355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Големба » Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения » Текст книги (страница 3)
Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:50

Текст книги "Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения"


Автор книги: Александр Големба


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

«Захлопнули дверцу…»
 
Захлопнули дверцу
и взмыли в лазурь,
а женское сердце
осталось внизу,
и губы без дрожи
в изгибе витом,
и взлетных дорожек
упругий бетон.
 
 
А там за оконцем –
лазурная мгла
обрушена солнцем
на ребра крыла,
и, грузно вгрызаясь
в шатер темноты,
колесам на зависть,
рокочут винты.
 
 
Повисли колеса
под фермой руля,
и каплями плесов
покрыта земля,
и мир одинаков,
наивен и груб
в макетах бараков,
градирен и труб.
 
 
Когда бы, когда бы,
когда б ты была,
как липы и грабы,
сильна и светла,
чтоб в сердце своем
воплотить благодать,
чтоб только вдвоем
и грустить, и страдать,
 
 
чтоб розовым плесом
в рассветную муть
к свинцовым колесам
беспечно прильнуть.
 
НАВЗИКАЯ
 
Когда во мне взыграет ретивое,
из мартовских томлений возникая,
мы встретимся, и я тебе присвою
медлительное имя Навзикая.
 
 
Оно звучит печально и напевно,
изысканно и чуждо – и, однако,
его носила юная царевна,
отрада среброкудрого феака.
 
 
А ты милей, и праведней, и краше,
а ты – неутоленная истома,
а ты, наверно, Нюра или Маша,
или Тамара, в просторечьи Тома.
 
 
А ты не уподобишься царевне
и церемонно поведешь плечами, –
«что в имени тебе моем», как древле
чрезмерно любопытным отвечали.
 
 
А дома засыпают домочадцы,
и снова наступает миг разлуки,
а я бы мог смолчать и отмолчаться,
до боли сжав твои глухие руки.
 
 
И больше нет ни радуг и ни зарев,
и больше нет сердец неугомонных,
и мне сигнализирует фонарик
последнего из четырех вагонов.
 
МАРИЯ
 
Там, где меркнут огни городские,
я листаю волну и прибой.
Маня, Маша, Маруся, Мария,
весь я полон, Мария, тобой.
О тебе в испытаньях тревожных
плачет круг золотых фонарей,
и к тебе атеист и безбожник
обращается с песней своей.
И в какой научился он школе –
он, пожалуй, не знает и сам –
этой песни молитвенный колер
посвящать твоим кротким глазам?
Как впервые, иль там не впервые,
как осенних лесов Златоуст,
кареглазое имя Мария
сердцем вымолвил в пламенный куст?
 
 
Там, где меркнут огни городские,
обрывается ветер тайком;
ты – Мария, Мария, Мария,
как маяк над судьбой и песком.
Мы у жизни немногого просим,
только чтоб копошилась, как мышь,
эта зябкая зимняя осень
в шелухе пожелтевших афиш.
И чтоб там, где четыре стихии
и над морем – бульвар городской,
ты, Мария, Мария, Мария,
укрощала их тонкой рукой.
Теплоходы растают в тумане,
в каботаж уплывут катера,
но каких заклинаний словами
может сдвинуться эта гора,
где гудят все четыре стихии,
где мы сдержанной страсти рабы,
где заветное имя Марии –
будто смерть иль веленье судьбы?
 
ЕЩЕ ПОЛЬСКА НЕ СГИНЕЛА
 
И поглядев, как глядят олени,
и посопев, как сопят мальчишки,
лицом уткнуться в твои колени
и плакать, плакать без передышки.
Ты повзрослела, остепенилась,
тебя заели дневные нужды.
Любовь по-польски зовется «милость»,
поляки тоже любви не чужды.
Ты кареглаза, но мне не внове,
что сквозь прожилок большие числа
течет и капля шляхетской крови,
голубоглазой как воды Вислы.
О, только б руку, о, только б пальцы,
о, только б пальцы, о, только б руку!
Молю, подруга, пойми и сжалься,
прости и сжалься, моя подруга.
Вдвоем с тобою – чудесный кворум,
но я не воин, не муж отваги,
я не Костюшко и не Суворов,
я не бряцаю ключами Праги,
а в нарушенье этикета
всхожу на Чертов Мост желанья,
моя дивчина, моя кобьета,
мое томленье и упованье!
 
«Горы Кавкасиони стали совсем седыми…»
 
Горы Кавкасиони стали совсем седыми,
горы Кавкасиони – как паруса в тумане.
Я повторяю имя, выдуманное имя:
Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани.
 
 
Я и не знаю, право, что мне всего дороже.
Я и не знаю, право; но и доселе любы
дугообразные брови, смуглая нежность кожи,
полупрезрительно сжатые, злые сухие губы.
 
 
Ты ли ко мне подкралась, я ли к тебе по-лисьи,
мы ль обнялись впервые под раскаленным небом?
Да и могло ль всё это произойти в Тбилиси,
в городе превращений, в том, где я вовсе не был?
 
 
Злые сухие губы, локоны, как волокна,
горы Кавкасиони, зов кораблей в тумане.
Боже, какое солнце ломится в наши окна,
Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани!
 
 
Этого не забудешь, этого нет беззаветней,
эти воспоминанья благостны и нетленны.
Было ли это, нет ли? К солнцу ль тянулись ветви
иль по ночам покрывались прозеленью Селены?
 
 
Знаешь, ведь я хороший, чистый, белее крина,
что же ты в мою душу смотришь глазами лани?
Я же тебя придумал, я ж вас придумал, Нина,
я ж вас придумал, Нина Давыдовна Гвелисиани!
 
«СВИСС МЭЙД»
 
Твои глаза такие карие,
ресницы – перекличка флейт.
А время делают в Швейцарии:
«Свисс мэйд».
 
 
Сверкают выпуклыми линзами
голубоглазые очки,
склоняются над механизмами
женевские часовщики.
 
 
Склоняются над циферблатами,
наводят блик на круг:
беспрекословней ультиматума
движенья умудренных рук.
 
 
Мы сквозь мерцающие просеки
на узких лыжах проскользим, –
круговращаются колесики,
вгрызаясь в толщу русских зим.
 
 
Но за метелицей метелица
промчится в памяти людской,
пока пурга не перемелется,
не станет снежною мукой.
 
 
Покамест хлопья ноздреватые
не превратятся в зыбь и хлябь,
пока веселые оратаи
не взмечут утреннюю зябь.
 
 
И зимы врозь… чернеет остов их:
им нужен снег, как нервам бром.
Но увядает медь волос твоих,
овеянная серебром.
 
 
Но потускнели темно-карие
и смолкла перекличка флейт.
А время делают в Швейцарии:
«Свисс мэйд».
 
«Пела прелестная юная женщина…»
 
Пела прелестная юная женщина,
пела с открытой эстрады в саду,
чуточку нагло, немного застенчиво,
людям в забаву, себе на беду.
 
 
Глядя в партер, как в огромное зеркало,
голое вздергивала плечо,
каждое русское слово коверкала,
но становилась милее еще.
 
 
Ведь от Варшавы до Клязьмы и Сетуни
были мы все от нее без ума,
и показалось нам, что с кастаньетами
к нам приближается Нежность сама.
 
 
Нежность беспечная, резвая, краткая,
тополя нежность и нежность ольхи,
нежность, с которой, склонясь над тетрадками,
в юности мы сочиняли стихи.
 
 
Женская нежность в ее неизбежности,
сколько в ней было любви и тепла,
сколько в ней было покорной мятежности,
страсти, тревоги, сожженной дотла!
 
 
Стала листва серебриться на тополе,
в кроне запутался дальний рассвет.
Громко, отчаянно люди захлопали,
и поклонилась певица в ответ.
 
 
Нет, не заморской изысканной новости
яростно рукоплескали они:
нежности – той, что нужнее суровости,
нежности – той, что бессмертью сродни.
 
ПЕЧАЛЬ СТЕКЛА ПО АМАЛЬГАМЕ
 
Любви не верь,
не верь тревоге,
ты только зверь
с большой дороги.
 
 
Ты только мгла,
над городами
печаль стекла
по амальгаме.
 
 
Ты видишь свет
на небе вещем:
тропе побед
мы рукоплещем.
 
 
Тропе утрат,
тропе страданий
судьбе отрад
и назиданий.
 
 
Живи, живи,
любви не веря,
смешной любви
ночного зверя!
 
СИНИЙ ВЕЧЕР
 
Синий вечер за окном,
за окном снега, –
а у нас есть теплый дом:
тех, кто нынче в доме том,
не страшит пурга.
 
 
Синий вечер за окном.
Синяя пурга.
 
«Понимаешь, я твой номер…»
 
Понимаешь, я твой номер
повторяю как молитву,
а беда, когда молиться
начинают доктора:
как студентка на экзамен,
как охотник на ловитву
выхожу, а вслед несется:
«Эй, ни пуха, ни пера!»
 
 
Почему мы излагаем
пожелание удачи
в выражениях, сулящих
неудачливый исход?
Потому что в нашем сердце
всё иначе, всё иначе,
всё не так, как в умных книжках,
а совсем наоборот.
 
 
Ибо с ним, бессонным, вровень
встали губы, встали брови,
встали милые, хмельные,
чуть раскосые глаза:
выше паддуг, выше кровель
встал ПОДОБЕНЬ, встал, огромен,
встал с бессонным сердцем вровень
и завлек и истерзал!
 
 
Словом – ласки, глазки, сказки,
и завязки, и подвязки,
впрочем, эти неувязки
не изменят наших душ.
Я охотно подчиняюсь
изумительной указке:
ничего, что ты хитрее,
чем покойная Нитуш!
 
 
Перепутаны резоны,
резонерам здесь не место,
честь и место тем, чей разум
весь в эмоциях утоп.
Я не знаю, что известно
иль, быть может, неизвестно,
знаю только, что тревожны
серпантины горных троп.
 
 
Но взлелеяны надежды,
зеленеющие шкуркой
той прекрасной Василисы,
что лягушкою была.
Я от радости заржал бы,
я заржал бы Сивкой-Буркой
если б ты свою взаимность
мне без спора отдала.
 
 
Впрочем, это слишком много.
Не испытывайте бога,
ну, того божка, который
с крылышками за спиной.
Я – в душе моей тревога –
мнусь у самого порога:
не коснуться ли фарфора
этой кнопки неземной?
 
 
Я в Москве – в родной столице,
в суете тысячелицей,
я в Москве – в Первопрестольной,
я в не верящей слезам!
Дверь скрипит – и я вздыхаю,
я вздыхаю богомольно,
мне, подобно Алладину,
отворяется Сезам!
 
«Писать за сонетом – спокойный сонет…»
 
Писать за сонетом – спокойный сонет,
вынашивать рифмы простые о том,
что на свете влюбленности нет,
а есть только страсти пустые.
 
 
Но, может быть, моря застенчивый свет
и мне омывает ладони?
И ежели так, справедливости нет
в подобном скептическом тоне!
 
«Площадки, перила и марши…»
 
Площадки, перила и марши,
а ты на шестом этаже.
Когда-нибудь стану я старше,
но трудно и нынче уже
 
 
взбираться на кручу такую,
одышкой подъем оплатив:
тебя испугать я рискую,
сопя, словно локомотив.
 
 
О сердце, ты хрупко и робко,
и доля твоя нелегка…
Розетка увенчана кнопкой,
фарфоровой кнопкой звонка.
 
 
Вонжусь указательным пальцем
в розетку – звонок дребезжит,
звонок убеждает: ну сжалься,
не будь же тверда, как самшит.
 
 
И переговоры в прихожей…
Ты в платье, похожем на дождь,
из желтой вискозы, похожей
на шум апельсиновых рощ,
 
 
где к цитрусу ластится цитрус,
шепча: «Генацвале, кацо»,
где женственна мудрая хитрость
и сонны вращения солнц,
 
 
где в душную ночь ликований,
трезва, а отнюдь не хмельна,
смышленая, как Чиковани,
выходит пройтиться луна.
 
 
Служившее правдой и верой
окно открывается в мир,
плывет по Москве-реке серой
замурзанный грязный буксир.
 
 
А трубы окраинных фабрик
и створки трамвайных депо
так хмуры, как будто декабрь их
не выпустил и до сих пор.
 
 
На шее, покорно склоненной,
зазорно ль сомкнуться рукам?
И в темени прядью рожденной
исчезли буксир и река.
 
 
На шее, покорно склоненной,
зазорно ль сомкнуться рукам?
И гипсовая Юнона
в углу улыбнулась слегка.
 
 
Ковры по-ирански тиранят
кораны персидской тоски,
и ориентальный орнамент
смеется во все завитки.
 
 
Но пусть улыбается мебель,
ведь вовсе не наша вина,
что мы на земле ли, на небе ль,
что сладко и совестно нам,
 
 
предавшись немому веселью,
вращаться в истоме слепой
вальсирующей каруселью
над ярмарочной толпой.
 
«Милый друг, милый друг…»
 
Милый друг, милый друг,
ты тревога и испуг,
у тебя не очень много песен,
много больше слез, —
ты лобзание взасос
и железная тревога, –
насыпь, насыпь, семафор,
нежность в духоте купейной, –
ниже сумеречных гор
пролетел дымок кофейный, –
снова шорох, снова плач,
песен – нет, не очень много, –
не коньяк, не спотыкач,
а железная дорога,
а дымок, дымок, дымок,
черных верст трехзначный номер,
утомительный итог,
слепота в чужой глаукоме.
Это темная вода
заливает нам зеницы, —
нежность больше не приснится,
не проснется никогда!
 
«Мы сидим на скамье, неширокой и пепельно-серой…»
 
Мы сидим на скамье, неширокой и пепельно-серой,
крытой масляной краской, унылой и гладкой скамье.
Мы сидим на скамье, вросшей в сизые слякоти сквера,
а на спинке скамьи кто-то вырезал: «ЩАСТИЯ НЕТ НА ЗЕМЛЕ…»
 
 
В назидание ищущим женщинам, в поученье нашедшим мужчинам
на простой деревянной податливой спинке скамьи
кто-то вырезал грустное мотто – и, скорее всего, перочинным:
дескать, нет – и не надо, не пыжьтесь, родные мои!
 
 
А к ограде зеленой некий храм незаметно причалил,
колокольня – сквозняк – темный колокол без языка.
Православные маковки в пасмурном небе торчали,
как тугие пучки иудейского чеснока.
 
 
Я был очень взъерошенным, грустным, смешным и болтливым
(но и доли десятой того, что хотел, не сказал).
Я глядел в твои карие с зеленоватым отливом,
я глядел в нехорошие, в разобиженные глаза.
 
 
Я не мог, не умел, не хотел подчиниться осенним резонам,
и никто нас не видел, никто нас не слышал, никто…
Ты была со мной рядом – в мохнатом и демисезонном,
цвета листьев опавших, просторном и теплом пальто.
 
 
Дорогая, любимая, не истязай и не мучай,
да, я гадкий, я злюка – и всё же я меньшее зло:
счастья нет на земле – видишь, вот я какой невезучий,
и тебе в этой жизни едва ли, едва ли везло!
 
 
Я тебя не желал, не томил, не хотел, не тревожил,
а уж на сентименты был и вовсе отчаянно скуп…
Между прочим, ты знаешь – наши лица немножко похожи:
те же горькие складки в уголках покореженных губ.
 
 
Я люблю тебя грустной, и хмурой, и заплаканной, и усталой,
некрасивой, зареванной, жалкой – ежедневной, обычной, любой,
потому что ты стала тоской, потому что исканьем ты стала,
потому что ты стала любовью, потому что ты стала судьбой.
 
 
Может, это ошибка, ну просто сплошная оплошность,
и однако, однако – нам не в чем друг друга винить!
Жаль, что нет пушкаря, – вот под этой сентенцией пошлой
нам бы надо бы сняться и снимок навек сохранить.
 
«На асфальте сером – желтизна…»
 
На асфальте сером – желтизна
листьев сентября.
Осень, осень…. Сердцу грудь тесна:
ну и зря!
Как щемит оно, ох, как щемит,
сумрак осветив,
как оно вплывает в строгий ритм,
в пагубный мотив!
Нет, не стоит надрываться зря,
сердцу грудь тесна.
На асфальте сером – желтизна
листьев сентября.
Осень бурая и зелень трав,
непроглядь ночей,
тьма непроходимая ночей,
вздохи тягачей.
Есть в районе новом странный дом,
розовый содом,
мы одни с печалью и стыдом
в бедном доме том.
Мы одни с тобою – я да ты –
в путах темноты…
 
«О, кто б меня мог уберечь…»
 
О, кто б меня мог уберечь
от моря – Таласса, Таласса! –
от горя, от смертного часа
разлук, расставаний и встреч?
 
 
От рокота мутной реки,
от шороха трудной строки,
от Мойры (усталая пряха!),
от скорби, от вечного шаха,
от слез, от прощального
взмаха твоей загорелой руки?
 
 
А только пока я с тобой
и вправе шутить и смеяться,
и рельсы еще не змеятся,
и сосны не мчатся гурьбой
навстречу, навстречу, навстречу
трубе, колесу, шатуну, –
а только, спугнув тишину,
я вовсе тебе не перечу.
 
 
А только прости да прощай,
а мне до иных побережий.
Почаще пиши, да пореже
в печали свои посвящай.
 
 
Вот так, не ропщи, не перечь,
ни всхлипа, ни плача, ни пляса,
а время – оно седовласо,
залечит, но ты не перечь.
 
 
О, кто б меня мог уберечь
от моря – Таласса, Таласса! –
от горя, от смертного часа,
от этих обмякнувших плеч –
о, кто б меня мог уберечь?
 
УВЕРУЙ
 
Любимая, прости, любимая, уверуй
в пришествие весны и в щебет птичьих стай:
за добрые дела воздай мне полной мерой,
а за грехи вдвойне воздай!
Воздай, и обуздай, и дай любое имя, –
смешные имена бывают у людей, –
взгляни в глаза мои разумными своими,
возьми меня в полон, княжи и володей!
Возьми меня в полон: я буду жить в полоне,
ты видишь – я опять к руке твоей приник,
я губы погрузил в тепло твоей ладони,
твой мальчик, твой двойник, твой робкий ученик.
И шепчется листва, и юность быстротечна,
и светит кроткий взгляд из-под усталых век;
а ты не грешница, ты только человечна,
ты только женщина, ты только человек.
 
«Прости-прощай…»
 
Прости-прощай,
моя желанная,
не огорчайся, не скучай!
Горит за нами
ночь туманная, —
прости-прощай,
прости-прощай!
 
 
Прости-прощай,
моя любезная,
не унывай и не томись, –
дорога длинная железная
уходит в жизнь,
уходит в жизнь.
 
«Суда ушли к далеким берегам…»
 
Суда ушли к далеким берегам,
растаял дым и подобрали сходни.
У женщины – Нескладное Сегодня,
а у мужчины – горький перегар.
И, может быть, никто на корабле
не ведает, что это только малость,
смешная смелость, мудрая усталость
а женщина осталась на земле.
Морская соль посеребрит виски,
а влажный ветер кутается в пене:
душе не до унылого забвенья,
а скользкие ступени высоки.
И человек выходит на корму
и замирает, вглядываясь в темень.
А на земле под ветром гнется стебель,
и слезы неизвестно почему.
А на земле дряхлеют города.
Забвенье начинается в апреле:
журчат капели, стены отсырели,
и юность не вернется никогда.
И просто так – соленая купель,
терпенья неизбывная забота,
и канитель на крабах Совторгфлота,
и музыка за тридевять земель.
Большое плаванье большому кораблю!
А ты без перемен, а ты всё та же,
и я плыву в последнем каботаже,
и я тебя по-прежнему люблю.
 
«Мы не можем умереть…»
 
Мы не можем умереть
в тот же день и час.
Значит, прежде примет смерть
кто-нибудь из нас.
 
 
В утлой лодочке скольжу
по крутой волне.
Если я опережу –
вспомни обо мне.
 

ТЫ ХОРОШО РИФМУЕШЬСЯ, ЛИСТВА

«Северные зори, зори норда…»
 
Северные зори, зори норда,
всё, что в душах спит забвенно-гордо,
всё, что в сердце дремлет непреложном
памятью о дивно-невозможном, –
на каком вы нас настигли море,
зори норда, северные зори?
У какого колдовали фьорда,
северные зори, зори норда?
Это в сердце каждом затаилось,
тайно, будто шалость и немилость, –
это плачет в каждом уголочке
и доводит до греха и точки!
Может, вам мила не эта длинность,
а Европы давняя срединность,
из Варяг путь в Греки да в Булгары,
свет Украйны, Австрия, Мадьяры?
Но над вами полыхают гордо
северные зори, зори норда,
знаменья немыслимой эпохи,
полюса магнитные сполохи
у вонзенного в отроги фьорда, –
северные зори, зори норда, –
память о когда-то бывшей моде,
Скания, наперекор природе, –
с вечной жизнью в вековечном споре,
зори норда, северные зори!
 
СТИХИ О ВРЕМЕНАХ ГОДА
 
Весна тревожных ожиданий,
тревожных дней, тревожных бед,
к чему мечтать о славе ранней,
когда и так затмился свет?
Весна тревожных ожиданий,
тревожных дней, тревожных бед.
 
 
Зима извечных испытаний,
густых тревог, святых обид, —
к чему мечтать о славе ранней,
когда вокруг стоглазый быт?
Зима извечных испытаний,
пустых тревог, слепых обид.
 
 
Но где-то есть святое лето
в блаженно-золотой пыли,
в невыплаканной песне света,
в загаре бронзовой земли,
где жизнь ютится, недопета,
в блаженно-золотой пыли.
 
 
А мне милей немая осень,
глухая осень бытия, –
и всё, что кротким сердцем сносим,
и звезды крупного литья, –
а мне милей молчунья-осень
в кленовой желчи бытия!
 
«Я живу на земле, я земной…»
 
Я живу на земле, я земной,
я люблю эту влажную землю,
я приемлю и стужу и зной,
я и горе и радость приемлю.
 
 
Потому что степная земля
опьянила меня с колыбели,
потому что ее тополя
над моим пробужденьем шумели.
 
 
Потому что ее ковыли
поутру распушили султаны,
потому что ее журавли
окликают меня неустанно.
 
 
Потому что вода молода,
только стоит к воде наклониться,
потому что большая вода
по весне замутила криницу.
 
 
Потому что, почти невесом,
о края облаков спотыкаясь,
на тележное колесо
опустился серебряный аист.
 
«Стужа приходит в людские дома…»
 
Стужа приходит в людские дома,
с ветром беседует строго и смело, –
вот уже грузная белая тьма
на замерзающих стеклах осела.
 
 
С нею беседовать нам нелегко,
странно глядит она в очи гулякам, –
зодиакальным таинственным знаком
звезд проливается молоко.
 
 
Нет холодней этой россыпи звезд,
нет холодней этой мелочи звездной, –
вот он, хрустальный сверкающий мост, сооруженный над бездною грозной!
 
 
Грузная, вязкая, милая тьма
на замерзающих окнах мерцает, –
стужа приходит в людские дома,
бедное сердце покоя не знает.
 
«Мне кажется, что теплой лапой…»
 
Мне кажется, что теплой лапой
нас обнимает синева, –
она по-своему права,
как прав берущий жизнь с нахрапа!
 
«Люди видят синеву…»
 
Люди видят синеву,
наяву,
как я эту синеву
назову?
 
 
Разрешите это сами,
опишите цель,
назовите небесами
химмель, эивэн, сьель!
 
«Это – Печаль и Нега…»
 
Это – Печаль и Нега,
это судьба жива:
это – Поэма Снега,
искренние слова, –
может быть, чуточку выспренние,
искренние слова!
 
 
Встань и к стеклу прильни:
видишь – огни, огни,
знаки тепла и ночлега,
скромные торжества…
Это Поэма Снега,
пристальные слова, –
может быть, чуть неистовые,
пристальные слова!
 
 
Знаешь любовь и зрелость,
старости серебро, –
всё, что душе приелось,
знаешь позор и добро, –
всё, как водилось исстари,
всё, как невинность искренне,
всё, как толчок разбега,
прочее – трын-трава!
Это Поэма Снега,
истинные слова!
 
«Гроза. Удушье. Дымоход…»
 
Гроза. Удушье. Дымоход.
Какой-то вечности начало.
И шеститрубный пароход
у сумасшедшего причала.
 
 
Как невозможность и исход.
 
 
Гроза. И омут. Рокот вод.
Офелия не отвечала,
когда Природа жезл вручала
Поэме Счастья и Невзгод.
 
«Кто хочет жить в очарованьи лета…»
 
Кто хочет жить в очарованьи лета,
среди сплошной житейской кутерьмы,
когда душа поэзией согрета
вдали от подло-суетной зимы?
Кто хочет видеть, как в ее чертогах,
припудрив солью золотой висок,
живет рассвет? Он зелен и высок,
и в рог трубит он на земных дорогах.
Зима, зима выходит из ворот,
в святых дугах скрипят ее полозья,
и я бы мог сказать об этом в прозе,
а не топорщить рифмы голосок.
 
 
А я бы мог, по клавишам стуча,
пружиной тормоша каретки скрежет,
вздыхать, что мир мою тропу разрежет,
не подарив за то ни калача!
Тревожная мятежная судьба
горит в глазах ухода и разрыва:
она как грива, как простое диво
и как непротолченая труба!
 
 
Едва ль к стихам моим потребна глосса,
телега жизни мне явилась вдруг:
в каких песках скрипят ее колеса,
как голос замыкает счастья круг!
А ведь поэт глядит на вещи косо,
особенно когда мозгами туг!
Вновь лето перед ним. Зеленый луг.
Вновь прима-балерининый вертлуг
вздымается подобием откоса…
Иль всё это лирический недуг?
 
«Зачем мы на свете живем?..»
 
– Зачем мы на свете живем?
– Наверное, чтобы глядеть,
как яркое солнце зари
восходит в лазури над нами,
как прямо в глаза бытию
смеется закатная медь,
как прямо в закатную медь
ложится холодное пламя.
 
«Солнцеликое, ты лучей не прячь…»
 
Солнцеликое, ты лучей не прячь,
не прикидывайся лучиною!
В пиджачке нараспашку выходит грач
поразмять сочлененья грачиные.
 
 
И жемчужного цвета рубаха на нем,
свежевыстиранная, топорщится,
и леггорнов гребни горят огнем,
и лепечет сорока-спорщица.
 
 
Рыжий щебень бит да кирпич негож
под распахнутой снежной шубою:
переулок наш до чего похож
на гребенку щербатозубую!
 
 
Порастеряны нынче мои слова,
не настигну нужного слова я,
а в проемах пустых кипит синева,
синева, синева шелковая.
 
 
То синей становится, то рыжей,
то мутясь, то прозрачней прозрачного
отражается в окнах всех этажей
от подвального до чердачного.
 
 
Это березень – в бирюзе, в серебре
и на лужах лазурной заплатою.
А над городом – на Холодной Горе
громоздится церковь пузатая.
 
 
И такая на всем лежит благодать —
даже церковь глядит скворешнею! —
что года зимы я готов отдать
за вот эти недели вешние!
 
 
За вот эту боль, за вот эту грусть,
за вот этот осколок холода,
за вот эту смешную, пустую пусть,
за вот эту земную молодость!
 
 
Ясноликое, ты лучей не прячь,
ты гордись облаков отарою:
пусть с рассветным солнцем играет в мяч
Озарянская церковь старая!
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю