Текст книги "Обвиняется кровь"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
Яростный, длиною в три с половиной года натиск палачей не сулил пощады языку и национальной культуре, спасать надо было кровь, жизнь народа, и умудренный опытом веков Бергельсон трагически покорствует: «Я знал, что в конце концов евреям и в Биробиджане предстоит переменить свою речь на русскую; русский язык – один из богатейших языков. Потом я знал, как советский человек я верил, что дорога Советского Союза – это есть дорога всего человечества. Я знал, что в конце концов в Советском Союзе все народы сольются в одно целое, в том числе и еврейский народ…» Звездная утопия, мечта лучших умов человечества не унизят его даже и в этом реквиеме по материнскому языку… «Но я считал – дело не в одном языке, а дело в укладе. Тяжело перейти с одного уклада на другой. Это требует очень длительного периода времени. Я хотел, чтобы евреи проделали переход с одного уклада на другой не в каком-либо большом городе, как Ленинград, Киев, Одесса, а в своем уголке. Рассматривается ли это как борьба против ассимиляции, пусть суд определит»[152]152
Там же, лл. 94–95.
[Закрыть].
Работая над томами следствия, исследователь поразится, как буквально рябит в глазах от слова «национализм». Оно лепится ко всему, к месту и не к месту, порой до карикатурности невпопад, как будто арестованным не терпится выкрикнуть это слово. Прочитана лекция – националистическая. Написано стихотворение – националистическое. Беседа, диалог, литературный вечер, встреча со школьниками, уроки языка, изучение истории, студийные этюды, репертуар театра, настроение, книги, планы, замыслы, поступки и так далее – едва ли не к каждому существительному прилеплено это слово, таящее, по умыслу следствия, разрушительную силу. После нескольких недель жестоких допросов и бессонных, мучительных, вынимающих душу ночей притупляется не только бдительность арестованных, но и защитные силы организма.
Поначалу они шарахаются от этого слова, приученные бояться его. Они упрямятся, десятки допросов проходят впустую и не оформляются протоколами; отказы на Лубянке не годятся, здешние мастера должны выглядеть людьми, не знающими поражения. Можно подождать, пока глина разомнется, дать поработать шантажу, кулаку, резиновой палке, карцеру, добротным армейским сапогам. Надо, чтобы арестованный вполне ощутил себя бесправным рабом второй, тюремной действительности, где в отличие от лозунгов улицы и митингов его народ, его язык и его кровь не равны любому другому и потому все, что применительно к любому другому этносу, национально, в еврейском бытовании – националистично. Если сам язык народа – заблуждение и грех, тормозящий «праздник ассимиляции», то попечение о таком языке и культуре, на нем основанной, дело не просто праздное, но и реакционное. Забота о мертвечине, цепляющейся за живую жизнь!
Идею ничтожности, второсортности языка, культуры, литературы, веры, самого существования евреев, как показало следствие и множество сопутствующих ему дел, Инстанция и Лубянка разделяли на всех своих этажах, с той только разницей, что иные из преследователей были серьезны, озабоченны, другие же полны яда и озлобления.
Даже главный судья, генерал-лейтенант Чепцов, кажущийся либералом рядом с Рюминым и Лихачевым, отводил еврейской культуре и религии некую сумеречную, подвальную нишу.
Уличив Гофштейна в нежелании распрощаться с еврейским языком и писать стихи на русском (не на иврите же, признанном на Лубянке языком сионизма!), Чепцов возвращается к одному из самых черных грехов поэта.
«ЧЕПЦОВ: – Ваша связь с раввинами Москвы – Шлиффером и Киева – Шехтманом, ваши консультации по этим вопросам были продиктованы Михоэлсом?»
Все в первозданном тумане: не было консультаций, нет проступков, улик – разве что на партийном или профсоюзном собрании, еще до войны, можно было вкатить выговор за посещение церкви. Нет наказуемого по закону греха, есть – синагога, не церковь, а синагога. Гофштейну брошен спасательный круг: виноват Михоэлс, он продиктовал, он подчинил простодушного поэта своей воле.
Ответ Гофштейна на суде поразителен, как откровение, как взрыв, если вспомнить прежние, выбитые из него насилием показания.
«ГОФШТЕЙН: – Я с Михоэлсом никогда не беседовал».
И правда – жили в разных городах. Пьес Гофштейн не писал. Из скромности и житейской мудрости держался в стороне от громкого, публичного, театрального существования Михоэлса. Люди разные, выдающиеся каждый в своей области, они прожили жизнь, как говорится, на разных улицах. Общим был у них забытый и, что ни говори, отвергнутый однажды Бог, небо над головой, два родных языка, оба святые для каждого из них… Они не состояли в сговоре и не были близки. «Я с Михоэлсом никогда не беседовал» – такова правда, тоже смахивающая на репризу бравого солдата Швейка, и судья пропустил ее мимо ушей.
«ГОФШТЕЙН: – Я с Михоэлсом никогда не беседовал… Однажды я получил приглашение от Ходченко, он член партии, писатель и ведал в Киеве делами православной церкви; получил приглашение явиться в клуб учителей на какой-то митинг. В президиуме был Бажан, руководил митингом Корнейчук, были еще два-три министра, и выступил патриарх киевский… Значит, это было нужно».
Судья не дает лукавцу спрятаться за церковные стены и православную веру: духовные ценности мира, даже и церковного, тоже поделены на категории, и надо честь знать… Синагога – особая статья.
«ЧЕПЦОВ: – Мы используем все возможности, которые идут на пользу дела. А здесь совсем другое, здесь Михоэлс дает вам задание вести националистическую работу, а для этого связаться с попами. Это совершенно иное, это антисоветская деятельность…»
Как втолковать заблудшему поэту, что кулич и Пасха или Великий пост – это традиция, обычай, в худшем случае – пережиток прошлого, а маца и старый еврейский молитвенник – антисоветчина?
«ЧЕПЦОВ: – Зачем коммунисту, писателю, марксисту, передовому еврейскому интеллигенту связываться с попами, раввинами, мракобесами, консультировать их о проповеди, о маце, о молитвенниках, о кошерном мясе[153]153
«Кошерное мясо» не раз возбуждает подозрение судьи. Допрашивая Чайку Островскую, он обнаружит, что это мясо можно получить от резника.
[Закрыть]?
– Резник – религиозное лицо, – заявит он. – А что, при убое скота читались молитвы?
– Да.
– Значит, резник при этой операции совершает религиозные обряды?
– Да, безусловно.
Таков правовой и историко-культурный уровень судилища.
– Какие задания вам давал Михоэлс?
ГОФШТЕЙН: – Не давал»[154]154
Судебное дело, т. 3, л. 69.
[Закрыть].
Рушились версии продажи Крыма американцам, измены и шпионажа, и, хотя следствие уповало на силу голословных обвинений, искали все же чего-то хотя бы внешне правдоподобного. Так и пришли к «национализму», этой следственной панацее дела ЕАК.
Национализм. Еврейский национализм. Еврейский буржуазный национализм. Таковы главные обвинения – тут и следователи и суд чувствуют себя нестесненно, держатся развязно, не замечая трагикомизма происходящего и презрительной иронии, скрытой за вынужденной покорностью арестованных. За месяцы истязаний их приучили к этой второй тюремной действительности, к извращенному толкованию понятия «национализм» – оно оказывалось не опасно-уродливым перевоплощением здорового национального чувства, а самим этим чувством, обуявшим недобрый «малый» народец. Известна ленинская статья «О национальной гордости великороссов». Теоретически можно представить себе и статью под названием «О национальной гордости украинцев» или казахов, но в реальных обстоятельствах недавнего нашего существования – только теоретически. Публикация подобной статьи таила бы в себе смертельную опасность при вспышке очередной кампании борьбы с «местным буржуазным национализмом». Но чего уж и представить себе невозможно в тех обстоятельствах, так это статьи о национальной гордости евреев. В самом названии – вызов, преступная кичливость, опасное обособление народа, которому впервые в истории дарована возможность благорастворения в едином советском народе; историческая неблагодарность, порочная идеализация прошлого, сомнительный интерес к Библии, к мифам, религиозному мракобесию и так далее и тому подобное… Этот логический ряд выстраивается незатруднительно – любое движение души, любое обращение к национальному тотчас же окрашиваются в зловещие тона.
«Буржуазным национализмом» следствие нарекает любую попытку самооценки народа. Интерес к истории своего народа. Осмысление себя как нации. Заботу о национальной культуре. Исполнение классических пьес старого репертуара, живущих не только общечеловеческими мотивами и страстями, но и старым, отжившим или отживающим бытом, обычаями, как, впрочем, и в пьесах А.Н. Островского и даже Чехова. Поддержку народной школы. Совершенствование родного языка, национальной письменности. Решительно все, всякое осмысленное движение еврейского интеллигента, все, что составляет не только право гражданина, но и его святую обязанность. Всякий луч света, преломленный через призму Лубянки, превращался в свою противоположность. Не сотни – тысячи раз за годы следствия раздавался этот гневный трубный глас, самые нормальные и добрые поступки нарекались национализмом. В этом «испуге за тюремной решеткой» на стороне одних – смертная печаль, страх перед насилием, молчаливое покаяние перед преданными святынями, всплески отчаяния, боль, боль, боль. Другие же сильны карающим глаголом, убежденностью, что они действуют в согласии с марксистско-ленинским учением по национальному вопросу.
Когда впереди маячит казнь, ты обвинен в предательстве, в шпионаже, в контрреволюционном заговоре, какой безделицей покажется тебе обвинение в избытке любви к своему народу, пусть и расточительной любви к его языку и вере. Бог с ними: как тут не уступить свирепому «антагонисту», непотребству его ругливых слов и жестоких «физических воздействий».
Мы просто обязаны всякую минуту размышлений о страдальцах Лубянки, о признаниях жертв по «делу ЕАК» помнить об этих реальностях, о пропасти, куда их сбросили, – только тогда мы сумеем вполне оценить их подвиг и не предадим его забвению.
Как часто арестованные, уступая насилию, вынуждены были, сцепив зубы, произнести предательское: «Да…» Да – националист. Да – националистическая пьеса. Книга. Стихотворение. Защищаясь, они тут же добавляли слова, которые изредка попадали и в протоколы допросов, но гораздо чаще раздавались в суде: «Но тогда это не считалось национализмом…» Я выписал многие десятки этих «тогда», и оказалось, что тогда – это и 1912, и 1918 годы, и годы гражданской войны, и 20-е годы, и более поздние времена, когда еще немыслимо было представить себе, что однажды в тюрьму бросят всю еврейскую литературу, цвет художественной интеллигенции. «Тогда» значит еще: по справедливости, истинно, на самом деле…
На суде академик Лина Штерн несколькими мазками невольно довершила свой портрет:
«Я виновата только в том, что допустила, что меня могли подозревать. Жена Цезаря выше подозрений – должна быть выше подозрений… Я – часовой, который заснул на посту. Даже если бы меня спросили сегодня, являюсь ли я еврейской националисткой или нет, я не смогла бы ответить на этот вопрос. Это принимается как преступление, а на самом деле ничего преступного в этом нет. Почему позорно, когда говорят о евреях?» [155]155
Судебное дело, т. 7-А, л. 10.
[Закрыть]
Бергельсон допрашивался на суде первым, генерал Чепцов напомнил ему показания на следствии:
«– „Никаких заданий я ни от кого не получал. Будучи националистически настроенным, я знал, что проводимые по инициативе еврейских националистов из еврейской секции ЦК ВКП(б) мероприятия по созданию еврейских школ, различных культурных учреждений и легальных еврейских организаций создают условия для развития еврейской культуры и ведения националистической работы среди еврейского населения“. Правильны ли эти показания? – спросил судья.
– Да. Только слова „националистической работы“ я осознал уже здесь, в тюрьме. В то время когда я увидел, что все субсидируется Советским правительством, как я мог усмотреть в этом национализм?»[156]156
Судебное дело, т. 1, л. 33.
[Закрыть].
Поразительный по самоочевидности пример: после веков национального угнетения, «черты оседлости», запрета светских еврейских школ писатель счастлив переменам (следовательно – «националистически» настроен!). Люди в центральном партийном аппарате 20-х годов, занятые этой деятельностью (следовательно – «буржуазные националисты»!), дают «добро» на создание учреждений еврейской культуры (следовательно – для «националистической работы»!), и сам этот исторический процесс, которому радоваться бы, оборачивается мрачным заговором. В те далекие годы никому и в голову не приходило связывать добрые перемены в судьбах еврейского народе с кознями националистов, но вторая действительность, тюремная, поменяла знаки, по-своему распорядилась прошлым.
Подсудимый избегает без крайней нужды гневить судью: Бог с ним, такое, видимо, пришло время, всесильная власть не хочет, не терпит доброго, спокойного слова «национальное», а в случаях, когда другое слово – «националистическое» – не подставишь к имени существительному, например «националистическая культура», слова «национальная культура» берутся в кавычки. В кавычки берется многое, почти все, мир, кажется, обезумел, приправляясь кавычками: «семинары», «творческая командировка», «вечер поэзии», «литературные вечера», «еврейская грамматика» и так далее. Кавычки повсюду, а если не кавычки, то уничижительные добавления – «якобы», «под видом», «так называемые» и др., – чтобы стало понятно, что речь идет о маскировке подрывных действий под литературный вечер, под любую другую легальную творческую деятельность.
Но на многих тысячах страниц следственных дел, среди повторяющихся обвинений в национализме, ни намека на доказательство – ни одного выпада, пусть даже скрытого, замаскированного эзоповым языком, ни одной мысли националистического толка. А когда долгое и беспощадное насилие понуждает замордованного человека на самооговор, он скажет и такое, что поразит, приведет в отчаяние человека, знакомого с еврейской литературой и почитающего ее.
Так, Маркиш, гордый и независимый человек, выразивший и в драмах, и в прозе, и в совершенной поэтической форме поступь нового века, дух истинного интернационализма, готов – если верить протоколам допросов – отнести к националистической квазилитературе свои превосходные создания. Эпический роман в стихах «Братья» – за то, что в нем якобы «проступает националистическое мироощущение», и за «библейскую образность» некоторых строф и метафор. Пьесу «Семья Овадис» – за то, что она не обошлась без «показа старых еврейских национальных обычаев». А мудрую классическую трагедию «Кол Нидрей» – за то, что «…националистические чувства возбуждает у евреев избранное мною время действия пьесы – канут Судного Дня».
Едва ли следователь Демин понял, что эти признания брошены ему презрительно, как духовному нищему, что в покорствующих словах Маркиша – непочтительность, снисхождение к исторической и этической безграмотности допытчика.
В самые тяжкие для Маркиша февральские дни 1949 года – когда волей Лихачева и Ионова он надолго, с опасностью для его жизни загонялся в карцер, когда следователь Демин домогался от него каких-то признательных мизерий и недовольное начальство сменило следователя – за Маркиша принялся сам Рюмин.
В лице Маркиша перед следствием оказался один из самых непосильных для него противников: внутренние движения его души свободны, он хозяин своих печатных строк и страниц, он скажет о них, что пожелает, а при нужде, по собственному выбору, пожертвует ими в этой второй тюремной действительности – она властна над его физическим существованием, но бессильна что-либо изменить в судьбе его творений, в их оценке народом и временем. Он сам знает вес и значение созданного им, и не стоит думать о суждениях и приговорах невежд; он решительно отведет все обвинения в шпионаже и антисоветчине и будет плавать в море навязанного ему «национализма», о котором орут следователи. Свободу мысли и духа, внутренней жизни можно отстоять и в застенке на пороге уничтожения. А ведь именно он, Перец Маркиш, в числе немногих, кто в иные минуты пронзительно, леденяще провидит возможность казни. Он, Лозовский и Шимелиович. Для всех других в самые черные часы, даже когда они сами заговорят о смерти, реальность этой смерти была все же непредставима.
На суде, как и должно было случиться в долгом, так бесившем Рюмина судоговорении, что ни день, обнаруживались прорехи и несуразицы следствия. Отпадали и обвинения Маркиша в предательстве и шпионаже, в передаче за рубеж секретных сведений, в попытке завладения Крымом и так далее, и главный судья, все больше раздражаясь на Маркиша, как и на многих других подсудимых, повторял одну и ту же фразу:
«Но вы же признались на следствии, что занимались националистической деятельностью?!»
Иные на суде отринули и эту «малую вину», которая вколачивалась в их помраченное сознание.
Только выстояв тяжкие, без сна недели на синих от кровоподтеков ступнях и пятках, отбиваясь от тягчайших обвинений, возможно понять, с каким облегчением может быть принято арестантом «пустяковое», будто и не уголовного ряда обвинение в националистическом образе мыслей. Да – люблю свой народ. Да – горжусь его страдальческой судьбой. Трепетно люблю звуки родной речи, писал и буду писать на идиш, ибо ни на каком другом писать уже не сумею. Да – сюжеты и образы Ветхого Завета никогда не тускнели для меня, в них первые летописные и мифологические страницы моей древней истории. Да – мне дорога еврейская национальная культура, Если по уродливому тюремному счету все это – национализм, тогда я националист, выходит, что так, и не надо меня калечить, я признаю это, я подпишу что надо, дайте только привыкнуть к этому перевернутому миру, и я перестану противиться слову «национализм» в протоколах. Хотите заново окрестить меня – патриота великой страны и патриота своего «маленького» народа? Дайте срок, дайте привыкнуть к новому имени, я ведь прожил на земле более полувека, прожил в любви к своей нации, не подозревая, что у этого чистого чувства есть другое, черное, предосудительное имя – национализм.
Именно поэтому горестными, ускользающими от разума химерами звучат иные покаянные речи подсудимых.
«Я признаю себя виновным в том, – сказал Лев Квитко 21 мая 1952 года, – что, будучи некоторое время после войны ответственным секретарем или руководителем еврейской секции Союза советских писателей, я не ставил вопрос о закрытии этой секции, не ставил вопрос о способствовании ускорению процесса ассимиляции евреев»[157]157
Судебное дело, т. 1, л. 124.
[Закрыть].
Трагическое покаяние художника, полного творческих сил, в том, что не торопился в угоду мракобесию кончить жизнь… самоубийством!
Лев Квитко благодарно вспоминает встретившихся ему в молодости писателей старшего поколения – Дер Нистера, Бергельсона, Добрушина. Но вот беда: «…они были националистически настроены, – спохватывается Квитко, памятуя, что этого не избежать, и говорит, страдая от невольного оговора близких: – Правда, тогда такие люди не назывались националистами, а назывались идишистами, т. е. они боролись за народную литературу на языке идиш, за народную культуру… Никто из них сионистом не был»[158]158
Там же, л. 127.
[Закрыть].
Подтверждение иллюзорности, условного характера того, что́ разумели арестованные под тюремным определением «национализм», отчетливо прозвучало в возгласе Льва Квитко на суде, когда он встал на защиту гражданской чести Маркиша.
«Если Маркиш – националист, – заявил он, – значит, и я не менее его националист!» В этих словах отрицание национализма – и своего, и Маркиша, – предписанного им Лубянкой.
Приведу два эпизода первых дней судебного разбирательства, когда подсудимые поняли, что необходима осмотрительность, ибо и суд не склонен щадить их. Гофштейн этот, по выражению Юзефовича, «живой, вечно бегающий человек», эрудит, искусно надевавший на себя личину местечкового простака, делал все возможное, чтобы разрушить представление о нем как о защитнике древнееврейского языка. Конечно, он знает иврит, знает с детства, свободно говорит на иврите, побывал в Палестине, очень любит стихи Бялика, писанные на иврите, действительно старался помочь академикам Ольденбургу и Марру раздобыть литературу на иврите, однако к его жизни это не имеет отношения.
Главный судья не дает ему увернуться.
«ЧЕПЦОВ: – Бергельсон говорит, что вы добивались внедрения древнееврейского языка. Очевидно, вы имели такое задание.
ГОФШТЕЙН: – О защите древнееврейского языка не может быть и речи. Пускай Бергельсон вспомнит, как он перевел свой роман на древнееврейский язык…
Бергельсон подтверждает: такое с ним случилось, но очень давно, в 1912 году.
Судья в недоумении.
ЧЕПЦОВ: – Кто на древнееврейском языке говорит и читает вообще?
Теперь надо успокоить судью: мир еще не рухнул, светопреставления не случилось.
ГОФШТЕЙН: – Здесь нет такого человека, да и вообще, где есть такой человек?
ЧЕПЦОВ: – Какой же смысл тогда переводить на древнееврейский язык?»
Здесь нет такого человека!..
Зускину на скамье подсудимых впору бы вспомнить в эту минуту себя в «Короле Лире» рядом с Михоэлсом и свою реплику из третьего акта: «Эта холодная ночь превратит нас всех в шутов и сумасшедших…»
Нет такого человека! Здесь-то как раз и собрались люди, за вычетом одного-двух, для которых иврит – язык младенчества и детства, народной синагогальной школы, язык Библии и молитв, язык великих песен Соломона; язык, в силу исторических причин отодвинувшийся для миллионов евреев в глубины времени. Здесь собрались те, кто не отдаст иврит на поругание, а, смолчав, отступит перед насилием, будет помнить, что иврит, зачисленный кем-то в мертвые языки, – жив!
В трудный для страны час наступления гитлеровских армий на всех фронтах, от Заполярья до Черного моря и Кавказа, шестидесятилетний Бергельсон был горд тем, что по поручению ЦК лучше других написал текст листовки – антифашистского призыва, обращенного ко всем евреям мира. Текст многократно передавался по радио – в оригинале и по-русски, – обошел мировую печать.
Кто мог подумать, что спустя несколько лет и эта листовка окажется среди обвинительных материалов па следствии, а затем и в судебном разбирательстве?
Судья Чепцов зачитал злонамеренное «Обращение» ради единственной в нем клятвы, начинающейся словами: «Я дитя еврейского народа!»
«Это же призыв к единству по признаку одной крови!» – возмутился главный судья.
Оказывается, по признаку одной крови – чеченской, корейской, ингушской, калмыцкой, немецкой, любой другой – в сталинской империи репрессии допустимы – депортация, акты судебного произвола вроде дела ЕАК, но во всех других случаях задействован исключительно классовый признак, механизм классовой борьбы, помогающий нагонять страх, формировать тьмы «врагов народа», разделять и властвовать.
«БЕРГЕЛЬСОН: – Но в Обращении говорится о единстве в борьбе с фашизмом.
ЧЕПЦОВ: – Вы считаете, что с фашизмом ведет борьбу только еврейский народ?
БЕРГЕЛЬСОН: – Ведь это было обращение советских евреев-антифашистов к евреям всех стран во время войны… Было же такое выражение: „Братья евреи!“ Я не вижу ничего плохого в этом выражении.
ЧЕПЦОВ: – Вот, например, Фефер в своем стихотворении „Я еврей“ все время старается подчеркнуть, что он принадлежит к еврейскому народу, и непременно кричит: „Я еврей!..“
БЕРГЕЛЬСОН [проявляя поразительную для него неуступчивость. – А.Б.] – В самом выражении „Я еврей“ ничего преступного нет. Если я подхожу к человеку и говорю: „Я еврей“, что же здесь плохого?
ЧЕПЦОВ: – Я говорю о стихотворении, являющемся, по заключению экспертизы, сионистским и националистическим, где Яков Свердлов сравнивается с Соломоном Мудрым и Маккавеями.
БЕРГЕЛЬСОН: – Яков Свердлов – это гордость еврейского народа, это один из прогрессивнейших евреев. Свердлову не было бы стыдно, если бы он знал, что его ставят на одну ступень с мудрым Соломоном…»[159]159
Судебное дело, т. 1, л. 79.
[Закрыть]
Какие могли оставаться сомнения у суда: Бергельсон – ярый националист! Сравнить Свердлова с Маккавеями, с библейским Соломоном, сыном царя Давида и Вирсавии! Гордость партии объявить гордостью еврейского народа; любимца Ленина посчитать всего лишь «одним из прогрессивнейших евреев» – как язык поворачивается произнести такое! Вот как выходит наружу национализм, националистический счет событиям и людям; вопреки свободно принятому новому имени Свердлова напомнить всем, что он еврей; обособить его таким образом от великого братства, случайность рождения поставить выше всего! Они только и знают, что вести свой, еврейский, отдельный счет, подсчитывать свои потери, оплакивать свои жертвы…
Ничего предосудительного, кроме происхождения и «профессии», Чепцов, надо думать, за Соломоном Мудрым не числил, не подозревал, вероятно, о его многоженстве и расточительности. Низка и оскорбительна, на его взгляд, сама попытка сравнить большевика, выдающегося деятеля партии с персонажем Библии, этого отмененного революцией собрания еврейских побасенок.







