеты
там, где музыка утроб
полнит дачные клозеты.
Птичий щебет, птичий путь,
реактивные глаголы, –
древней синью полуголы,
скособоченные чуть,
в колыханьи ветерка
сонмом гроз второго сорта
проплывают облака
над грядой Аэропорта.
В пыльной сваре тополя, –
пленно кружится планида, –
отрывается земля
от летящего болида!
В ней таинственная весть
в озареньях рудознатца, –
в ней такие клады есть,
что не вызнать, не дознаться!
Так вздымай в эфир, земля,
эту бренную крылатость,
в ней июльского шмеля
шевеленная мохнатость;
незатейливый метраж
синевы в хвое иглистой,
безмоторный стрекотаж
юных велосипедистов.
Мимо всех Медин и Мекк
(мы уж вроде пообвыкли…)
в пыльных шлемах едет Век
на корявом мотоцикле.
Электричка гомонит
меж платформами Казанки, –
беспечальный индивид
строит сказочные замки!
Он совсем не так уж прост,
потому что из забвений
слышит трав подспудный рост
и мельканье поколений.
И от грешного житья
опостылевших бабенок
длится вечность бытия:
Стебель. Дерево. Ребенок.
Всё, что в жизни и в душе
пробуждается, воспрянув;
всё, что на папье-маше
в синеве меридианов.
Что ж, конец всему венец,
остальное – просто бредни!
Только глобус, как тунец,
копошится в частом бредне;
и душе полуживой
еле слышен голос плоти
там, где блещет синевой
Ночь в Шмелиной Позолоте!
 
ЯБЛОКО НЬЮТОНА
 
Всё, что в душе отзвучало когда-то,
нынче мы вспомнили с ясностью новой:
яблоко Ньютона, чайник Уатта,
свод стратосферы темно-лиловый.
 
 
Где уж там с нашей рифмованной
прытью гнаться вослед за наукою точной!
Как начинаются наши открытья?
Как наши образы видим воочью?
 
 
Вам – победителям скорости звука –
славу поет межпланетная рань!
Рядом с поэзией – ваша наука,
как перейти эту тонкую грань?
 
 
Пусть обвинят нас в отсталости, в косности
и в приземленности как таковой:
нету стихов без отрыва от космоса,
нету поэзии сверхзвуковой!
 
 
Пусть увлекают астральные гомоны
мастеровых внеземного стиха –
наша поэзия насмерть прикована
к жалкой сопилке в руках пастуха.
 
 
Сердце земною любовью опутано,
песни в нем прежние не отцвели:
падает сердце, как яблоко Ньютона,
в зеленокрылые травы земли.
 
«Вновь я слышу вращенье планиды…»
 
Вновь я слышу вращенье планиды:
отчего, отчего это так?
Не язык, а слюнявый подкидыш,
не гекзаметр, а стертый пятак, –
вновь я слышу вращенье планиды:
отчего, отчего это так?
 
 
Вновь вещает Париж д’Артаньяна
голосами волынских молитв, –
нет ли в творчестве этом изъяна,
что в печали как сказка звенит?
Вновь вещает Париж д’Артаньяна
голосами волынских молитв!
 
 
Я увижу Тирренское море
на краю невозможного дня, —
если жизнь, как сквозняк в коридоре,
вдруг возьмет – и простудит меня!
Я увижу Тирренское море
на краю незабвенного дня.
 
 
Будет синь, синева и изначалья,
будет бред голубого огня, –
если жизнь самой светлой печалью
на заре не обманет меня,
если жизнь непременной печалью
на заре не обманет меня…
 
«В вагонах длинных люди ездят…»
 
В вагонах длинных люди ездят,
гудят стальные колеи,
лучи невидимых созвездий
не долетают до земли.
Лучи немыслимых созвездий
вздымают сумеречный прах, –
горит фонарь на переезде
в каких-то дальних временах.
Горит фонарь на переезде,
и нет вражды, и дружбы нет;
лучи невидимых созвездий,
недолетевший к людям свет!
Ну что ж, задень струну тугую,
пусть прозвенит созвездьям всем,
на что я горько негодую,
на что не жалуюсь совсем.
Задели вскользь гитары гриф мы
во имя неба и земли,
и потекли глухие рифмы,
слепые строки потекли.
Но нет занятья бесполезней,
чем славить солнце до зари…
Лучи невидимых созвездий,
мигающие фонари!
Законам вечным мы не будем
перечить. Прописи гласят,
что по земле блуждают люди,
созвездья в небе колесят.
 
ВОЗДУХ
 
Если спросят у меня:
«Где герой твоих поэм?
Где предмет твоих суждений?»
Я отвечу кратко – воздух.
 
 
И мои поэмы – это
лишь большой воздушный замок,
исполинский гневный замок,
полный воздухом до края.
 
 
Если спросят у меня:
«В чем предмет твоих терзаний?
Чем томишься ты во мраке?»
Я отвечу – это воздух,
это синий звездный купол,
полный воздухом до края,
это всех превыше сводов
безвоздушное пространство,
оправданье всех Ньютонов.
 
 
Воздух, воздух, воздух, воздух,
вот герой моих поэм.
 
«Незаметно движется время…»
 
Незаметно движется время,
погляди на часы «Омега», –
опадает легкое бремя,
ноздреватое бремя снега.
 
 
За окном бело и пушисто,
не спеша ковыляют стрелки,
и, должно быть, нежней батиста
синеватый огонь горелки.
 
 
Сквозь него пролегают хлопья,
сквозь него пролетают тени,
сквозь него пролетают копья
и плывут корабли метели.
 
 
Эти копья острее стрелок,
на которых висят минуты:
я увидел их, я узрел их
на пороге душевной смуты.
 
 
На пороге печали шалой,
и тоски по нездешней тризне,
и неведомой, но, пожалуй,
не совсем невозможной жизни!
 
«Это по Гюйгенсу, по Христиану…»
 
Это по Гюйгенсу, по Христиану
в ночь ковыляет по рыжей стене
маятник. Эта печаль не по мне.
Я не причислен к державному клану.
Что ж, говорите! Я слушать не стану:
только ли свету, что в вашем окне!
Блик золотой на кирпичной стене.
Это по Гюйгенсу, по Христиану!
 
 
Ветер слагает осанну, осанну, —
корчится сердце в ничтожном огне.
Плакать, увы, не положено мне, –
так говорите, я слушать не стану!
Это по Гюйгенсу, по Христиану
вечер, в наследство доставшийся мне!
 

В ПЕРЕУЛКЕ ИМЕНИ ПАНТОФЕЛЬ

«Не все, не все слова освоены…»
 
Не все, не все слова освоены,
не все вошли в активный фонд!
Они стоят – христовы воины, –
за ними гневный горизонт
 
 
В цейхгаузах фразеологии
они звучальны и тверды,
где кружева зимы пологие,
где сосны и седые льды.
 
 
Не всё на свете завоевано, –
взгляни в потемки словаря,
и не тверди – мол, дело плевое,
и не гордись душой зазря.
 
 
Еще не найденные самые
желанные из многих слов,
еще нежнейшие слова мои –
ничейный, жертвенный улов.
 
 
Так раскрывайся ж, книга тесная,
мне всё на свете трын-трава,
пляшите, радуги отвесные,
плетитесь, чудо-кружева!
 
«Завершается путь всякой плоти…»
 
Завершается путь всякой плоти,
приближается вечный ночлег:
человеческий век на налете,
близок нечеловеческий век.
И, отведав березовой каши,
там, где берег ветрами продут,
алчно ищут ваятели наши,
где им больше на водку дадут.
Это время всех лент кинолентней,
это всяческих свар образец:
неизвестный синьор Иннокентий,
где же ваш чудотворный резец?!
Пусть оплатит густая валюта
равнодушные ваши уста,
изваяния вашего длута,
а по-русски сказать – долота!
 
«Луна над кофейней, луна над кавярной…»
 
Луна над кофейней, луна над кавярной
вгрызается в полночь пилой циркулярной.
Обрызгано небо от Кушки до Фриско
опилками звезд из-под лунного диска.
Сквозь множество форток, балконов и окон
в квартиры вливается горькое мокко,
оно отопляет мирок монохромный,
мирок, не приемлющий пищи скоромной.
Прожекторный луч, голубеющий скупо,
вылупливает эллиптический купол;
разгром густопсового смысла содеяв,
поднимем его на манер Асмодея!
Стыдливой и женственной вереничкой
кобылки бегут по каемке клубничной,
и только ребенки таращут глазенки,
и жалобно екают селезенки.
За сивкою бурка, за буркой каурка,
оркестр, капельмейстер и полька-мазурка
(лошадки – поклонницы штраусовских музык
и не разбираются в свингах и блюзах).
Журчание полек и вальсов игривых
струится по ворсу подстриженных гривок,
сопенье, терпенье, скрипенье и шорох,
султаны и вызвезди, челки и шоры,
сверканьями света арена согрета, –
лошадки в чулочках молочного света.
Увлекся и самый завзятый хулитель:
коверный у Сержа каскетку похитил,
но скоро, наверное, будет завернут
в ковер этот скверный коварный коверный!
Светите, софиты! Кобылки, храпите!
К юпитеру льни, просиявший юпитер!
Скачите, жокеи, скачите, коняки,
а ты, дрессировщик в подержанном фраке,
лупи по кобылкам, лупи по барьерам,
лупи по опилкам крутым шамбарьером!
Опилки, опилки на круглом манеже,
над вами повисли пеньковые мрежи,
над коими будет гимнастов отара
носиться, свершая полет Леотара.
Вы, прежде бренчавшие звездным монистом,
разглажены граблями униформистов,
но время придет, и вы снова вспорхнете
и вновь загоритесь в небесном намете,
и кровель скрежещущие скребницы
пройдутся по крупу гнедой кобылицы!
Прислушайтесь – с вешнею сутемью спелись
ребристые кровли и купола эллипс,
и подслеповатая тьма подсчитала
число пальцевидных колонок портала.
Распялены пальцы у глаз полузрячих,
и пушки палят без таблицы Сиаччи;
ракеты, омытые в звездном рассоле,
взлетают в астральные антресоли
и вновь проникают в трепещущем плясе
в просветы меж облакомясых балясин…
Ракеты, промчавшие в сумерках едких,
понюхавши порох в полетах без сетки,
стремглав возвращаются к дольним пределам,
к асфальтам, к булыжникам заматерелым.
Застыл рецензент у фасада Госцирка,
его не влечет холостая квартирка,
розетка и штепсель, и чайник на плитке,
и будней былых на пергаментном свитке,
бессонно развитом, неясные знаки –
прошедших любовей белесая накипь.
В кармане нагрудном он пропуск нащупал.
Пошел. Зашагал. Уменьшается купол.
А зданье вплывает в изменчивый морок
и в тучи нахохленной смушковый спорок,
который улегся у Бога под боком,
пронзаемый острым, как локоть, флагштоком.
 
СТРОФЫ
 
В выси, в дали заоконские,
там, где мреет солнца луч,
вновь плывут Большие Зондские
острова рассветных туч.
 
 
Так какой небесной милости
ждать мне у истоков дня?
Город в каменной унылости
кормит горечью меня!
 
 
Сердце медленно сжимается,
гаснут сонные зрачки:
сизый воздух просыпается
над перилами реки.
 
 
Особняк. Гербы баронские.
Воздух зябок и колюч.
В нем висят, не тают, Зондские
острова рассветных туч.
 
 
Это первое смыкание
солнца с зыбкою водой,
невозможность проникания
в миг, оклеенный слюдой.
 
 
Над витринами газетными,
над плакатами офсетными,
накрененная едва,
изнывает синева.
 
 
Так вдохни всей грудью впалою
этот миг – он слеп и жгуч, –
как медалью, сердцем жалуя
острова рассветных туч.
 
 
На пороге, в зыбком августе
травяная жухнет голь, —
так в неизреченной благости
душу вывернуть изволь!
 
 
Где Толстые да Волконские,
чей язык велик, могуч,
вновь плывут Большие Зондские
острова рассветных туч.
 
 
Невозможно кинолентную
пестроту приять душой
иль недвижность монументную
в неуклюжести большой!
 
 
Дней былых Фита и Ижица
расточились в синеве, –
а живое время движется
в белокаменной Москве.
 
 
Ты увидишь с подоконника
дальних маковок стада:
голубая кинохроника,
вечных истин череда!
 
 
Эту песню изначальную,
сих лучей рассветных прыть
никакой мемориальною
нам дощищей не прикрыть!
 
 
Жизнь светла и переменчива,
всё как есть ей трын-трава, –
и таинственно застенчива
предосенняя трава.
 
 
Не затмить земной унылостью
туч в рассветной синеве, –
и поэты Божьей милостью
снова вспыхнут на Москве.
 
 
Может быть, соперник Тютчева,
тайный голос на Руси,
поджидает друга лучшего
у маршрутного такси?
 
 
Может, будущая пылкая
прорицательница грез
акушеркой иль училкою
прочим кажется всерьез?
 
 
И второе нужно зрение,
чтоб увидеть тех, кого
окрылило лицезрение
Аполлона самого!
 
 
Бронзовеющие волосы
и реверы сюртука,
флоксы или гладиолусы,
юбилейная тоска!
 
 
Классик, скованный унылостью,
киснет славе вопреки,
а в поэтах Божьей милостью –
новолунья коготки!
 
 
Где ж они? Быть может, в звездах и
мчатся, крылья накреня,
в четырех стихиях: в Воздухе
от Земли, Воды, Огня!
 
 
Нерожденные, не ставшие
дивным перечнем невзгод,
но грядущее впитавшие
в генный свой, в затейный код.
 
 
Кто сумеет фараонские
письмена зари прочесть?
Может, те Большие Зондские
Облака – они и есть?
 
МЕМУАРИСТИКА
 
Это будет мемуарное пришествие,
всё, чем душу мы опальную томим, –
это будет голубое сумасшествие
городских самовлюбленных пантомим.
Это здесь, под облаками рыжегривыми,
где без слез, вот так, на понт, не подают,
толчеей, немолодыми коллективами
повторяется божественный приют.
 
 
Никакого, никакого стихотворчества,
зарифмовок, ритмизаций и т. п.
Это сердце стоеросовое корчится,
кочевряжится в испуганной толпе!
Разве только охломонистая мистика
в кущах времени, без горестей-удач, –
содержательнейшая мемуаристика,
где душа твоя порой играет в мяч.
 
 
Напиши-ка это всё простейшей прозою,
изложи-ка это всё без рифм и мер,
где виденья принимаем малой дозою,
и – «пинь-пинь – тарарарахнул зинзивер»!
 
 
По раскладкам поэтических учебников
получается оно примерно так –
словно в тире Заболоцкий или Хлебников
вдруг просадят заработанный пятак.
 
 
Никакого, никакого стихотворчества,
поэтических претензий и т. д.
Это сердце взбаламученное корчится
каракатицей в рыдающей воде!
 
ШОПЕН
 
Кто смирился постепенно,
обращается не вдруг.
Некий ксендз терзал Шопена,
испускающего дух.
 
 
Ну, мертвец, заговори же,
я ведь исповеди жду…
В старом городе Париже,
в приснопамятном году.
 
 
И, к доверенному Бога
обратив свой бледный лик,
исповедуется, много
нагрешивший, Фридерик.
 
 
Всё. С души свалилась глыба.
Облегченья не тая, говорит он:
«Ну, спасибо, не помру я как свинья!»
 
 
И запомнил ксендз дородный,
но нисколько не простак,
этот вольт простонародный
в столь утонченных устах.
 
 
Спасена душа задаром.
Завершился полонез.
Спит Шопен в Париже старом,
на кладбище Пер-Лашез.
 
 
Полон хитрости мужицкой
и вообще мужиковат
Александр Еловицкий,
толстый суетный аббат.
 
 
Он себе живет, не тужит.
Пастырь, он овец остриг…
Но иному богу служит
опочивший Фридерик.
 
 
Не в свечном дешевом воске
этот кающийся бог,
а в грохочущей повозке
на распутье трех дорог.
 
 
Отчего же в карусели,
в круговерти снежных мух,
плакать хочется доселе,
робкий вальс услышав вдруг?
 
ПОТЕРЯННЫЕ МЕЛОДИИ
 
Когда мы глупое кино,
Блаженство нам великое дано, –
так нектаром чудесным, стоминутным,
лирическую жажду утолим!
Поймем, что нам поведал кинофильм
подмигиваньем сумрачным и смутным.
 
 
Опять на сцене музыка и транс,
Соперницы-союзницы и Штраус
Микроскопически-большого вальса
и снова сердце сердцу шепчет: «Сжалься!»,
тоски не выставляя напоказ.
 
 
Когда мы смотрим глупое кино,
Блаженство нам великое дано:
впервые плакать в душном кинозале,
слезы сантиментальной не стыдясь, –
ведь не постыдна ласковая связь,
которую нам нынче показали.
 
 
Бывает, рвется пленка – и тогда
идет на склейку, кажется, коллодий?
Вот так и сердце рвется иногда
по прихоти «Потерянных мелодий»!
 
«Людской тоски фиоритуры…»
 
Людской тоски фиоритуры,
Шопен, забытый за дверьми:
исчадья творческой культуры
и дикой скуки, черт возьми!
 
 
И всё тревожно, всё шутейно,
всё пахнет кровью и бедой,
как львиный профиль Рубинштейна
на папке с нотной ерундой.
 
ПОЭЗИЯ ТУЧ И ДОЖДЯ
 
Не знаешь ли ты, что такое
Поэзия Туч и Дождя,
слова золотого покоя?
Не знаешь ли ты, что такое
их вкрадчиво трогать рукою,
за ласковой рифмой следя?
 
 
Не знаешь ли ты, что такое
Поэзия Туч и Дождя?
 
 
Не знаешь ли ты, что такое
бродить по немым городам,
не знать ни минуты покоя,
идти и идти по следам?
 
 
Впивая дыханье левкоя,
ища путеводную нить…
…не знаешь ли ты, что такое
за вкрадчивой рифмой следить?
 
 
За ласковой рифмой следя,
не знать ни минуты покоя,
их вкрадчиво трогать рукою, –
не знаешь ли ты, что такое
слова золотого покоя?
Не знаешь ли ты, что такое
Поэзия Туч и Дождя?
 
 
Вот так начинается пьеса
и фортепианный пролог,
вот так расточается месса
довольно затейливых строк,
вот так я лишаюсь покоя,
за вкрадчивой рифмой следя…
 
 
Не знаешь ли ты, что такое
Поэзия Туч и Дождя?
 
МУЗЫКА ЦИРКОВАЯ
 
Клоун идет ареной,
ярок наряд паяца:
мужество в жизни бренной
учит нас не бояться.
 
 
Учит глядеть в лицо вам,
звезды вселенной плоской!
Шут в колпаке пунцовом
музыкой прополоскан!
 
 
Ярок наряд паяца,
а капельмейстер пылок, –
выстрелы не боятся
жалких пивных бутылок.
 
 
Ставит свои фигурки
в душном подвале тира
дьявол в ковбойской куртке,
завоеватель мира.
 
 
Ярок наряд паяца,
скрежет манежной льдины, —
вновь по-людски смеяться
учится капельдинер.
 
 
В светлых трапеций мрежи
впаян гимнастки профиль;
хочет процвесть в манеже
клоунский носокартофель.
 
 
Дьявольскою гангреной
сумрачный мир терзаем:
клоун идет ареной,
имя его мы знаем.
 
 
Вот он, довольный малым,
праведник с рожей гладкой,
выпачканный крахмалом,
с рыжей идет накладкой!
 
 
Можно ли в жизни бренной
новую чуять моду?
Клоун идет ареной,
вечность ползет к исходу.
 
 
Музыкой или словом
развесели их свору, —
в луковом счастье клоун
с жизнью затеял ссору!
 
 
Музыка жизни бренной,
вальс «На маньчжурских сопках»;
клоун идет ареной
с мужеством самых робких!
 
 
Станция узловая
жизни, летящей в темень,
музыка цирковая,
клоун в размахе тени!
 
 
Так повторяйся в нотах,
звонкая, даровая,
в радостях и в заботах,
музыка цирковая!
 
 
Агния иль Глафирка
на першеронах кротких:
звезды конного цирка
в ярких своих колготках!
 
 
Пагубой изначальной сроден
любому взору,
плачет Коко печальный,
жалуясь Теодору.
 
 
Плачет в чулках лиловых,
жалуясь: – Доконала! –
сумрачный белый клоун
с голосом кардинала.
 
 
Тигр, ощетинясь ворсом,
грозен он джунглей житель…
Голым пижонит торсом
ласковый укротитель.
 
 
Вот он рычит ретиво,
зверь колдовской породы…
Ну а в антракте – пиво,
кофе и бутерброды.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю