Текст книги "Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения"
Автор книги: Александр Големба
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
XV.Мальтийский крест
Как описать угрюмые кулисы,
и перепалки кошек за стеной,
и жалкий облик маленькой актрисы,
и жизнь, почти не виденную мной?
Печальных запах пудры и подмышек,
несвежий дух заношенных манишек.
Экран. Панорамирующий кадр.
И перья покупающий театр.
И зрители – они внимают немо
насценной беготне и суетне.
И то ли Станиславского система,
бездонно-бестревожное «На Дне»?
Не знаю – что играть? Куда деваться
от этих шестисот сверлящих глаз.
Постойте же! Мне только девятнадцать,
я поразить еще успею вас.
XIV. О Ветхом Адаме
Приходит день, подобный многим прочим.
Денек в бессменной сутолоке дней.
Он говорит – не ропщем, не пророчим.
Учись, подруга. Становись умней.
А годы прут, непревзойдимо-наги,
как тень неугасающих светил.
Нет, не комедией плаща и шпаги —
житье мое он драмой прокрутил.
И в духоте опрятной аппаратной,
где грушей пахнут комика уста,
мне тешил слух – таинственно-приятный
негромкий треск мальтийского креста.
XVII. «Было очень много споров…»
Я плачу, толстый пошлый нелюдим,
малоподвижный вскормленник дивана.
Я в эту ночь почти неотделим
от плотного нездешнего тумана.
Не озаряет световой проем
движений человеческого рода.
И снова мы бредем сквозь тьму вдвоем
с тобой, Адама ветхого природа!
Горит рассвет столовым серебром,
и на скамью Адам присел устало:
уже давно расстался он с ребром,
а женщиной оно еще не стало.
XVIII. «И опять – набат, набат…»
Было очень много споров
о природе человека
и немыслимых раздоров
в темных сутолоках века.
Было очень много странных
постулатов-предпосылок,
и лакеев ресторанных,
и раскоканных бутылок.
Но всего мне был дороже
в ясных сумерках похмелья
милый ангел светлорожий,
лик Мадонны Рафаэля.
XIX. «В алых отблесках пламени…»
И опять – набат, набат, –
и в пружинящую кожу!
Жесткость шанцевых лопат
захватить успейте тоже.
Будет пламя до небес,
дыма – полное лукошко.
И над медью злых чудес –
то, заветное окошко!
XX. «Идет серебряная тишина…»
В алых отблесках пламени –
вот лицо твое, друг!
Нет, не очи, а знаменье,
нет, не губы – испуг!
Там, где дымом невестится
городов духота, –
на заплеванной лестнице
несгоревшая, та!
XXI. «Не пора ли выйти на простор…»
Идет серебряная тишина,
и звездный ужас теплит наши души,
и пригоршнею звездного пшена
рассвет на мироздание обрушен.
XXII. «Не человек в лесу дремучем…»
Не пора ли выйти на простор,
не пора ли под сосной прилечь ему,
там, где хвойный ветер вновь
простер лапы бора к сердцу человечьему?
Там не бродит нежить по ночам,
леший там не шествует со свитою,
вовсе не подобны палачам
мухоморы там неядовитые.
Любо растянуться под сосной
и лежать до умопомрачения, –
за густой древесною стеной
позабыть былые огорчения.
XXIII. «Всё не может весна разрешиться от бремени…»
Не человек в лесу дремучем,
не странный черный дровосек,
а уподобившийся сучьям
корявый позапрошлый век.
Те баснословные эпохи,
когда не ведали огня,
совсем не при Царе-Горохе,
а просто – у истоков дня!
Когда, куда ни глянешь, зелень,
куда ни глянешь – хвой намет,
и лесовик учтив и целен,
как скорострельный пулемет.
XXIV. «Ветер гудит ночами…»
Всё не может весна разрешиться от бремени.
Холодеет кора подмерзающих луж,
леденеют ручьи – и, с течением времени,
принимают лучей ослепительный душ.
И на этой планете, летящей и тающей,
мы встречаем судьбы отгремевший глагол,
и блаженные всхлипы весны зацветающей,
и железных путей золотой ореол.
Нам бы слушать эфира холодные высвисты,
приникая к зеленому сердцу луча,
нам из пальца бы ясную истину высосать
и твердить и греметь, пока кровь горяча!
XXV. «Нам бы слушать посвисты эфира…»
Ветер гудит ночами,
сердцу дает ответ:
смертными вижу очами
вечного солнца свет.
XXVI. «Ветреное сердце прохиндея…»
Нам бы слушать посвисты эфира,
ледоход лазоревых эскадр.
Над пустыней видит солнце мира
славный сын Филиппа – Александр.
Слышит он далекий гул военный,
грохоты чугунного литья,
видит – люд поверженный и пленный,
полузавоеванной вселенной
кровью обагренные края.
XXVII. «Вот поглядите: он и я…»
Ветреное сердце прохиндея,
странного бродяги декабря,
сумрачными душами владея,
движется, мгновенья серебря.
Ели, припорошенные снегом,
сонные сугробы до бровей;
так бы в них и бухнуться с разбега,
как оледенелый Берендей!
XXVIII. «Вот и снова жизнь идет насмарку…»
Вот поглядите: он и я
попали в кадр на фоне Храма.
Мы с ним недавние друзья
и в объектив взираем прямо.
XXIX. «Осени листва сторожевая…»
Вот и снова жизнь идет насмарку,
прошлое сжигается дотла.
Веру, как ненужную помарку,
снова ты стираешь со стола.
Мир с тобой беседует в тумане,
ты ему и письмеца не шли, –
синее неоновое пламя
сторожам зажечь в ночи вели!
XXX. «Ты плывешь надо мной по дороге небесной…»
Осени листва сторожевая,
только я тебя и понимаю,
только ты мне в сердце и проник,
пламени трепещущий язык!
Ты плывешь надо мной по дороге небесной,
чрезвычайно земной и привычно чудесный.
Ты железо и сталь окрыленных распорок,
ты летящий дюраль на воздушных опорах!
ВЕНОК СОНЕТОВ (Не очень удачный, но все-таки – венок…)
I. «Седая ночь выходит из могил…»II. «А блядь – в мечтах о ротном командире…»
Седая ночь выходит из могил,
исчезли духи мелочной опеки:
их шабаш бесконечный утомил,
натанцевались недочеловеки!
Обычный город. Вывеска аптеки.
Автобус мостовую осветил.
И паладин уходит вдаль, уныл,
на поиски недостижимой Мекки.
Не покидают стражники постов,
артиллерийские алеют канты,
с футлярами проходят музыканты,
в свои права вступает время снов:
тихоне снится повесть о задире,
а блядь – в мечтах о ротном командире.
III. «Пустилась в край обманутых светил…»
А блядь – в мечтах о ротном командире,
который поутру бывает пьян,
а отпускной не даст – держи карман,
как в поговорке говорится, шире!
Прозрачный поднимается стакан,
пускай за мишку выпьет поводырь, и
пора, пожалуй, вспомнить о сатире, –
так слово получает павиан.
К его словам прислушаются сони,
он говорит – и клавиши гармони
терзает сноб из местных заводил.
Он осушил. Пора налить полнее:
Любовь, отбросив узы Гименея,
пустилась в край обманутых светил.
IV. «Чтоб в цель попасть, как алкоголик в тире…»
Пустилась в край обманутых светил,
где плавают астральные комбайны,
где все терзанья сердца – чрезвычайны,
где звездочет, как совесть, празднокрыл.
Гармонии божественные тайны
мой подопечный разобрать решил,
он много предрассудков сокрушил,
постиг жаргон от виры и до майны.
Он прочитал немало пухлых книг,
познал все стадии развитья гниды
в те дни, когда царили Сасаниды.
Он полки исполинские воздвиг,
он спрессовал канцоны и шаири,
чтоб в цель попасть, как алкоголик в тире.
V. «Кровотеченьем цензорских чернил…»
Чтоб в цель попасть, как алкоголик в тире,
так попадать не каждому дано,
а после вновь – экрана полотно,
мельканье пятен в смутном киномире.
Ах, равновесье славное – оно
устойчиво, как глобус на рапире,
назойливо, как желтый цвет в ампире,
таинственно, как нежное руно!
И все извивы мысли, и уклоны,
и выверты тоски глубоколонной,
к чему всё это? Кто развеселил
людскую душу бредом суеверий,
развратом итальянских бухгалтерий,
кровотеченьем цензорских чернил?
VI. «Вновь поселен он на твоей квартире…»
Кровотеченьем цензорских чернил
романтиков история смиряла,
душила теплотою одеяла,
так скальпель – Абеляра оскопил.
Жизнь обернулась муками Тантала,
но Воронов наш век омолодил:
вернул почтенным старцам прежний пыл,
пыл павиана или гавиала.
Преобразились все – ни дать ни взять,
юнцы! Нужна спасительная клизма,
чтоб избежать последствий катаклизма.
И всё ж постигнуть счастье – обладать!
Не думая о востроглазом сбире:
вновь поселен он на твоей квартире.
VII. «Знак зодиака – гнусный крокодил…»
Вновь поселен он на твоей квартире,
не гений – нет, но разумом востер,
он руки к солнцу осени простер,
застывшему в бестрепетном надире.
Тянулся бесконечный разговор
о Гамлете, о пламенном Шекспире,
о дочерях и о безумном Лире,
о том, куда исчез былой задор.
Так мертвый генерал прильнул к лафету,
и напрягались жилы конских глав,
и тронулся лафет, заскрежетав.
Так рядовые верили в комету,
в предмет, который над вселенной плыл:
знак зодиака – гнусный крокодил.
VIII. «Учась картошку поглотать в мундире…»
Знак зодиака – гнусный крокодил
повис над моргом имеем Мандрыки.
Неслась эпоха в громогласном рыке,
и схимник Пимен в келье захандрил.
В лазурь небес вонзились гнева пики,
Марию кроткий голубь утомил,
слетел с небес архангел Гавриил,
сей потребитель даровой клубники.
О чем ты шепчешь, юноша пустой?
О женской красоте? Постой, постой:
на заднице твоей багровый чирей!
Зря жаждешь ты неслыханных услад –
попарься в баньке и надень халат,
учась картошку поглощать в мундире!
IX. «И потому порой мне не до сна…»
Учась картошку поглотать в мундире,
учась ходить, ступая в след отцов,
учась быть скромным. Ведь, в конце концов,
порой равны гагачий пух и гири!
И твой венец светлей иных венцов
по всей земной необозримой шири, —
ты опрокинул замыслы творцов
вселенской твердокаменной псалтыри!
Опять апрель, и снова с крыш капель,
и снова в сердце вьется вешний хмель,
а что в итоге? Ничего в итоге!
И так скучны все наши монологи,
так жизни цель печальна и темна,
и потому порой мне не до сна!
X. «Что Ты лишил меня моей свободы…»
И потому порой мне не до сна,
что я чуждаюсь радостных похмелий,
что все мои собратья охамели
и ненадежны славы письмена.
О чем вещает полная луна
и пересверки снежной канители?
Куда летят скрипучие качели,
какой тревогой молодость полна?
О чем лепечет нам болтливый Терек,
куда ведет его зеленый берег,
легко ль былое снова обрести?
Грехи мои, Создатель, отпусти,
пойми, введя под гулких храмов своды,
что Ты лишил меня моей свободы!
XI. «Всё улучшались кораблей обводы…»
Что Ты лишил меня моей свободы.
Когда б я с ней договориться мог!
Когда б она ввела меня в чертог,
где злобно препираются народы.
По кровлям ходят мрачные сноброды,
венчает храбрых сумрачный венок,
и юноши лежат у нежных ног,
и репа украшает огороды.
Былую темень мы прогнали прочь,
а кто нас врачевал – шаман, табиб ли?
Куда мы двигались – в излом, в изгиб ли?
Нас окружала бешеная ночь,
и мертвые вокруг молчали воды, –
всё улучшались кораблей обводы.
XII. «Эпоха войн величия полна»
Всё улучшались кораблей обводы,
но разум был как прежде нищ и гол,
и мы вдыхали запах матиол,
в курортные впиваясь небосводы.
Гремели снова оды и эподы,
весь перечень латинских древних зол:
моря избороздили пароходы,
легли сонеты на рабочий стол.
Гудела в ржавых трубах водостока
романтика – от Шиллера до Блока,
как встарь – высокопарна и темна!
Звучал над миром славы голос властный,
жизнь больше не казалась нам напрасной:
эпоха войн величия полна!
XIII. «Над жертвенностью мировых империй…»
Эпоха войн величия полна
и, капители причесав колоннам,
нам улыбнулась с видом благосклонным,
мы знали, какова ее цена!
Глухие расточались времена,
вставала правда на просторе сонном,
склонялось сердце пламенным пионом
и расцветала склизкая стена.
Служили мы светло и вдохновенно,
и рокотала музыка Шопена,
пытаясь мир созвучьями взметнуть,
наполнить скорбью девственную грудь.
Но плавали причуды фанаберий
над жертвенностью мировых империй.
XIV. «Пусть кровь клокочет в сумерках артерий…»
Над жертвенностью мировых империй
поэзия воздвигла зимний сон:
и эскадроны легких кавалерий,
и острых сабель неподкупный звон!
Довольно быть вам глупою тетерей,
живете вы с эпохой в унисон,
сиреневы – от майки до кальсон,
легки, мгновенны, как прыжок пантерий!
Хотелось нам из чаши века пить,
и неотступно следовать за модой,
и запивать изжогу лютой содой.
Но время укротило нашу прыть.
Мы наконец постигли в полной мере:
пусть кровь клокочет в сумерках артерий!
XV. «Седая ночь выходит из могил…»
Пусть кровь клокочет в сумерках артерий,
нам нынешним дышать потребно днем,
постичь шагов сегодняшних объем,
спокойно жить в неприхотливой сфере.
Как пристально глядит с экрана Мери,
Печорин с ней, бок о бок, конь с конем,
да, он обманщик, но забудь о нем
всей силой глупых девичьих поверий!
Хочу, чтоб стал хрустален небосвод,
чтоб радугой лазоревых высот
вставало время, отражаясь в Лете!
Пусть звездные над нами виснут сети
мы знаем, отчего наш век уныл:
седая ночь выходит из могил!
Седая ночь выходит из могил,
а блядь, в мечтах о ротном командире,
пустилась в край обманутых светил,
чтоб в цель попасть, как алкоголик в тире.
Кровотеченьем цензорских чернил
вновь поселен он на твоей квартире,
знак зодиака – гнусный крокодил,
учась картошку поглощать в мундире.
И потому порой мне не до сна,
что ты лишил меня моей свободы.
Всё улучшались кораблей обводы.
Эпоха войн величия полна:
над жертвенностью мировых империй
пусть кровь клокочет в сумерках артерий.
«Жизнь ты можешь счесть романом…»
Жизнь ты можешь счесть романом,
счесть томленьем непрестанным,
но постой, постой, постой:
всё равно ты не в накладе,
не сотри же, Бога ради,
жизни контур золотой!
Если были вы тверезы,
вам не снились эти грезы
ни во сне, ни наяву, –
если были вы тверезы
в душном царстве вялой прозы,
точно пьяница во рву!
Всё же были травы, травы,
и томленья и отравы,
сотни радостей и бед,
аромат степной полыни,
и доселе и отныне
присносущий тайный свет.
И весны цветущей трели,
и прощание в апреле
на кладбище – навсегда.
Город чистый и песчаный,
и над меркнущей поляной
тучеходная вода.
Так прими ж весну иную,
непреложность поцелуя,
тайну мертвого числа.
Расставанье. Мимо. Мимо.
Сердце мукою томимо.
Скорбь. Такие вот дела!
Мука монументов сжатых.
Толпы ангелов крылатых.
Реализм портретных плит.
Шланг. Садовника сторожка.
Плиты. Мраморная крошка.
Полированный гранит.
Ангел гневный, Ангел Судный,
звезд посланец безрассудный,
справедливый трубный зов,
трубный глас, щека, ланита,
в матовости эбонита
миг аптекарских весов!
Счастлив будь, что жил на свете,
жил и видел волны эти,
был богат и нес урон,
видел Юрмалу и Сочи
и – в потьмах одесской ночи –
бесподобный Ланжерон!
И Курляндский и Картвельский
мир зеленый, земледельский,
и Эстляндии валун
посреди скучнейшей пашни,
и седых соборов башни
меж балтических лагун;
видел крапленные тенью
той Армении каменья
в голубой сухой пыли.
Жизнью всё это бывало,
значит, прожито немало,
но едва ль мы всё прочли!
Так прильни гранитной лбиной
к строфам Книги Голубиной
за печатями семью.
Ничего! Коль сердце плачет,
жизнь тебя переиначит
и ввезет в свою семью!
Ты душой в лазури тонешь:
Харьков, Белгород, Воронеж,
и Тамбов, где млеет Цна,
где Асеевская вилла
нас отнюдь не удивила,
хоть сверкнула, как блесна!
Но всего, всего превыше
те малиновые крыши,
где Некрасов был не гость,
где теперь – и после, после
он над Которослью с тростью
въяве был – и плоть и кость!
Письменам судьбы безмерной,
скорбной и нелицемерной
я на верность присягну.
Было множество песчинок,
градинок, дождинок, льдинок, –
что ж! Я к ним еще одну
приложу или прилажу:
зафиксируйте пропажу,
не зовите к дележу.
Нет, я не прощаюсь с вами,
но в лазоревое пламя
бестелесно ухожу.
Ну, а всё, что было, – было.
Надуваются ветрила,
пахнет илом и волной.
И – в ковровой тюбетейке –
облик маленькой злодейки,
жалюзи и летний зной.
Ну, а жизнь была короткой
телеграммой. Оперсводкой.
Даже горем от ума!
Ну, а тщетный опыт нажит,
и умелость губы вяжет,
как японская хурма.
Будь учтив и благодарен.
Этот мир тебе подарен,
так напрасно не ропщи.
Человек, увы, не вечен:
будь хотя бы человечен.
Ну, а впрочем, не взыщи.
Распахни глаза пошире:
бездна счастья в этом мире
под плафоном кружевным,
под угрюмым финским небом,
где так щедро пахнет хлебом
пеклеванным и ржаным.
Я судьбы не понимаю,
только суетно внимаю
перекличке тишины,
где ростральные колонны
и трамвайные вагоны
Петроградской стороны.
Мы не вечны. Но, быть может,
наша бренность потревожит
удальцов грядущих дней:
утвердив свою нетленность,
может, вспомнив нашу бренность,
поразмыслят и о ней.
Всё же мы прошли по этой,
робким солнышком согретой
удивительной земле,
где брусника и морошка
и еще совсем немножко
счастья в комнатном тепле.
Где рассыпчатый картофель,
и капризный женский профиль,
и на скатерти льняной
горсткой – соль от винных пятен,
где ночному сердцу внятен
голос истины дневной!
«Окаменевшая смола…»
Окаменевшая смола,
самоотверженная смолка.
Всё было. Всё прошло и смолкло.
Пороша белая легла.
В тумане крепости игла.
Под гнетом книг прогнулась полка.
Всё было. Всё прошло и смолкло.
Гляжу из темного угла.
Один я. Как в календаре,
сочтенный вычурною датой,
день февраля двадцать девятый.
Один, как муха в янтаре.
Всё будет вновь, что было встарь.
Всё было встарь, что будет снова:
чернеет пойманное слово,
а вкруг него блестит янтарь.
О ЧЕРСТВОМ СЛОВЕ
Я мог бы писать о зеленой траве,
о небе, которое зноем согрето,
я мог бы писать о слепой синеве,
о мстительном холоде бабьего лета.
Вот так мы на юность теряем права,
умение быть молодым и красивым,
и стелется-вьется трава-мурава,
да жестко нам спать по угрюмым обрывам!
Хочу уподобиться сонной сове,
которая многого в жизни достигла, –
не стану я петь о траве-мураве,
спою вам о хвойных бестрепетных иглах.
Нет, песенниками таких не зовут,
затем что для этого слишком сурово
(для терций и квинт, для секунд и минут)
мое самовитое черствое слово.
«Когда угасает день…»
Когда угасает день,
нам горечь былая не снится,
не свет, а печальная тень
ложится на наши ресницы.
Восточные скаты в тени,
на западных свет умирает:
кто теплит живые огни,
а кто – побежденных карает!
Но сердцу осталось одно:
идти, опускаясь на дно,
на самое дно бытия,
туда, где всё тише и тише
нисходят поминки, кутья
и братья из «хевре кадишо»!
«Мне слишком больно толковать…»
Мне слишком больно толковать
о том, как свет терзает очи,
мне слишком тошно торговать
вразнос – всей кровью этой ночи!
Когда и сердце на износ,
и по хохлацкому Триполью
готов ты унести в мороз
душонку, траченную молью.
БЕССМЫСЛЕННЫЙ СОНЕТ
Ночь холодна, а я еще живу,
я говорю о грозах и лазури,
я говорю о солнце после бури
и о желанном счастье наяву.
Я восхваляю чуждую молву,
я только малый мим в литературе,
я не Стручкова, я лишь Лапаури,
и танец я поддержкою зову.
Я повторяю речи первых дней,
когда всё было ближе и родней,
когда всё было сладостно и ново.
Но изо всех неповторимых слов,
непоправимых слов, ненужных снов,
мне дорого единственное слово.
ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ
Последняя песня, последняя тьма,
последнее виденье Бога,
последняя торба, судьба и сума,
последняя сердца тревога.
Последняя горечь последней грозы –
проход облаков в колыханьях.
Обрыв. Где теперь нашей жизни азы?
Ты что-то напутал, механик!
«Жизнь обрывается на полувздохе…»
Жизнь обрывается на полувздохе,
в забвенную уходит синеву.
Как пережиток канувшей эпохи,
в эпохе новой все-таки живу.
Еще живу. И подбираю крохи,
в ладонь уткнувшись колкою щекой,
как пережиток канувшей эпохи
в чертополохе муки городской.
Увижу новой осени сполохи,
услышу столкновенья новых льдин,
как пережиток канувшей эпохи,
растаявших влюблений паладин.
Еще чуток поговорить мне дайте:
как ни крути, я все-таки такой —
блаженный Вальтер фон дер Фогельвайде
в чертополохе муки городской!
Я стихотворец искреннего ранга,
акын, ашуг или Ашик-Кериб, —
я человек эпохи Миннезанга
среди внезапно онемевших рыб.
Ищите скорбь мою в чертополохе
уже полузабытого житья…
Жизнь обрывается на полувздохе,
но эта мука все-таки моя!
Евгений Витковский «ИЗ КОЛЛЕКЦИИ ЛОРДА ГЛЕНАРВАНА» (Послесловие)
Примерно с 1929 года, когда советская власть более или менее поверила, что никто ее пинком из Кремля не вышвырнет, идеологи круто взялись за литературу, за поэзию в частности. Покуда неизвестно от чего спешно помирали «соратники» обитателя мавзолея (Фрунзе, Дзержинский, Луначарский и прочие, рангом поменьше), цензура настолько завернула гайки, что просто ток написать стихотворение и напечатать его стало невозможно. Осталась, правда, возможность написать стихотворение – и не печатать его, а уж лучше и не читать никому (сам сядешь и других посадишь), но это не всякого поэта устраивало. Возник жанр самиздата(поначалу « самсебяиздата» – слово придумал Николаи Глазков еще до войны), стихи стали тиражироваться «от руки», их бросали в океан русского чтения, словно бутылки в море: авось где-то кто-то да прочтет, – кому же в России неизвестны «Дети капитана Гранта»? Бывало и так, что человек, когда его арестовывали и сваливали рукописи в мешок для вещдоков, радостно восклицал: «Наконец-то меня прочтут!..» (реплика арестованного 12 июня 1937 года поэта Венедикта Марта, отца Ивана Елагина и дяди Новеллы Матвеевой). Могли прочесть, могли нет. Могли сжечь, могли сберечь. Нестерпимой болью и горечью были отравлены последние годы жизни Николая Клюева, у которого в подобной ситуации конфисковали поэму «Песнь о великой матери», а поэма-то как раз уцелела. В отличие от рукописей Венедикта Марта, сгинувших в пережившем оккупацию и многое другое Киеве. Всякое могло выпасть.
Другие поэты, осознав, что печататься им – по крайней мере в оригинальном жанре – не удастся, просто писали и складывали рукописи в какой-нибудь дальний угол. Авось корабль потонет (он и потонул вместе с «Перестройкой»), а стихи выплывут к читателю. Да и вообще, кто его знает, как жизнь повернется; вдруг приятель в журнале заведовать поэзией станет, пока не выгнали – подборку-другую тиснет? Кстати, так бывало довольно часто: теперь, могла мы уже зазубрили, что такой-то при советской власти не напечатал ни строки, пороешься год-другой в забытой периодике – и находишь такие публикации. А тем временем поэтическое мастерство давало возможность заниматься переводами. Если уж был Виктор Гюго «назначен» в прогрессивные, ему причиталось многотомное собрание сочинении. А в собрании два с половиной тома шло под стихи. И вовсе не только политика печаталась в этих томах, не только стихи для детей. Да и новонародившееся государство «Германская Демократическая Республика» требовало внимания к своей классике (Бехеру и ниже), а также к предшественникам оной (Гёте, Шиллеру, кого там забыли?..). Словом, переводчик-германист без работы вроде бы не должен был оставаться.
Но времена менялись. Стал появляться новый тип переводчика-начальника: он получал инструкцию возглавить семинар поэтического перевода, скажем, при Институте Иностранных Языков (пусть уж переводит молодежь всякую древность, оно не так опасно, как оригинальная поэзия, от своих стихов пусть лучше подальше держатся, всё равно одна морока с ними), – а взамен, голубчик, бери себе любой кусок в прокорм и гони с него конкурентов метлой.
…В конце 1950-х годов многие поэты-переводчики снимали у себя дома трубку зазвонившего телефона, из которой звучал хриплый, словно голос удавленника, баритон:
– Ты давай кончай с немецкого переводить без моего разрешения. Теперь я по этому делу буду главный. Ты не бойся, я всего не переведу – тебе тоже останется, если слушаться будешь. А не послушаешься – ну, пеняй на себя.
Отвечали по-разному. Кто-то вступал в разговор. Соглашался на «раздел», на компромисс, особенно если знал другие языки и мог от немецкого отказаться. Кто-то клал трубку, бросив: «Проспись». Находились и такие, кто отвечал: «Слишком много на себя берешь» (свои друзья «наверху» имелись), – тогда баритон немедленно обращал все в шутку: хозяин был достаточно труслив и знал, что быку играть в Юпитера опасно, можно на бойню угодить. У одного из тех, кому звонили, инфаркт случился от такого звонка. До сих пор известен только один, кто, получив такой звонок, коротко ответил «Иди…», уточнил куда – и бросил трубку.
Задышливый баритон был злопамятен, как сорок тысяч героев Фолкнера вместе взятых. Он могиспортить жизнь человеку – и поэтому испортил ее(отвлекаясь, скажу, что он лишь копировал манеру поведения собственных наставников). Однако пережил партийный баритон беспартийного поэта на считанные месяцы. Думаю, что и в потустороннем мире никакое примирение не состоялось – и не состоится. Покуда всех нас не примирит друг с другом один высший Судия.
Фамилию «баритона» нет нужды обнародовать – в песках забвения она не потонет, найдутся если не ученики, то потомки и прочие родичи, которые будут твердить о его гениальности. Не о баритоне нынче речь, а опять, в который раз – об одном из тех, кому советская власть отравила изрядную часть жизни и тем самым, видимо, отняла ее остаток. Александр Соломонович Големба как раз и был тем, кто сказал баритону: «Иди!..» В итоге, с блеском начав карьеру именно как переводчик немецкой классики, он мигом потерял к ней доступ: разве что его переводы из Брехта переиздавались, да и то скупо, со скрипом. Его переводы с польского могли пройти через журнал – и не попасть ни в одну книгу, а то и до журнала не дойти. В то же время фиктивные «прогрессивные» бенгальцы и пуштуны доставались ему чуть ли не до самой смерти: такими переводами можно было прожить, но нельзя было сохранить даже уважение коллег по «цеху».
Коллеги, однако, бывали разные, и среди них были как талантливые люди, так одновременно и порядочные. В латиноамериканской редакции «Художественной литературы»» перепадал Голембе Рубен Дарио – его переводы немедленно становились классикой. В редакции «Библиотеки Всемирной Литературы»» готовился том Верхарна – происходило то же самое. Баритону не хватало щупальцев, враг-то был не один. Конечно, по его приказу работа Голембы в «Молодой гвардии»» (тут я свидетель – сам там недолго работал в то время) признавалась недоброкачественной, и к переводчику применяли унизительную процедуру – нанимали «редактора за счет переводчика»». Но, не ровен час, редактор оказывался порядочным человеком, разрисовывал второй экземпляр машинописи каракулями, а первый возвращал в редакцию без единого исправления (и свой гонорар переводчику тоже возвращая). Так что всё кончалось тягомотиной, унижением… и только.
Еще не так давно некая востроносенькая старушка жаловалась на лестничной клетке соседке (понятия не имея, что я стою этажом ниже. Да и кто я был для нее такой? Гость, пришедший к соседу… Тоже велика персона…): «Какие раньше времена, однако, хорошие были! Напишешь бумажку – и нет человека. А теперь, однако, совсем плохие времена настали, ни стыда у людей, ни совести – напишешь бумажку, а тебе в ответ… другую бумажку, и всё как было! Бумаги на них не напасёсси, а чтоб убрать человека – понятие совсем разучились иметь!..» Старушка была, как я узнал, генеральской вдовой. К счастью, моего приятеля от нее быстро отселили. А то, не ровен час, задалась бы старушка вопросом – тварь она дрожащая или право имеет… Фу. Опускаю занавес.
Вот такими старушками обоего пола в литературе и был окружен поэт Големба, но, по счастью, не ими одними.
Он всегда просил, если будет случай его издать, ничего не писать о его биографии. Ну, чтоб вовсе ничего – это чересчур (родился в Харькове, стал врачом, позже понял, что совершенно для этой профессии не годен, и ушел в литературу – вот, пожалуй, и вся биография). Но была и та биография, которая – судьба: это жизнь в поэзии, пусть поэта и не печатают. Иначе не держал бы сейчас читатель в руках книгу, стихи которой копились с начала 1940-х годов, если не раньше, и до конца 1970-х.
«Группой крови» Големба как поэт принадлежал, безусловно, к «южно-русской школе поэзии», отнюдь не из одних одесситов состоявшей: выходцами из Одессы были, разумеется, Эдуард Багрицкий и Семен Липкин, Аркадий Штейнберг и Семен Кирсанов; уроженцами Елисаветграда – Дон-Аминадо, Марк Тарловский и Арсений Тарковский; выходцем из Николаева – Рувим Моран; Михаил Светлов происходил из Екатеринослава; из Херсона и его окрестностей брала начало знаменитая группа футуристов «Гилея» (Алексей Крученых был из Херсона родом), – перечисляю только поэтов и не удаляюсь географически слишком далеко, хотя Керчь (точнее Темрюк) дала нашей поэзии Георгия Шенгели, а если переместиться севернее, на Слобожанщину (прямо на родину Голембы), то счет выдающихся русских (именно русских) поэтов пойдет на десятки. Семен Липкин не зря называл свою родину «русским Провансом», родиной Тартарена и Брассенса (кто из них реальней для читателя – литературный герой из Тараскона или великий бард из Сета?..). Это нынче всё, ясное дело, «заграница», – но и Киплинг родился в Бомбее. Место в поэзии определяется не местом рождения, а – скажем повежливее – «группой крови». Самая одесская из одесских песен, «Бублички», была написана куплетистом Ядовым именно на Сумской в Харькове. Можно бы и дальше список продолжать, да нужды нет.
«Русский Прованс» отличался еще и тем, что его уроженцы неизбежно знали множество языков – без этого физически нельзя было обойтись. Редко кто знает, к примеру, что первые, пусть и не дошедшие до нас рассказы Исаак Бабель написал по-французски. Украинский, польский, немецкий, идиш, а то и греческий и турецкий – всё это так или иначе требовалось в повседневной жизни. В итоге если кого-то из юных литераторов судьба приводила на стезю поэта-переводчика, он выходил на нее во всеоружии. Правда, языком творчества для писателя мог оказаться в итоге отнюдь не русский, а иврит, английский или, что более чем естественно, украинский – знание нескольких языков пригождалось в любом случае.
Тем более что оригинальная поэзия не только никого в СССР не кормила – она и публикации не подлежала, разве что после такого изувечивания записал бы автор, как некогда Корней Чуковский в дневник по поводу выхода очередного тома своего собрания сочинений: «…у меня нет ни охоты, ни возможности взглянуть на это долгожданное исчадие цензурного произвола». Эту фразу вместе с Чуковским могли бы произнести сотни, если не тысячи русских писателей «советского периода русской истории». Александр Големба всю жизнь писал стихи, даже печатался несколько раз – скажем, в молодежном журнале «Смена» мне попался разворот его стихов в середине 1970-х годов, и я поздравлял поэта. Конечно же, поэт все-таки мечтал о своей книге: это видно по так называемым «паровозам», попадающимся в его архиве, – тем стихам, которые должны были протолкнуть желанную книгу в печать (предупреждаю на всякий случай: не ищите их в нынешней книге, пусть лежат в архиве – ни к чему эту ржавчину оживлять, не от души всё это рождалось)… ну, понятно, так ничего и не дождался. То ли к счастью, то ли к несчастью. Если б его книга все-таки вышла в те времена – боюсь даже представлять, что это была бы за книга.
После его смерти остался архив, причем такой, над которым архивисту впору заплакать. Големба почти не ставил дат под стихами, не группировал их в циклы – словом, не архив, а куча исписанной бумаги, и поди пойми, где стихи законченные, где черновики, где и вовсе наброски. Это сильно затянуло работу над посмертным изданием поэта. Удалось набрать небольшую тетрадку его стихов, они стали изредка попадать в антологии, но это пока и всё. Составителям пришлось чуть ли не десятки раз перекладывать распечатанные страницы из одной стопки в другую, вычленяя темы, выстраивая никогда не существовавшую композицию книги, удалять и «паровозы», и лишние варианты – словом, работы хватило.
А я смотрел на эту работу – и сердце щемило: думаю, что поэт был бы счастлив. Даже не книгой, на которую не давит никакая цензура, а просто той бережностью, которую проявили к его наследию Мая Ахмедовна Мутушева-Големба, вдова поэта, и оба составителя. Поэт знал цену такой работе. Даже вечно унижаемый как переводчик, он сохранял в своих произведениях больше, чем просто человеческое достоинство, – он умел в чудовищных условиях советской цензуры сберечь истинное достоинство большого русского поэта.