355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Големба » Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения » Текст книги (страница 1)
Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:50

Текст книги "Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения"


Автор книги: Александр Големба


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

АЛЕКСАНДР ГОЛЕМБА. Я ЧЕЛОВЕК ЭПОХИ МИННЕЗАНГА: СТИХОТВОРЕНИЯ

ВОЛШЕБНЫЙ ФОНАРЬ

«Ах, полвека назад люди были проще...»
 
Ах, полвека назад люди были проще,
они читали Калинниковские «Мощи»
и Тургенева перелистывали заново,
и Лаврецкого им было искренне жаль,
и еще они почитывали «Новую скрижаль»
Пантелеймона Романова.
 
 
В этих книжках размусоливались дуновения и касания,
но всего милее были подробные описания
зыбкой ряби с утра на озерной воде,
отражения солнца в недвижности плеса,
пыли той, что вздымали линейки колеса,
панталон, сюртуков, пиджаков и т. д.
 
 
По душе им были издания Маркса (Адольфа)
И Маврикия Осиповича Вольфа,
И особенно Шеллер-Михайлов (титан!).
Это был тех лет наивных времен Голсуорси, –
впрочем лента цвела на Поддубного торсе,
тихо к полюсу брел Гаттерас (капитан!).
 
 
Перестали читать мы наивные книжки,
времечко нам не даст передышки,
воздвигая препоны бетонных плотин,
чтоб уж вовсе ничтожный наш съежился шарик, –
но прочли, отыскав философский словарик,
всё, о чем рассуждали Платон и Плотин.
 
 
Всё, о чем прошлый век рокотал на гитаре
(о, тогда керосин был еще фотоген,
ибо свет порождал с некой силой магической…)
и о чем в немудрящей своей бочкотаре,
не найдя человека, грустил Диоген,
сей философ цинический.
 
ВОЛШЕБНЫЙ ФОНАРЬ
 
«Волшебный фонарь» – это старое слово,
наивное чудо, которому встарь
мы так удивлялись. Всё в жизни не ново,
не ново и слово «волшебный фонарь».
Вернее, два слова, сплетенные прочно
в случайном единстве понятий и фраз.
И осень. И трубы бурлят водосточно,
и молодость вновь прорезается в нас,
когда сочетаний блаженная сладость
иль ржавой листвы омраченный янтарь,
когда непрестанны, как детская радость,
два дивных понятья – волшебный фонарь!
Здесь всё, что когда-то таила планета
в забывчивый нетелевизорный век:
недвижность в слиянии тени и света
и всё, чем пока еще жив человек.
Здесь горя основа и счастья основа,
осенних прощаний блаженная гарь
и, как обещанье, как музыка слова,
глупейшая штука – волшебный фонарь!
 
ПОД КРЫЛОМ АИСТИНЫМ
 
Память в каждом живет человеке
о просторах родимой земли:
украинские чудо-лелеки,
верно, в клювах меня принесли.
И плыла под крылом аистиным
Украина сквозь марево гроз:
– Это что там еще за «людына»?..–
задала она птицам вопрос.
 
 
И отчизне ответили птицы,
что пока человек я простой,
что я песням хочу научиться
в упоеньи ее красотой;
и земля задышала как тайна,
а лелеки бросали во тьму:
– Что же, примешь ты хлопца, Украйна?
Отвечала Украйна: – Приму!..
 
 
Есть у сердца смешные привычки…
Это было довольно давно, –
отскрипели поповские брички,
пулеметные брички Махно;
стало легче дышать на планете,
с детской жадностью впитывал я
Украины задумчивый ветер
и летучий огонь бытия!
 
 
Украина моя золотая,
я вздымался в зенит голубой,
в тяжком «Дугласе» плыл, пролетая,
Украина моя, над тобой.
Я видал твои синие реки,
я прошел по твоим городам,
и о чем гомонили лелеки —
передам твоим струнным ладам.
 
 
Не при мне ль зажигала очаг ты
и стирала нашествий следы?
Я видал антрацитные шахты
и скопленья железной руды,
соляные я видывал плиты,
все дары твоей щедрой земли, –
полновесными зернами жита
надо мною созвездья текли!
 
 
Украина моя, Украина,
нынче прошлое просится в стих:
снова память встает,
как плотина над рекою свершений твоих.
Слово памяти в песнях окрепло
и гудит о борьбе и любви
и о том, что, как феникс из пепла,
поднялись поселенья твои.
 
 
Я люблю твой узорчатый Киев
на днепровском седом берегу,
он похож на сказанье, – какие
с ним сравнить города я могу?
Милый Харьков люблю и Полтаву,
и вишневых садов толчею, –
я люблю твою старую славу,
богатырскую славу твою!
 
 
Я люблю твою звучную мову,
свежих губ золотую молву,
изобилия первооснову —
молодую степную траву;
я люблю твое солнце большое,
ветер мира, тепла и жилья:
с перелетной нечуждой душою
прихожу к тебе, родина, я.
 
 
Породнившись с твоею судьбою,
молодую встречая зарю,
жизнью всей говорю я с тобою,
верным сердцем с тобой говорю:
так прими эту исповедь сына,
чья навек тебе песня верна, –
Украина моя, Украина,
быстролетного детства страна!
 
«Деревья черные, как трефы…»
 
Деревья черные, как трефы.
Земля оголена
на всем пространстве от Мерефы
и до Люботина.
 
 
И не с беспечностью Эфеба –
резвясь как зрелый муж,
уже барахтается небо
в глубинах спелых луж.
 
 
И мимо зябнущего плеса,
вращаясь на весу,
проциркулируют колеса
локомотива «Су».
 
 
Блоха, прикидываясь Дафной,
заполнит зыбкий пруд.
Гудки завязнут в телеграфной
проводке – и замрут.
 
 
И над изменчивой личиной
сигнальных фонарей
грачиный гомон и галчиный,
иль галочный скорей.
 
 
И пробуждением Деметры
овеян вешний шлях,
замызганные километры
и галька в колеях.
 
 
И в неуемность окоема
еще до темноты
вплывут гектары чернозема,
как жирные киты.
 
 
Они помчатся в эстафете
за музыкой стиха.
Их прогарпунят на рассвете
кривые лемеха.
 
 
И устремляются в кочевья,
сопя, как ламантин,
китообразные деревья.
Мерефа-Люботин.
 
«За окнами снежная тьма…»
 
За окнами снежная тьма.
Россия считает расходы.
Как старые пароходы,
доходные стонут дома.
 
 
О, как описать эту жесть
с ковчегов нахохленных кровель?
О, как этот хлопьевый промельк
постичь, и понять, и прочесть?
 
 
Невольно поются стихи
на лад Северянина старый.
Поэмы гудят, как амбары,
а критик долдонит верхи.
 
 
Балконы, столбы, эркера,
угрюмые кариатиды,
отрады, тревоги, обиды,
сегодня, заутро, вчера,
угрюмые кариатиды,
балконы, столбы, эркера.
 
 
В квартирах арбатской судьбы
остатки модерна. Останки.
Чаев позабытых жестянки.
Иконки померкшей мольбы.
В столице иль на полустанке,
где сцепщик сцепляет гробы.
 
 
И люди, успевшие вмиг
пригубить не мед, как Вителлий,
а самый тот КУБОК МЕТЕЛЕЙ,
немыслимый КУБОК МЕТЕЛЕЙ,
что к слову поэта приник.
 
 
Шли хлопьев метельные своры
на штурм первозданного дня.
Была суетня, беготня.
Эпоха взрывала соборы,
металлом свой путь осеня.
 
 
Была наша доля легка,
еще наши очи сверкали,
и пальцы еще прилипали
к замызганной кнопке звонка…
 
«Я должен рассказать о том…»
 
Я должен рассказать о том,
как дождь неслышно входит в дом,
на цыпочках, как гном в легенде;
я должен повторить рассказ о том,
что в сотню тысяч раз ценней,
чем деньги или денди!
А здесь, в краю зеленых нив,
в краю, где шествует прилив,
прорвав гниющих водор ослей
завесу… По песку скользя,
мне прошлого забыть нельзя
или переложить на после.
 
 
Был город, град, вот он каков! –
обитель лестничных звонков,
тоска заплеванных фасадов;
досадуя на тьму и свет,
мы так скучали, будто нет
здесь солнца… Темно-шоколадов,
закат стучался к нам в окно,
и было, кажется, темно,
совсем темно… Был день как год
утрат, смятений и невзгод.
(И это всё? Непредставимо!)
А город, град, приют друзей
был безысходен, как музей,
и мямлил, словно пантомима.
 
ЛЕВОБЕРЕЖЬЕ
I. «Возвращусь в ветвей безбрежья...»
 
Возвращусь в ветвей безбрежья,
в ненаглядные края,
где лежит Левобережье,
жизнь моя и смерть моя.
Вспомню всё, что было прежде,
всё, что в дымке бытия,
всё, в чем спит Левобережье,
жизнь моя и смерть моя!
Возвращусь туда, где трефы
опостылевших ветвей,
где с платформами Мерефы
слит усталый соловей.
Возвращусь туда, где снова
можно жить без полумер,
где на станции Основа –
Квитка, харьковский Гомер!
Был монахом этот Квитка,
а потом танцором стал,
а потом – такая пытка! –
не залез на пьедестал.
Ах, услуга! Ох, медвежья!
Эх, блеснула колея!
Чернозем. Левобережье.
Нет, не смерть, а жизнь моя!
 
II. «Левобережье. Нет другого...»
 
Левобережье. Нет другого.
Теряю счет годам.
Левобережье. Этот говор
я рельсам передам.
Левобережье. Мимо, мимо.
Дорога далека.
И только в сердце – горечь дыма
да исповедь гудка.
Левобережье. Зорко, зорко
впишись в былые дни —
и, ежели мешает шторка,
смахни иль отверни!
Воспой иные побережья,
но всё, но всё равно:
глядит мое Левобережье
в раскрытое окно.
В листвы взъерошенной мятеж я
уткнусь в чужом окне,
и всё ж мое Левобережье
всё будет сниться мне:
тот край, где годы – как минуты,
где быль – как синь-туман,
тот край, где суржикпресловутый
мил слуху поселян!
 
УЛИЦА ШЕКСПИРА
 
Прозвучи, моя шальная лира,
доблестью, и лаской, и тоской!
Я рожден на улице Шекспира,
в центре Украины Слободской.
 
 
Не хочу плутать в неточных датах,
но столетья поступь узнаю:
верно, на заре годов двадцатых
так назвали улицу мою.
 
 
Ах, Шекспир! Задира и проказник!
Можно ли забыть, что искони
творчество – неумолимый праздник,
что и мы ему слегка сродни!
 
 
Что слова приходят к пантомимам,
оглашая пестрый балаган:
в зеркальце, как смерть неумолимом,
облик свой увидел Калибан.
 
 
В ямбах осязаемых и жестких
человек творит свой правый суд.
Гамлет умирает на подмостках,
капитаны Гамлета несут.
 
 
Вот бы нам гореть такою страстью
до черты последней, до конца;
если б нам с такой безумной властью
человечьи потрясать сердца!
 
 
В нас твои отрады и печали,
шар земной, летящий в тучах тьмы!
Были б мы пустыми рифмачами,
если б о тебе забыли мы!
 
 
Если б наше сердце не искало,
без дорог, на ощупь, наизусть,
мужества высокого накала,
слова, побеждающего грусть!
 
 
Пышная словесная порфира,
зашурши над каждою строкой!
Я рожден на улице Шекспира,
в центре Украины Слободской.
 
«Шло время…»
 
Шло время
в умерщвленьях и зачатьях,
в соцветьях радуг,
в скрипе колеса;
мерцали купола,
и на Крещатик
седые
опускались небеса.
Летела слава
по горам и долам,
столетия
стирали ржавый грим,
и золотые звезды
над Подолом
светили мне
и прадедам моим.
 
«Предки, предки, и вы отошли в мир иной…»
 
Предки, предки, и вы отошли в мир иной,
привиденьями зыбкими стали!
Вы носили жилетки с атласной спиной
и на пряжках из кованой стали.
 
 
И усов ваших фиксатуар-бриолин
был тождественен вечному лоску;
отдаленней теперь, чем кольчуги былин,
ваши штучные брюки в полоску.
 
 
Трепыхался футбол и мигало кино,
предвещая истории славу;
в Черном море мотались, с судьбой заодно,
то ли «Гебен», а то ли «Бреслау».
 
 
А потом вы на дачах играли в крокет,
и носили толстовки с кокеткой,
и, откушав в столовке свой постный обед,
отличались наивностью редкой.
 
 
Годы шли. И уже созидалось метро.
Дождь ложился на вмятины фетра.
Вы тогда уже были, простите, «ретр о»,
или, может быть, правильней «ретро»?!
 
 
Отошла вашей жизни большая тщета,
только дышат еще и доселе
увеличенных ваших портретов уста
и карманных часов карусели.
 
 
Я, потомок ваш бледный,
прославить хочу вас в своем поэтическом раже, –
ведь эпоха вам всё же была по плену,
как титанам в седом Эрмитаже.
 
 
Я прославить хочу ваш лаун-теннис в жару
и тяжелые ваши ракетки,
потому что всё ж честно вели вы игру,
вы, мои незабвенные предки!
 
 
Что вам НЭП, шмендефер и рулетка с пти-шво!
Были вы в адамантовом стиле,
и врагам не прощали вы впрямь ничего,
но и вам ничего не простили.
 
ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
 
Над селеньями людскими,
деловит и нелюдим,
сродный милой пантомиме,
домовитый вьется дым.
 
 
В нем твоих очей бездонность,
всем соблазнам вопреки,
и святая отрешенность
хореической строки.
 
 
И окутан в дымку света,
вдалеке от всех морей –
позабытый кем-то где-то
город юности моей.
 
 
Мне знаком здесь каждый угол,
и подъем, и поворот,
и парад бетонных пугал
возле парковых ворот,
 
 
и отрада человека —
снежных хлопьев белизна,
и семнадцатого века
монастырская стена.
 
 
Как инкогнито и некто,
все бы в сердце уберечь:
даже грубость диалекта,
даже грусть разлук и встреч.
 
 
Уплывает пантомима
в снеговую пелену.
«Слаще нет родного дыма», —
говорили в старину.
 
 
Я от сердца отрываю
этот каменный фасад,
эти синие трамваи
и заиндевелый сад,
 
 
и покрытый ранней славой,
в голубой одетый дым,
милый месяц моложавый
над пристанищем моим.
 
«Шаланды у прибрежных сел…»
 
Шаланды у прибрежных сел
покачивает ветер резкий,
и постаревший режиссер
бредет по улице одесской.
 
 
Он, лысый, скучный человек,
шагает – к смерти ли? ко сну ли?
…Летел бумажный жалкий снег,
эскадры странные тонули.
 
 
Фанера, доски и картон,
шеренга дев неграциозных;
глотнуть бы пересохшим ртом
весь этот непродажный воздух!
 
 
И умирает старый шут
во всем ветрам открытом зале.
И неба синий парашют
висит над улицей Лассаля.
 
МОРСКАЯ СЫРОСТЬ
 
Бывает, барахлит забвенья
мгла подобно полевому телефону…
Таинственная женщина плыла
по расписному синему плафону.
 
 
А пламя подымало языки
и в сновиденья странные тянуло,
где отзвуки и нисхожденья гула,
где комнаты как в сказке высоки.
 
 
Пожалуй, что тогда мне было десять,
во мне еще не накопилась злость,
не в пушкинской, а в ильфовской Одессе
мне проживать в ту осень довелось.
 
 
Там было даже и кафе Фанкони,
нарпитовское стойбище мужей,
и небоскребы в восемь этажей,
но речь пойдет о расписном плафоне.
 
 
Летела – в складках, в драпировках вся,
очами похотливыми кося,
но сверх того не ведая корысти, –
мадам, должно быть, итальянской кисти.
 
 
Бинокль к глазам прильнет, как соль ко рту,
и сразу в приближеньи многократном –
бетонный мол, сродни рассветным пятнам,
и трубы разноцветные в порту.
 
 
Так сочетался этот Мир-навырост
с грядущим… Впрочем, это ничего!
Но более, но более всего
мне памятна тех дней морская сырость.
 
 
Она была повсюду и всегда,
цвела в подъездах животворной тенью,
сродни испепеленью и томленью
и некой сладковатостью горда.
 
 
С тех пор прошло немало лет и льдов,
но сырость эта ждет в мечтах опальных,
на лестницах приморских городов
и в тусклом свете комнат умывальных.
 
 
Но непрерывен времени поход,
он движется по месяцам угаслым…
Нагретым маслом пахнет теплоход
и вся судьба нагретым пахнет маслом.
 
 
Машинным маслом. Что за толчея
нам подтверждает непреложность мига!
Морская сырость – вотчина твоя,
Одесса, Феодосия и Рига.
 
 
Чем пахнет на заре Восточный Крым?
Чем пахнет на заре Бассейн Донецкий?
Чем пахнет время? Спячкою мертвецкой
иль пробужденьем? Мы – поговорим…
 
 
Был старый дом. О время, не тревожь
осколков воронцовского уюта!
Еще мне снится душная каюта,
Где с морем обручен Одесский Дож!
 
 
Во мне еще накапливалась злость
и ожиданий тщетное величье, –
не смог Всего Грядущего Обличье
провидеть я. Но кое-что сбылось.
 
КАТОК «ПЕЧАТНИК»
Памяти Франческо Катто
 
На Украине Слободской
жил равнодушный итальянец,
он придавал граниту глянец
весьма умелою рукой,
сулил покойникам покой,
женил чахоточный румянец, –
седой ваятель-итальянец
на Украине Слободской.
 
 
Надгробных памятников мастер
почил и помер в свой черед,
теперь у смерти он во власти,
зато Искусство не умрет.
 
 
Торчат в расцвете неудобья,
хранящие холодный пыл,
многопудовые надгробья
и монументы без могил.
 
 
Так помер равнодушья латник,
ваятель мраморных девчат.
У самых врат катка «Печатник»
его изделия торчат.
 
«В этом Харькове, старом как мир…»
 
В этом Харькове, старом как мир,
в этом городе, в этом губернском,
в этом ветре степном, в этом резком,
были мы молодыми людьми.
 
 
Были мы молодыми людьми,
были мы гимназистами в блузах,
этот мир был так скромен и узок.
Ах, в своих самых юных конфузах,
в наших первых ребячливых музах
были мальчиками, черт возьми! —
были мы молодыми людьми!
 
 
Были барышнями, черт возьми!
Гимназистками в фартушках были!
Три реки в керосине и в иле
никуда не текли, черт возьми!
Никуда не текли, черт возьми!
 
 
Лопань, Харьков и Нетечь, они
триедины в одном недвижимом.
Было время подернуто дымом,
было время подкрашено гримом, —
вспоминая о самом любимом,
о блаженстве неповторимом,
о богатстве, ни с чем не сравнимом,
были мы молодыми людьми!
 
 
Было время – путем, непутем,
были дни в обывательском тесте,
и еще не пылали поместья,
вихрь не плакал голодным дитем, –
но из этого плача и ила,
из всего, что в судьбе нашей было,
из всего, что душа не забыла,
кровь всплеснулась, и сердце изныло,
и послышалось имя: Артем!
 
«Когда-то были детские обиды…»
 
Когда-то были детские обиды,
седой стакан с холодным молоком,
и неумытые кариатиды
поддерживали выпуклый балкон.
 
 
Когда-то были райские отрады.
Они мертвы. Их к жизни не воззвать.
Гремели первомайские парады,
и тягачи корежили асфальт.
 
 
И фонари бренчали, как монисто.
И метеоры падали в траву.
И пыльный город назывался Мисто,
а я его никак не назову.
 
 
И пыльный город в говоре нерусском,
полынный дух украинской земли,
а там, далеко, за Бурсацким спуском
стыдливые акации цвели.
 
 
Прошла гроза – и на листочках мокрых
мерцает отсвет Божьего лица.
А я ребенок, по-славянски – отрок,
а в здешнем просторечии – пацан.
 
 
Полынный дух, тревожный и прогорклый.
Невнятные ребячьи времена.
Ступеньки Университетской горки
и бронзовый сюртук Карамзина.
 
 
И жирный рокот авиамотора.
И вскинь глаза – и только пустота:
мышиный цвет ампирного собора
да маковка, лишенная креста.
 
 
И облака. И ничего не надо.
И мне уже никто не возвратит
ни этой неосознанной отрады,
ни этих гипсовых кариатид.
 
«ИЛЛЮСТРАСЬОН», 1896
 
В очень старом французском журнале
иллюстрации. Блеск и хвала!
В очень старом французском журнале –
доконали! была не была! –
В очень старом французском журнале
золотая печаль расцвела.
 
 
Машут челками чудо-лошадки,
и рессорные катят ландо, –
то эпохи последние схватки,
что идет, как «Титаник», на дно.
 
 
Это трудное бешенство плоти,
наслажденья того бытия,
чье буржуйство уже на излете,
чья уже иссякает струя.
 
 
Может быть, чьи-то горны в казарме
протрубили уже на заре
о Вердене, о битве на Марне,
о седых облаках в серебре?
 
 
«Марсельеза» – серьезная штука.
Бутсы топчут дорожную пыль.
Дети Франции, нуте-ка, ну-ка,
как задорит вас Руже де Лиль!
 
СЛОВОЛИТНЯ РЕВИЛЬОНА
 
Где была во время оно
Словолитня Ревильона,
там уж нет ее теперь:
там гудят иные липы,
там иной фрамуги скрипы,
там иные линотипы
и не так обита дверь.
 
 
Но в строки свинцовой оголь
был одет когда-то Гоголь,
Достоевский, Салтыков.
И остались буквы эти
в керосиновом просвете,
в голубом фонарном свете
до скончания веков!
 
 
Нет ни скорби, ни пропажи;
вновь сочны политипажи,
а бумага чуть желта, —
вновь плывешь в тоску-неволю
сквозь шестнадцатую долю
иль тридцать вторую долю
благородного листа!
 
 
Есть бессмертие в журналах,
в копошеньи этих малых
жирных буковок и литер,
в мельтешеньи этих строк.
Вот и шепчешь ты влюбленно:
«Словолитня Ревильона!»
Было то во время оно,
но пошло, однако, впрок.
 
 
Словолитня и аптека
девятнадцатого века, –
все терзанья человека
в дебрях этих трудных лет!
Если прошлое тревожит,
кто сказать об этом сможет?
Разве всё в поэму вложит
некий истинный поэт?!
 
 
Фантастические миги,
где романтики-расстриги
боль преображали в книги
с бескорыстностью смешной;
буквы, шпации, пробелы,
«Приключенья Арабеллы», –
страсти легкие пределы
дышат прежней новизной!
 
 
Было то во время оно:
Словолитня Ревильона,
было то во время оно,
не сегодня, не сейчас…
Отчего же строки эти
в потайном вечернем свете
вновь у сердца на примете,
сызнова тревожат нас?
 
 
Было то во время оно:
Словолитня Ревильона,
Словолитня Ревильона,
голубой светильный газ!
 
«Господа подъезжали к вокзалу…»
 
Господа подъезжали к вокзалу
и ругали простых проводниц,
и корявое зданье вонзало
в небеса позолоченный шпиц.
А за ним громоздились пассажи
и присутственных зданий ранжир
и казалось, что в клетку посажен
прикативший сюда пассажир.
Золоченой иглою пронзите
синегубое небо весны:
я мечтаю о вечном транзите,
мне дороги его не тесны!
И казалось, что воздух насыщен
беспокойным предчувствием краж;
а потом появлялся носильщик
и подхватывал тощий багаж,
и шинелька его телепалась
на покатых и острых плечах, –
он бежал, отметая усталость,
а потом онемел и зачах.
Это было во время вакаций
и тянулось минуту одну,
и корявые ветви акаций
не спеша подступали к окну.
 
«Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиев…»
 
Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиев
губернатор Фундуклей прибывает в город Киев,
прибывает в город Киев губернатор Фундуклей
вдоль осенних желтых змиев и заплеванных аллей.
 
 
У шикарного ландо лакированная дверца,
губернатор от и до валерьянку пьет от сердца,
валерьянку пьет от сердца губернатор от и до,
лакированная дверца у шикарного ландо.
 
 
Подпирая крепкой шпалой синий рельсовый прокат,
лист шуршит хрустливо-палый, хлопотливо-языкат,
шепчет лист хрустливо-палый, хлопотливо-языкат,
подпирая толстой шпалой смерть и гибель напрокат.
 
 
Вихри все со смертью схожи. Деловит и густобров,
настежь бьет из аванложи в грудь Столыпина Богров.
 
«Будут внукам завещаны наши дома…»
 
Будут внукам завещаны наши дома
вместе с бюстами наших ученых,
и карнизов кирпичных слепая кайма,
и автобусов наших тоска-кутерьма,
и простор санузлов совмещенных.
 
 
Будут правнукам вверены те города,
где Утесов нес музыку в массы,
где так вяло порою сочилась вода
и, как лес, зеленели сберкассы.
 
 
Что им скажет вот этот (ученый монах?),
сей первопечатник московский?
И еще в нарочито широких штанах
беспардонный поэт Маяковский?
 
 
Что им скажет Казанки сушайший песок
вкупе с Курского Черною Грязью,
и поэзия мемориальных досок,
присягающая безобразью
тех писателей или ученых коллег,
тех конструкторов разных воздушных телег,
геликоптеров и вертолетов,
что в Эдем вознеслись, отработав?
 
 
Не довольно ли этой пустой болтовни?
Утомленье. Томленье. Опала.
Мне не хочется верить, что меркнут огни,
если сила себя исчерпала.
 
 
Вот XVII век и его терема.
Поколения меркнущий разум.
Будут внукам завещаны наши дома
вместе с форточкой и унитазом.
 
 
Будут правнукам вверены наши дома.
Словом – ныне и присно, вовеки
будет осень – не осень, зима – не зима:
громоздить свои льдистые ЖЭКи!
 
 
Припадет этот Мир Без Особых Примет
и к твоим деликатным ланитам, –
вечность скуки, которой названия нет,
до скончанья и ад инфинитум!
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю