355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Големба » Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения » Текст книги (страница 2)
Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:50

Текст книги "Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения"


Автор книги: Александр Големба


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

«Мне часто снится книжный магазин…»
 
Мне часто снится книжный магазин,
тугих обложек пестрые обновы,
и на стеллажах – Стерн и Карамзин,
и даже мемуары Казановы –
 
 
…На улице какой-то боковой,
вдали от шума, похоти и страсти,
в какой-то ну совсем не деловой,
полузабытой гражданами части.
 
 
Мне кажется, я в нем уже бывал,
а если нет, то как могло случиться,
что я запомнил ласковый овал
лица светловолосой продавщицы?
 
 
Витрины там как тусклая слюда,
а книги хороши невыразимо,
и я хочу туда, но вот беда! –
на свете нет такого магазина.
 
 
Не целовал я этих серых глаз,
и к туфелькам не ластился осотом;
я полз, как одичалый верхолаз,
по разным геральдическим высотам.
 
 
Качались клювы в темном серебре,
и облако над башнями качалось,
и расточалась  ночь – и на заре
привычная история кончалась:
 
 
на миг – приостанавливался миг,
и съеживался сребротканный полог,
и тысячи – уже ненужных – книг
летели в печку со скрипучих полок.
 
ВРЕМЕНА
 
Вновь времена, времена, времена,
снова огниво, кресало и трут,
снова позвякивают стремена,
ржут иноходцы и трубы ревут,
снова огниво, кресало и трут,
снова не верить словам и слезам,
снова затеряны двери в Сезам.
 
 
Черный подсолнух в белых зубах,
чересседельник п отом пропах,
снова вздуваются жилы на лбу,
снова мне в губы вложила трубу,
переплетенная жилами лба,
вера, надежда, судьба.
 
 
Ежели прах развеют ветра –
это еще не беда.
Ежели враг возжелает добра –
это еще не беда,
а са ира, са ира, са ира,
никто никому не желает добра,
никто, никому, никогда.
 
 
Никто никому, никто никогда,
хотя б на секунду одну;
но если за радостью встала страда,
за счастьем узрели вину:
никто никому, никто никогда,
хотя б на секунду одну…
 
 
Только бы зубы до боли сжать,
только бы вместе с тобой дышать,
праздные ноздри раздув дотла,
только бы ты жила.
 
 
Вот я стою – ну, не я, любой,
весь как звенящая нить,
вот я стою, чтобы собой
гибель твою отстранить.
 
 
Нет, не собой, не одним собой:
сердцем своим и своей судьбой,
прошлым своим и своей мольбой,
будничных дней гурьбой.
 
 
Фосфором выветрившихся костей,
счастьем своих нерожденных детей,
светом их нераскрывшихся глаз,
верностью без прикрас.
 
 
Никто никому не желает добра,
но это еще не беда,
а са ира, са ира, са ира,
смелость берет города.
 
 
Печей кирпичи и святой бурелом,
обугленный бурелом:
сидят дипломаты за круглым столом,
за очень круглым столом.
 
 
– О мистер Многоуважаемый Шкаф
и достопочтенная миссис,
о люди в жакетках и пиджаках,
безукоризненных пиджаках,
взирающие, окрысясь,
на то,
чего не вернуть с лихвой,
на то, что невозвратимо,
затем что колки иголки хвой
и море невозмутимо.
 
 
Невозмутимо его чело
и гладь его солона,
и если станет тебе тяжело,
и если замрут стремена,
приди – и пригоршней зачерпни
горчайшую горечь вод,
а там вдали – бортовые огни,
седой, как лунь, теплоход.
………………………………..
 
 
Вновь времена, времена, времена,
слезы большой беды,
вновь стремена, стремена, стремена,
съежившиеся сады,
всадники в бурках, вороний грай
неутоленных стай.
 
 
Рыжее пламя и смерть без вины,
смерть за чужие грехи,
широкогрудые скакуны,
дым из прорех стрехи…
 
 
Никто никому, никто никому,
никто никому ни глотка,
и я никогда, никогда не пойму,
что доля моя легка,
что я живу на зеленой земле,
просторной и несуровой,
что я живу на зеленой земле,
а вовсе не на багровой.
 
 
Мы вывернем наши души,
как ватники, – наизнанку,
мы слезы твои осушим,
над озером спозаранку,
и будут березы и ветлы
в спокойные воды глядеться,
и будет совсем искрометным
совсем позабытое детство.
 
 
Совсем позабытое детство,
когда не тревожат тревоги
и можно, прищурясь, вглядеться
в подкову на пыльной дороге, –
и, внемля словам наговора,
рокочущим снова и снова,
хотя не вполне и не скоро,
а всё ж разогнется подкова.
 
 
Бредут по дороге гусыни,
топорщатся кроткие крылья,
подкова в окалине синей
припудрена замшевой пылью.
И солнца лукавые блики
лежат на плетне и заборе,
лежат на фасетчатом лике
подсолнуха в желтом уборе.
 
 
Потом зажигаются звезды,
неяркие, мирные звезды,
сначала одна, а за нею
другая и третья звезда.
 
 
И вечер нисходит на землю,
простой, как молитва ребенка,
как самая первая песня
малиновки или дрозда.
 
ТРАВИАТА, ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ
 
Шляпа мята-перемята,
и заплата на виду.
Травиата, Травиата,
престарелый какаду.
И, прокашлявшись сначала,
черномазый обормот
кареглазых харьковчанок
песней за душу берет.
Надрывается шарманщик –
иностранный человек,
механический органчик,
потому двадцатый век!
Луч упал с небесной тверди
в водосточную трубу,
музыкант Джузеппе Верди
поворочался в гробу.
Как хотите губы красьте –
хоть помады целый пуд:
если не привалит счастья,
так и замуж не возьмут!
Сколько слов смешных и добрых,
подходящих в самый раз,
проницательный стеклограф
отпечатал про запас.
Разверни цыдульку, Настя,
или Фрося – всё равно!
Вот оно – пустое счастье,
что ж ты плачешь – вот оно!
А потом на двор угрюмый,
обагренный сентябрем,
забредут шурум-бурумы,
завопят: «Старье берем!»
– Эй, паныч, скорее думай —
нет ли брюк иль пиджаку, —
захрипят шурум-бурумы,
задирая вверх башку.
Их прогонит дворник Блыщик:
– Здесь не велено чужим! –
А потом придет точильщик
и начнет точить ножи.
Парень видный, парень ражий –
как обложит, не отбрить,
точит ножницы – и даже
ложку может наточить!
Приманив ребячьи стайки
после множества иных,
заиграют попрошайки
на валторнах жестяных.
Из окошек, из гляделок,
из уставленных в упор
медяки в обертках
белых полетят на грязный двор.
Где ты, город мой просторный,
сердобольное житье,
дребезжащие валторны
и татарское вытье?
Я вас выдумал когда-то,
я вас больше не найду,
Травиата, Травиата,
престарелый какаду!
 
«Приснился нам город у самой воды…»
 
Приснился нам город у самой воды,
где воздух особенно влажен,
где даже и синие вешние льды
сползают по тропам лебяжьим.
 
 
Приснился нам город. Закатный пожар.
Жестокая пряжа рассвета.
И взлет обелиска. И «Зингера» шар.
Но Зингера ль стойбище это?
 
 
Мансарды. Туманов седых колыбель.
Матросской гармоники вздохи.
И круглые глазки ручных голубей,
забывших людские подвохи.
 
 
И где-то на Западной (серой) Двине
недель корабельное стадо,
где город в рассветном, в закатном огне,
последняя сердца услада.
 
«Как далека от нас действительность былого…»
 
Как далека от нас действительность былого,
как полусказочна ее смешная явь:
пройдя сквозь решето классического слова,
Россию давних дней по-своему представь.
 
 
Россию давних дней и гоголевских масок,
смертей, утрат, тревог – печальных остряков!
Некрасов сумрачный и праведный подпасок,
и проза – долгий путь – чреда обиняков.
 
 
Мы верим в действенность соблазнов и событий,
но мы куда умней, прохладней, деловитей,
и чичиковский фарс нам попросту смешон.
 
 
Так тени праздных туч плывут по амальгаме
соборных куполов. И всадник вверх ногами,
да, Медный Всадник сам – лучом преображен!
 
ПРЕДВЕСЕННЕЕ
 
В житницах моей печали
спит зерно небытия.
Разве вы не замечали
горе темного литья?
 
 
Разве утренняя квота
не заполнилась тоской
в первый день солнцеворота
и неволи колдовской?
 
 
Ты не спишь, туманный отрок,
потерял ты счастья ключ,
и на зельях приворотных
не дробится солнца луч,
 
 
и безвестные дороги
не ведут тебя туда,
где на месяц круторогий
льет свой скудный свет звезда.
 
 
Это всё приснилось вкратце
накануне той весны,
той, когда начнут
сбываться удивительные сны,
 
 
умилительные страсти
порасстелют белый плат,
над излучинами счастья
вихри славы загудят.
 
 
Ты встаешь, весна вселенной,
на исходе той зимы,
той печали вдохновенной,
той блаженной кутерьмы,
 
 
ты встаешь – и миг утраты
меркнет в зареве судеб,
и теплеет ноздреватый,
рыхловатый черный хлеб.
 
«Томления души, оторванной от близких…»
 
Томления души, оторванной от близких,
возможно ль передать словами бытия?
Есть пляска темных дней – у каждого своя,
слепые имена на смутных обелисках
и залежи церквей, похожих на беду,
из тех, что кажет гид в автобусе зевакам, –
и всё, что сочтено намеком или знаком,
и всё, в чем жизнь свою когда-нибудь найду.
 
БРОДЯЧИЙ СЮЖЕТ
 
Есть избитый сюжет фантастических книг:
человек отправляется в прошлое. Штука
в том, что себя он как робкий двойник
там ведет, где герои стреляют из лука.
 
 
Предсказать он способен исход и судьбу
королей, и царей, и народных движений, –
в этом смысле пришлец – семи пядей во лбу
промолчал из тактических соображений.
 
 
А кончается эта история так:
прощелыга-пришлец похищает красотку
и в грядущее с ней устремляется ходко,
потому что он, в общем, пижон и мастак!
 
 
К сожалению, где-то на грани веков
тормозит он с отчаяньем мотоциклиста,
а красотка стареет годочков на триста,
и ее ни в какой не затащишь альков!
 
 
В общем, это наивный избитый сюжет,
но читатель постигнет, те книжки листая,
что вояжи в глубины исчезнувших лет,
путешествия в прошлое – вещь непростая.
 
 
Тем не менее, есть и такая страна,
та, которой бессонная память верна,
где прошедшее наше осталось навеки,
где текут непонятные пенные реки.
 
 
В той таинственной полузабытой стране
можем мы предсказать всё, что будет в грядущем.
В той стране с нашим сердцем, томительно ждущим,
мы пылаем в одном автогенном огне.
 
 
Предсказуемо всё. Всё свершится в свой миг,
завершится вполне утоленною жаждой,
только я сожалею всегда, что не каждый
до Крещатика Страсти доводит язык!
 
 
Не спеша мы уходим в забвенья пургу
и последние силы душевные тратим.
 
 
Предсказания прошлого я не могу
счесть каким-то никчемным иль глупым занятьем.
 
КОЛОМБИНА
 
Ты была Коломбиной и ты ликовала,
и судьбины своей ты не знала пока,
и ложилась на музыку Леонкавалло
голубиная тень твоего колпака.
Ты была Коломбиной – и самой любимой,
и совсем нелюбимой, – и камень плакуч,
и слезинки струились горючей лавиной
сквозь летучее месиво мреющих туч.
Ты была Коломбиной, была фейерверком
позабытых острот, пожелтевших страниц,
ты росла, уходя колпачком островерхим
в голубиную почту померкших зарниц.
Ты была Коломбиной – и ты отыскала
на галерке юнца, не сводившего глаз,
ты была полногласной, как лингва тоскана,
ты плыла по щебечущей влаге вокала
и на дряхлых партнеров косилась подчас.
А за окнами зной, – мы и вправду играли,
а на Медной Горе добывали руду;
это было в бреду (рассказать не пора ли?),
это было со мной в незабвенном году.
Ты была Коломбиной – и ты ликовала,
ты плыла по щебечущей влаге вокала
неизвестно зачем, неизвестно куда,
ты была Коломбиной – и ты не сдержалась,
распустила корсаж, растранжирила жалость,
а в нетронутых недрах змеилась руда.
Дорогая подруга, неласковый недруг,
золотая руда в нерастраченных недрах,
предгрозовье и душу смутившая боль,
я не думал тогда о улыбке лукавой,
я тебя не прозвал сероглазой забавой,
я боялся и думать о встрече с тобой.
А сегодня гроза сизокрылым набатом,
а сегодня гроза запеклась над Арбатом,
и стрекозы летят над кипящей смолой,
над землей – как хотите ее называйте,
над железной травой, над размякшим асфальтом,
над хрустящей, еще не остывшей золой.
 
 
А сегодня, бродя по траве стрекозиной,
я навьючен опять бутафорской корзиной
алых, белых, и черных, и розовых роз.
Ты опять – Коломбина в кисейных нарядах,
и пылает под пыльными складками паддуг
неподкупная горечь рябиновых гроз.
 
СТИХИ О ПРОГРЕССЕ КИНОИСКУССТВА
 
Мы мир увидали волшебной зимою,
и всюду кино бушевало немое,
и были трамваи в беззвучном снегу,
и хлопья летели пушисто и слепо
на паперти храмов, на вывески нэпа,
на всё, чего вспомнить теперь не могу.
 
 
Шла лента, подрагивая и мигая,
но вскоре явилась картина другая:
тапер и Шопен получили расчет,
и стали, почти осязаемо-близки,
зловеще трещать пулеметные диски, –
так годы проходят, так время течет.
 
 
Потом мы постигли могущество цвета,
давно непрерывная шла эстафета, –
как ярко… И зал от восторга притих.
Но надо сказать (опечалившись крайне),
что лучше всего на обычном экране кровь,
алая кровь выходила у них.
 
 
Теперь нам твердят об экране широком,
но съемки страдают каким-то пороком, –
и долго ль осталось нам жить на земле?
Не выйти из круга раздумий тревожных,
и скоро механик (проклятый сапожник)
докрутит картину в погибельной мгле.
 
«Миновало – и не в счет…»
 
Миновало – и не в счет,
отгремели батареи;
всё проходит, всё течет:
панта реи, панта реи…
 

КАРЕГЛАЗОЕ ПЛЕМЯ

«Свою судьбу яви…»
 
Свою судьбу яви
восторгу моему,
когда закон любви
вплывает в дождь и тьму.
 
 
Упрям любви закон,
закон благих недель:
балкон, Лаокоон,
восторга цитадель
 
 
скульптур холодный гипс,
ночных дождей тщета,
восторга трудный всхлип
и хижин нищета.
 
 
Пусть вспомнит, кто не глуп,
ночных стихий испуг,
печаль ночных халуп,
тоску ночных лачуг.
 
 
Тревог иной любви
я сердцем не пойму:
свою судьбу яви
восторгу моему!
 
ЖЕЛЕЗНЫЙ ЦВЕТОК
 
Ты Железный Цветок, бесполезный железный цветок,
родич Розы Ветров, а над ней соловьям не распеться,
ты печалей моих, ты отрад моих горький итог,
юность, юность моя, джовиньецца моя, джовиньецца!
Что мне делать с тобой, если порохом сумрак пропах,
если смерть заменила чудесный обычай рождений,
если стебель в шипах, если стебель в колючих шипах,
если стебель в шипах, словно проволока заграждений?
Родич Розы Ветров, слишком сумрачен твой вертоград,
горизонт разделен на покорные, плоские румбы,
онемели кусты, не слыхать соловьиных рулад,
и прильнули к земле пышногрудые, круглые клумбы!
Пробежит, пробежит, пробежит электрический ток,
как по проволке той, и умрут соловьи до рассвета…
Электрический ток, ты к пернатым совсем не жесток,
а из их язычков не угодно ль отведать паштета?!
Ветры гнали меня, а теперь отдохнуть бы в саду,
навалиться бы грудью, прижаться бы грудью к ограде,
к завитушкам ее… Я отрады нигде не найду,
я награды нигде не найду, даже в мертвом твоем вертограде…
И нагрянет зима, и воспрянет хромая зима,
и метели, метели, метели завьются спиралями стружек!
А тебе бы к теплу, а тебе бы в людские дома,
а тебе бы уйти, а тебе бы укрыться от стужи!
Там, за рамой двойною, за хмурью замазанных пор,
корешки золотые, которых я гладить не вправе;
за волнистыми стеклами спит кузнецовский фарфор,
и предчувствует бурю барометр в дубовой оправе.
Надвигается полночь, хрипит, и скрежещут часы,
и – рукою подать, а не видно за снежною мутью…
Мой железный цветок, даже светлые капли росы
на твои лепестки оседают мертвящею ртутью!
Что мне делать с тобой: на порошей покрытый порог обронить?
Подарить ли кому? Разыграть ли тебя в лотерею?
Мой Железный Цветок, бесполезный железный цветок,
я дыханьем своим, я дыханьем тебя отогрею!
 
«Милый друг, тужить не надо…»
 
Милый друг, тужить не надо…
Милый друг, я не тужу…
Кто, скажи, твоя отрада…
Ни за что я не скажу…
 
 
Чья душа, скажи на милость,
ровно в клетке истомилась,
в прутья тонкие впилась,
чья немеркнущая жалость
разыгралась, разбежалась,
от своих оторвалась, ась…
 
 
Да, ничья душа не тужит,
никому ее не жаль,
а твоя, твоя душа ль, –
ворон вьется, ворон кружит,
точно траурная шаль.
 
 
И поют хамлеты хором
в суматохе хоровой:
«Ты не вейся, черный ворон,
над моею головой».
 
 
Ворон – черное крыло,
неученое ракло.
 
ЛЕБЕДИ ГАЛАЦА
 
Вот и сразу прямо с плаца
пересверк лебяжьих крыл:
мчатся лебеди Галаца
в синь кладбищенских ветрил, –
ты из рук их кормишь просом
или звездным февралем, –
в мире зеленоволосом
время с темным фонарем!
 
 
И опять нельзя влюбляться
в робкий девичий уют:
снова лебеди Галаца
по земным прудам плывут,
снова лебедь, снова ревность,
снова щебет, снова ночь, –
снова спит ночное древо,
уплывают мысли прочь!
 
 
И плывут они по древним
водам, по озерной мгле,
по кладбищенским деревьям,
мимо правды на земле, —
под шумящим кипарисом,
возле пепельной воды,
профиль в синь ночную вписан,
дремлют мертвые пруды!
 
 
Это тьму крылом колеблет,
раздвигает мглу ночей
золотой галацкий лебедь,
белый, черный и ничей!
 
ЧУГУН
 
Студеной оскомой, московской судьбиной,
дурман, снегопад, белена.
В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой,
любимая нынче больна.
 
 
И скованы реки, и веки в движенье,
и прочно забыт ледостав,
и два отраженья – чужих отраженья
летят по чугунным мостам.
 
 
Мосты! Вы знавали скрипенье полозьев
и грохот военных музык!
Чугун обжигает на лютом морозе,
лизни – и примерзнет язык.
 
 
Топорики, дротики, римские каски,
ворота с чугунным зверьем, –
а есть еще метод блуждающей маски,
технический киноприем.
 
 
И снова в ленивом, в уклончивом,
в женском ресницы мои прикурнут,
и восемь вагонов, вспорхнув на Смоленском,
на Киевском в землю нырнут.
 
 
Я заполночь с Курского в Харьков уеду,
бежав ледяного огня,
и восемь вагонов по снежному следу
в Подольске нагонят меня.
 
 
И снова почудится или приснится…
И снова припомнятся мне
устало опущенные ресницы
и руки на простыне.
 
 
А в Харькове одурь, а в Харькове отдых,
там сердца заплеванный крин
забыт меж хвощами морозных разводов
на стеклах январских витрин!
 
 
Зима зазывала, цвела, тормошила,
визжала, снежа рубежи:
жужжи, бормашина, жужжи, бормашина,
жужжи, бормашина, жужжи!
 
 
Зима завязала, свела, развязала,
зима задышала в лицо:
одиннадцать нерасторжимых вокзалов
меня заключили в кольцо.
 
 
Где город искомый, где город родимый?
В другом проброжу дотемна.
В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой,
любимая нынче больна.
 
КОГДА ПАВОДКОМ ПАХНЕТ ТРАВА
 
Этих черных ночей чернота,
чернота этих черных ночей,
и умытых огней череда,
и вечерних рубинов ручей,
 
 
– за углом, там, где дом
с длинным номером четырехзначным,
можно образ признать неудачным,
но дышать этим тминным теплом,
за углом.
 
 
За углом, где дыханье морей
отдаленных почти уловимо,
где еще не совсем пантомима,
а театр золотых якорей;
за углом, где дыханье морей
отдаленных почти уловимо.
 
 
Крышей дома ладони сложи,
крышей теплого зимнего дома,
где готовы пылать, как солома,
отдаленных ночей рубежи;
крышей дома ладони сложи,
крышей теплого дивного дома,
дымного дома.
 
 
Розоваты ладони твои
над моей стосвечовой лампадой, –
сердце, в бездну доверчиво падай
и не ведай о смутной любви, –
розоваты ладони твои
над моей стосвечовой лампадой.
 
 
Этажи, этажи, этажи, –
где-то в море хребет волнолома, –
и готовы вспорхнуть, как солома,
дни, что свежестью ранней свежи;
так былое с грядущим свяжи,
чтобы не было счастью излома!
 
 
Ах, как холоден он, волнолом,
спозаранку, – и как это странно, –
словно челюсти левиафана
кто-то темным одел серебром, —
ах, как холоден он, волнолом,
в сыроватых объятьях тумана!
 
 
Как пространство от влаги туманно, –
прикоснись ко мне диким жезлом,
испытай мою жизнь на излом,
замахнись палашом пехлевана;
как пространство от влаги туманно, –
так раздвинь эту влагу веслом…
 
 
Паруса, паруса, паруса, –
парусины красивая поросль,
а судьба – это вместе иль порознь,
на полвека иль четверть часа,
а судьба – это вечная скорость,
паруса, паруса, паруса…
 
 
Паруса – это звон в тетиве,
паруса – это зов издалека, –
в зазеркальи, в зеленой траве
перстенек золотого упрека,
а трава – вот такой гущины,
а трава – вот такой вышины,
и – коси, не коси ее вовсе –
вечным шелестом прелесть шумна,
когда паводком пахнет трава, –
всей душой к переменам готовься,
когда паводком пахнет трава!
 
 
Милый друг, по путям торжества
возвратись к этим пепельным ивам,
воротись к этим вербам тоскливым,
к этим дельтам в сто два рукава
и протокам как свет прихотливым, –
будь счастливым над вешним разливом, –
постарайся казаться счастливым,
когда паводком пахнет трава!
 
 
Когда паводком пахнет трава,
мое сердце стучит, как телега,
по проселкам земного ночлега,
возле дельты в сто два рукава, —
научись же молчанью ночлега,
когда паводком пахнет трава.
 
 
День вступает в слепые права,
ночь прозренья уже за плечами, –
вьется хлопьями влага молчанья
возле дельты в сто два рукава, –
и слова, растеряв свою спесь,
вдруг становятся полой водою,
вдруг становятся теплой ладонью,
вдруг становятся тонкой латунью
и бренчат, завлекая колдунью,
когда паводком пахнет трава.
 
 
Ах, колдунья моя, ты права, ты права,
словно серп новолунья;
ты сперва – как аккорд семиструнья,
а потом – как ночная молва,
ты – как вечность без грубых затей,
без какой-то тревоги постылой,
ты – как мальвы Украйны моей,
как подсолнухи родины милой.
 
 
Есть права у грамматики дошлой
и у сердца есть тоже права, –
пусть истоптана эта трава
микропористой резвой подошвой,
пусть в окурках трава, и в чаду,
и в осколках, подобных алмазу, –
обрываю последнюю фразу,
неподвластный земному экстазу,
повинуясь иному приказу,
в клочья темную рву полуфразу…
 
 
Потому что никчемны слова…
 
 
В клочья рву эту смутную фразу,
постигая все истины сразу,
когда паводком пахнет трава.
 
ГОЛЛАНДЕЦ ЛЕТУЧИЙ
 
Опьяни меня цепкою тучей,
нежной болью меня опьяни!
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они.
 
 
И пускай эти строки корявы,
но, главу не подставив мечу,
не ищу я надежды и славы,
только верности женской ищу!
 
 
Я плыву сквозь фарфор шоколадниц,
полупризрачный сон-снеговей,
крепкоскулый усатый голландец
неких полуиспанских кровей.
 
 
И неважно, в каком я колете,
и в какую я кожу зашит,
и в какие рыбацкие сети
мой корабль опуститься спешит.
 
 
Я на рейде. Опутанный бытом.
Будто нищий, поэт иль бандит.
Лишь наяда под острым бушпритом
в мои зоркие очи глядит.
 
 
В пляске радуг, причуд и созвучий
протекут мои утлые дни.
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они!
 
 
И в своей разрушительной боли
я лечу на торосы и льды,
неприкаянный шут поневоле
иль Скитальчество Чистой Воды.
 
 
Милый друг, за рассветною тучей
расточатся угрюмые дни.
Я твой муж, я – голландец летучий,
не такой, как они.
 
 
Погляди, как, волны не касаясь,
повинуясь ночному лучу,
не раскаиваясь и не каясь,
выше пены, как глиссер, лечу!
 
 
И покамест я не на приколе,
и пока не на дне я морском,
неприкаянность яростной боли
не уляжется в сердце мужском.
 
 
В недрах этой галеры шатучей
ты души моей не схорони.
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они.
 
 
Между мной и тобой – поколенья.
Не кляни ж мою душу, сестра.
Мы с тобой – золотые поленья
одного голубого костра.
 
 
И когда-нибудь, в прошлое канув,
я скажу, никого не кляня.
– На высоком костре океанов
без зазренья сожгите меня!
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю