412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Обвиняется кровь » Текст книги (страница 16)
Обвиняется кровь
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 17:31

Текст книги "Обвиняется кровь"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)

Полковнику Комарову на допросе незадолго до его расстрела был задан вопрос:

«– В протоколах допроса Лозовского прогрессивный деятель США Гольдберг фигурирует как установленный американский разведчик. Откуда вы это взяли?

– Эти данные, – солгал Комаров, – были получены из 2-го Главного управления МГБ СССР.

– Неправда. По имевшимся в то время в МГБ СССР материалам, было известно, что Гольдберг никакого отношения к американской разведке не имел и является просоветски настроенным человеком.

– Лихачев мне заявил, что по указанию Абакумова Гольдберг проверялся во втором управлении, где, есть данные о том, что Гольдберг установлен как американский разведчик»[141]141
  Материалы проверки…, т. 1, л. 33.


[Закрыть]
.

Никто не тревожил «шпионский» багаж Гольдберга и Новика только потому, что в 9-м отделе 1-го Главного управления КГБ (тогда еще КГБ!) при Совете Министров СССР, в епархии того же Абакумова (а до него – Меркулова), знали все, что следовало знать об этих общественных деятелях США. Знали их приверженность Советскому Союзу, настолько очевидную и неприкрытую, что в США их заподозрили в работе на СССР и требовали зарегистрироваться как агентов иностранной державы. Еще в 1946 году этот отдел дал справки на Гольдберга и Новика именно тому управлению МГБ, которое теперь вынимало душу из еврейских интеллигентов за связь со «шпионом Гольдбергом».

Вот эти справки:

«НОВИК ПАУЛЬ (ПОЛЬ) ХАИМОВИЧ. По имеющимся у нас сведениям, ФБР США подозревает НОВИКА в сотрудничестве с советскими разведорганами и разрабатывается американской контрразведкой».

«ГОЛЬДБЕРГ БЕНЦИОН (1895 г.р.), зять писателя Шолом-Алейхема. В 1927 году стал известен своими положительными статьями о Советском Союзе. С 1934 года по 1937 год под свою личную ответственность, без ведома редактора газеты („Дер Тог“), настроенного антисоветски, печатал корреспонденции известного советского журналиста Шахно Эпштейна. В феврале 1941 года антисоветски настроенная группа сотрудников „Дер Тог“, во главе с редактором, пыталась изгнать Гольдберга из газеты „за связь с Коминтерном и ГПУ“. С начала Отечественной войны Советского Союза Гольдберг занял твердую просоветскую позицию, и его положение в газете укрепилось. В связи с активным сотрудничеством Гольдберга с ЕАК в СССР его в начале 1944 года вызывали в Министерство юстиции США, где предлагали зарегистрироваться как иностранному агенту»[142]142
  Материалы проверки…, т. 1, лл. 76 и 78.


[Закрыть]
.

Таков схематический, но правдивый портрет Гольдберга той поры, писанный не блудливым пером осведомителя, а нашей резидентурой в США. Но может быть, от следствия скрыли правду о Новике и Гольдберге и священный гнев руководил всеми поступками и домогательствами следователей?

Выяснением этого, важнейшего для всего обвинения вопроса занялась бригада военюристов во главе с подполковником юстиции Н. Жуковым.

«– Установлено, что в момент расследования дела бывших сотрудников ЕАК, – спросили у следователя Зайцева В.П., который одно время вел дела Квитко и Брегмана, – следственным работникам было известно, что Гольдберг и Новик являлись прогрессивными деятелями Америки, что Новик является членом компартии США с 1921 года, что Новик и Гольдберг за активную деятельность в пользу СССР разрабатывались американской разведкой, – были ли использованы эти данные при следствии?

– Мне такие данные не были известны, – ответил Зайцев».

Уклонился от правдивого ответа и майор Жирухин, принимавший участие в допросах едва ли не всех арестованных, часто как второе лицо – «забойщик», который, как говорится, охулки на руку не положит. Он сказал, что в отношении Гольдберга и Новика безоговорочно верил «…показаниям Фефера, которые не вызывали у меня подозрений в смысле их правдоподобности…»[143]143
  Там же, л. 159.


[Закрыть]
. Давая свидетельские показания позднее, 3 октября 1955 года, Жирухин, однако, предусмотрительно вспомнил, что главный судья на процессе ЕАК, генерал-лейтенант Чепцов, настойчиво требовал от Рюмина и нового министра Игнатьева какую-то «оперативную справку» о Гольдберге и Новике, но справки не получил.

Честнее других оказался следователь Кузьмин Борис Николаевич, кажется, единственный из следователей, кто после потрясений 1949–1951 годов порвал с органами госбезопасности и работал мастером сборочного цеха одного из московских заводов.

Как свидетель в ходе проверки он показал:

«– Все материалы, касающиеся дела Фефера, хранились в сейфе Лихачева.

ВОПРОС: – Известно ли вам, что Фефер являлся секретным сотрудником МГБ СССР?

ОТВЕТ: – Об этом мне стало известно летом 1949 года. Лихачев мне об этом не говорил… Лично мне о том, что Гольдберг и Новик являются прогрессивными деятелями, стало известно на втором этапе следствия по делу ЕАК, после июля 1951 года. К этому времени Лихачев, Абакумов и другие работники МГБ были арестованы»[144]144
  Там же, л. 143.


[Закрыть]
.

Известно, что Абакумов, Лихачев, Леонов, Комаров и другие были арестованы по доносу Рюмина. В министерстве воцарился безликий и бездеятельный Игнатьев, дело ЕАК, как и многие другие, он отдал на откуп Рюмину, а тот поручил доследование, то, что Кузьмин назвал «вторым этапом», полковнику П.И. Гришаеву.

«ВОПРОС: – Знал ли Гришаев о том, что на Гольдберга и Новика поступили оперативные справки, и обязан ли был он об этих справках информировать суд?

ОТВЕТ: – О наличии оперативных справок на Гольдберга Гришаев не мог не знать, ибо он руководил следствием по делу ЕАК»[145]145
  Там же, л. 145.


[Закрыть]
.

У полковника Жукова возникло много вопросов к Гришаеву, юристу по образованию, человеку молодому, недавно возвратившемуся из долгой зарубежной командировки в соцстраны, где Павел Иванович Гришаев делился со своими коллегами правовым опытом Лубянки.

11 октября 1954 года вопросы эти были заданы свидетелю Гришаеву, увы, свидетелю, хотя законное его место было рядом с арестованным Рюминым.

Почему следствие скрыло от ЦК и от суда имевшуюся информацию о Гольдберге и Новике?

Почему утаили показания директора «Института № 25» Пухлова о том, что в материалах (по институтским трудам) об Англии, переданных Гольдбергу, нет ничего секретного?

Почему следствие проигнорировало то обстоятельство, что все без исключения статьи, очерки и другие материалы ЕАК отсылались за рубеж только с проверкой и визой Главлита?

Гришаев мог бы ответить на эти и десятки других вопросов лучше, чем кто-либо другой из оставшихся на свободе разоблачителей «еврейских буржуазных националистов». Формально он подчинялся Н.М. Коняхину, недавно переброшенному в МГБ из аппарата ЦК ВКП(б), человеку новому и неопытному, по сути же дела, именно Гришаев, по распоряжению Рюмина, возобновил после перерыва следствие и повел его решительно, бесчестно, игнорируя материалы, свидетельствовавшие о невиновности руководителей ЕАК и всех других подсудимых.

Но на Лубянке долго не знали, какова истинная причина падения и ареста Абакумова, винят ли его в том, что он медлил и либеральничал как с «еврейскими националистами», так и с «врагами народа», проходившими по «ленинградскому делу». Не знал этого вполне и сам Абакумов, и Гришаев осторожно лавировал, только бы оставаться свидетелем и не угодить за решетку. Это ему вполне удалось: защитив себя учеными дипломами, он впоследствии просвещал молодежь, подвизаясь в должности старшего преподавателя Всесоюзного заочного юридического института.

Оставаясь на свободе, Гришаев узнавал сначала об отстранении Рюмина от должности заместителя министра МГБ, об изгнании из органов, а в скорости и о его аресте. Поэтому в собственноручно написанном «Объяснении» комиссии, проверявшей дело ЕАК, он переложил и свою вину на Рюмина, пытаясь представить себя человеком, одолеваемым добрыми, но, увы, тщетными порывами.

С самого начала, писал Гришаев, с 1948 года, все работники следственной части «…настраивались на обвинительный лад. С особенной силой эта линия стала проявляться тогда, когда к руководству министерством пришли Игнатьев и Рюмин – они принимали все меры к тому, чтобы создать у правительства впечатление, что следствие по делу ЕАК проведено поверхностно и что в этом деле можно вскрыть какие-то глубокие корни… Так они информировали ЦК оба, – подчеркнул Гришаев, – Игнатьев и Рюмин. Рюмин вошел в это дело в 1949 году и был лично заинтересован».

Как видим, ничего не изменилось: все те же посулы ЦК, обещание глубоких разоблачений опасного для страны шпионажа, а главное – доказательств террористических планов.

«Рюмин углубил ту, далекую от объективности, сугубо обвинительную линию, которую заняли по отношению к арестованным – бывшим руководителям ЕАК Абакумов, Огольцов, Леонов, Лихачев и Комаров, – продолжал Гришаев в своих „Объяснениях“. – Рюмин подчеркивал, что судьба этих арестованных уже решена и вся наша работа будет носить формальный характер. „Не выхолостите дело! – требовал от нас Рюмин. – Смазать дело легко, создать его трудно…“»

Какое лихое вырвалось словечко: именно «создать», не изучить, не расследовать, не открыть преступные механизмы и связи, а создать, слепить, выстроить на крови и пытках!

«Рюмин в беседах со мной, – защищался Гришаев, – с Коняхиным и другими работниками, принимавшими участие в окончании дела, проводил мысль, что арестованные – это люди обреченные, что вопрос об их судьбе уже решен в Инстанции, вплоть до меры наказания».

Можно ли сомневаться в точности рюминского прогноза, если обвиняется кровь, и ничто другое?!

«Когда начался суд, – продолжает Гришаев, – Лозовский повторил свое требование, приобщить документы о деятельности „Института № 25“, однако Рюмин запретил выдать такие материалы Чепцову, так как ознакомление с этими материалами показало бы несостоятельность обвинения Лозовского и других в шпионской связи с Гольдбергом»[146]146
  Там же, лл. 86, 87, 88.


[Закрыть]
.

Рюмин так решительно предрекал судьбы арестованных в силу неистребимой ненависти ко всей этой «еврейской гнили»; физического неприятия замордованных, искалеченных интеллигентных людей; тупой, дикарской убежденности в их врожденном антисоветизме; в силу своего авантюристического характера, а особенно того, что, возвысившись до кабинета заместителя министра ГБ, он теперь лично выходил на Инстанцию, на Шкирятова и Маленкова, и не из третьих рук знал, чего они ждут, что обещали Сталину и какой уготован приговор арестованным.

Он – Рюмин – был нагл и груб в схватке с главным судьей Чепцовым, сознавая, что, чем очевиднее станет невиновность подсудимых, тем сильнее полыхнет ненависть, решимость Инстанции уничтожить их.

Не разум руководил Рюминым, а звериный, животный инстинкт.

XVI

Непреклонный антагонист Сталина Мартемьян Рютин писал в своем уникальном труде «Сталин и кризис пролетарской диктатуры» (1932), полвека пролежавшем в архивах Лубянки: «Террор в условиях невиданной централизации и силы аппарата действует почти автоматически. Терроризируя других, каждый в то же время терроризирует и самого себя, заставляя лицемерить других, каждый в то же время и сам должен выполнять определенную долю этой работы… В настоящее время партийный работник должен уметь виться ужом, гнуться, как тростник, беспрерывно балансировать на „генеральной линии“, как цирковой актер на натянутой проволоке. Прикажут на 100 % коллективизировать – коллективизируй и кричи о подъеме колхозной волны; объявят это „головокружением от успехов“ – кайся и уподобляйся унтер-офицерской вдове; декларируют рост благосостояния масс – шуми и кричи об этом, хотя этому никто не верит; дадут сигнал найти троцкизм, правый уклон, левый загиб, право-левацкий блок, троцкистскую контрабанду, гнилой либерализм, буржуазность и перерожденцев – ищи, находи и разоблачай».

Рютина расстреляли в январе 1937 года, через пять лет после написания этого труда. Пробудись Мартемьян Никитич в послевоенные годы, он не только убедился бы в том, что антисемитизм диктатора превратился из тайного порока в пламенную страсть, но с болью и с отчаянием увидел бы, как описанное им состояние партии распространилось на все общество и атмосфера угодничества, лжи, трусости, холуйства, психологического террора и сталинской так называемой самокритики, смысл которой в растаптывании личности, – как эта атмосфера сделалась всеобщей. Рютин перечислил некоторые из главных императивов, обращенных к членам партии, важные условия их «выживания»; с той поры число императивов удесятерилось, захватив всю жизнь людей, все сферы их деятельности.

Уже переписана сама история, и тот, кто жил в годы революции и войн 1913–1920 годов, будет ценим не по правде прожитой жизни и духовным исканиям, не по нравственности личности, а по лживой исторической схеме, затверженной сотнями тысяч пропагандистов безжизненной схеме. Все начала нравственности извращены, мир не просто расколот по классовому признаку, но оболган, отравлен ложью, аргументы чести перестали приниматься во внимание. Человек потерял право не только на слабости, но и на свободный, не контролируемый ежечасно поиск мысли.

Вне этой всенародной трагедии века нам не постичь до конца и трагизма судимых по делу ЕАК выдающихся представителей еврейской интеллигенции, их обреченности, их судеб, более зависимых от времени, в котором они жили, и его движущих сил, чем от того, кто занимал кабинет министра госбезопасности. Их судьбы под двойным, не дающим дышать, давящим и раздавливающим гнетом общего для всех бесправия-беззакония и того особого, абсурдного, черного «бытования», которое определено изначально недоверием к крови, презрением к крови, ненавистью к крови.

Так в 30-е, уже памятные мне годы устранялись из жизни так называемые буржуазные националисты – украинские, белорусские, татарские, грузинские и другие интеллигенты, ученые, писатели всех республик. В деле ЕАК преследование национальности приобрело формы крайние, параноидальные. Однако иллюзии людей, и в узилище не отделявших себя от советской общественной системы, от веры именно в это «утро человечества», иллюзии людей, унесших и в расстрельную могилу какую-то толику своих заблуждений и слепоты, сделали их трагически не защищенными.

Противоестественно и страшно многолетнее страдание безвинных людей в следственных тюрьмах. Отвратительно насилие над ними, кто бы они ни были. Навеки прокляты те, кто убивал невинных. И все же – если бы перед нами прошли события, укладывающиеся в криминальные рамки, связанные с очевидным нарушением норм закона, – насколько проще, доступнее была бы задача исследования. Но так называемое революционное правосознание и приснопамятная «презумпция виновности», покарание не поступков, но мысли, даже сомнений, балаганное, но одновременно и зловещее превращение любого духовного несогласия в наказуемый, преступный поступок создали невиданную еще в человечестве систему следствия и суда.

Послушаем повинные голоса арестованных по делу ЕАК.

«– За время пребывания в театральном училище [при ГОСЕТе. – А.Б.], – сказал Зускин на допросе 19 января 1949 года, – еврейской молодежи из дня в день внушали мысль, что на нее возлагается ответственная миссия будущих еврейских деятелей, призванных продолжать, углублять и развивать еврейскую национальную культуру… Ассимилированную молодежь учили языку, еврейской литературе, истории еврейского театра…

– Стало быть, – нетерпеливо перебивает Вениамина Зускина числящийся в интеллигентах среди следователей Лубянки Рассыпнинский, – по существу, готовили кадры еврейских националистов?!»

Мыслим ли такой обвинительный, устрашающий вопрос следователя, если бы речь шла о школе МХАТа, о театральном училище Малого театра или Театра имени Вахтангова, об училище при Театре Руставели, о развитии и углублении русской или грузинской – и любой другой – национальной культуры?

«В Черновицах мы сумели возобновить [после освобождения города от гитлеровцев. – А.Б.] работу еврейской школы, – признавался, как в грехе, Давид Гофштейн. – При еврейском кабинете при АН УССР мы приступили к изданию еврейского словаря и популяризовали деятельность еврейского театра в Черновицах. Каган, Полянкер и я делали попытки через ЦК КП(б)У добиться официального разрешения на возобновление всех еврейских культурных учреждений, существовавших до войны на Украине… Мы не конспирировали своих отношений с синагогой и посещали ее».

Как все просто, понятно и, я бы сказал, свято: восстановить уничтоженное фашистами, не порывать с церковью (синагогой), не терять связей, по необходимости допущенных Сталиным в годы войны. Еврейский театр в Черновцах – бывший киевский театр, которому не позволили вернуться домой, в столицу Украины, – к тому же единственный из всех профессиональных еврейских театров страны, продержавшийся еще какое-то время.

«Блоштейн распространял среди евреев альманах „Дер Штерн“, – продолжал свою исповедь нечестивца Давид Гофштейн, – популяризовал в печати еврейскую школу в Черновицах, оказывал ей всемерную поддержку…»

И уже другой следователь, не Рассыпнинский, обрушивает на подследственного ни на чем не основанное обвинение:

«Не только поддерживали, но вы и направляли ее работу в своих преступных целях!»

И выбитый из колеи подследственный винится:

«Вначале в этой школе обучалась незначительная группа еврейских детей, и мы прилагали все усилия, чтобы расширить школу, привлечь как можно больше учащихся…»

Допрашивал подполковник Лебедев, один из самых жестоких «забойщиков», его не расположишь к себе смирением и полупризнаниями; прервав поэта, он жестко фиксирует в протоколе: «Чтобы воспитывать молодежь в националистическом духе!»

«В националистическом духе» – ибо, по генеральной установке всего следствия, забота о школе, газете или театре есть затея изначально националистическая.

В январе 1950-го, спустя год после ареста, следователь зачитывает Давиду Бергельсону обвинительное показание Абрама Кагана. Каган вспоминает, что в мае 1947 года «…в Киев приехал Бергельсон. В связи с этим мы разослали до 800 пригласительных билетов лицам еврейской национальности [уже и „националиста“ Кагана отучили выговаривать простое, единственное слово – „еврей“, уже он не произнесет его в простоте душевной! – А.Б.]. На состоявшемся вечере Бергельсон выступал в националистическими речами [слушайте! слушайте! – А.Б.], в которых призывал еврейских писателей сохранять свое еврейское самосознание, всячески поддерживать еврейскую культуру и добиваться ее развития». Ну не преступление ли, в самом деле, для писателя стократ тяжкое, думать о своей национальной культуре, заботиться о ней?!

В страшные дни февраля 1949 года, когда так по-детски неутешна была вспыхнувшая вдруг неприязнь Вениамина Зускина к очерненному следствием Михоэлсу, Зускин, сам того не понимая до конца, рисует благородную и деятельную личность бывшего главы ГОСЕТа – унизить его не могут и хитроумные кавычки в тексте протокола.

«К Михоэлсу как к руководителю своего рода „департамента по еврейским делам“ съезжались со всех концов Советского Союза „обиженные“ евреи с жалобами на неправильные, с их точки зрения, действия органов Советской власти. По всем этим вопросам Михоэлс сносился с некоторыми руководящими работниками советских учреждений с просьбой к ним об оказании помощи и содействия тому или иному „обиженному“ еврею».

Как хитроумно-щадяща протокольная запись! Органы советской власти, разумеется, непогрешимы и всегда правы. Их действия могут показаться неправильными только с точки зрения тех евреев, которых обиженными можно назвать лишь в кавычках. Можно ли вообразить себе в тексте, где говорится не о конкретном человеке, имярек, а просто о представителе одного из народов страны, подобные иронические или издевательские кавычки к слову «обиженный»? Прислушайтесь: «обиженный белорус», «обиженный русский», «обиженный армянин» – это все не образ, не звучит, это не речевая идиома, а что-то несуразное. Но «обиженный еврей» возникает в протоколах, когда речь заходит о защите социальной (даже и не национальной) справедливости. Какое чудо русский язык: как не дает он укрыться лицемерам и ханжам, ускользнуть от подлости и косоротой лжи! Так следственные бумаги по делу ЕАК набатно обличают подлость, отрицание самой возможности существования подлинно обиженного еврея, уважительную причину его обиды, жалобы или слезных просьб…

Напомним абзац, извлеченный следствием из очерка Бергельсона «Молодой советский воин», посвященной подвигу красноармейца Шойхета. «В той силе, с которой он, молодой советский еврей, бьет гитлеровцев, заложено немало того, что Шойхет получил за двадцать пять лет Октября в результате советской дружбы с русскими, украинцами и белоруссами. Точно так же он много унаследовал от горячего еврея Мойше-Лейбы Шойхета» (т. е. от родного отца). Автор молится богу интернационализма и дружбы народов с таким усердием, что почти расшибает лоб о каменные плиты, похвалить бы его – ан нет; две процитированные фразы включены в раздел «Документов, изобличающих арестованного Бергельсона Давида Рафаиловича». Зачем, мол, иначе, как не в целях националистических, приплетать к советскому подвигу имя Мойше-Лейбы Шойхета! И что за претензия, явно сионистского толка, именовать этого Мойше-Лейбу «горячим евреем»: не прорвавшийся ли это националистический гонор?

Все взято под подозрение, даже официальная справка Главного управления кадров Народного комиссариата обороны СССР, гласящая: «Председателю ЕАК в СССР. По учетным данным 4-го отдела Управления по награждениям и присвоению воинских званий ГУК НКО, на 15 мая 1944 года числится награжденным орденами и медалями СССР —

Евреев – 47 055, из них Героев Советского Союза – 47 человек».

Верна ли справка? Не подлог ли? Если верна, то по чьему распоряжению она выдана Еврейскому антифашистскому комитету? Наказаны ли офицеры, выдавшие справку?

Вот какие недоумения и заботы донимают госбезопасность.

Так или иначе, главная вина – на ЕАК, антифашистском комитете, пытающемся, по-видимому, как-то выделить евреев, обособить их, подчеркнуть их участие в войне, подчеркнуть в ущерб… другим народам. Что такие справки в разное время даны и будут выдаваться киргизам и узбекам, грузинам и азербайджанцам, казахам и башкирам – всем решительно, и в целях патриотической пропаганды, отвечая законным потребностям республик, что это в порядке вещей, – не убеждает неумолимых судей «лиц еврейской национальности». Им-то еще зачем? И справка ГУК НКО занимает место в томе обвинительных материалов.

Все извращено и проституировано.

Уже на судебном процессе доктору Шимелиовичу пришлось отбиваться от обвинений в национализме в кадровой политике больницы им. Боткина. Судья напомнил ему показания Фефера на следствии о том, что «в Боткинской больнице, – как он слышал об этом от Михоэлса, – почти нет русских сотрудников». Шимелиович, как ни горько, ни стыдно ему даже в судебном заседании обсуждать подобное, вынужден защищаться. «С того дня, – сказал он, – когда я прочел показания Фефера о продаже им Родины во время поездки в США, он в моих глазах стал преступником. Конечно, ссылаться теперь на покойников Михоэлса и Эпштейна можно легко, но вот факты…»[147]147
  Судебное дело, т. 5, л. 91.


[Закрыть]
Обнаружив поистине хозяйскую, заботливую память руководителя, привязанность к сотрудникам, Шимелиович после перерыва подал Чепцову именной список руководящих сотрудников Боткинской больницы: из 47 заведующих отделениями 36 – русские: из более чем 40 старших медицинских сестер, а это истинные хозяйки отделений, лишь 2 сестры – еврейки; из 8 заслуженных врачей республики 6 – русские. И это после четверти века руководства больницей Шимелиовичем! Стыдно напоминать об этом, но у суда свои правила: оправдайся!

В затхлости, в сумерках следствия, в атмосфере предубежденности от клеветы не отбиться, никому не доказать, что Боткинская больница – нормальная больница в стольном граде Москве: Шимелиович должен был создать как «буржуазный националист» больницу в соответствии со своими убеждениями.

Потрясенный арестом Гофштейн на первом же киевском допросе винится в поступках, способных вызвать только участие и уважение к нему. Он напоминает о письме академиков Марра и Ольденбурга с просьбой к руководству кабинета еврейской культуры при АН УССР помочь им получить литературу на иврите. «Мы обратились к правительству, доказывая в меморандуме, что сам по себе язык не может быть ни сионистским, ни националистическим…» – сообщил следствию Гофштейн.

В Киеве обошлось, но впоследствии, с переходом в руки допытчиков Лубянки, все ужесточилось. С падающим сердцем, все более робко говорил Гофштейн о пользе изучения древнееврейского языка, пусть только в ученых целях, только немногими. Говорил, как камикадзе, подозревая, что пощады не будет.

Откуда бы взяться пощаде, если расхожий, бытовавший в России язык идиш в представлении следователей Лубянки был тайнописью, хитрым снарядом идеологического терроризма, чем-то вроде правоэсеровской бомбы с «секретом»?

«– По линии еврейского кабинета, – продолжал показания Гофштейн, – мы стали проводить в 1944 году в Киеве и других городах Украины литературные вечера, лекции и доклады… [„националистического характера“, – вписывает в текст протокола бестрепетная рука следователя. – А.Б.]. При еврейском кабинете АН УССР нам удалось создать еврейскую библиотеку и небольшую типографию, где мы печатали книги на еврейском языке и распространяли среди еврейского населения.

– Кабинет, который вы организовали вместе со Спиваком, – вступает председатель суда, – стал центром антисоветской работы?»

Вопросительный знак не смягчает обвинительной категоричности слов судьи. Если естественное воскрешение, восстановление в ряду других структур Академии наук кабинета еврейской культуры подменяется подозрительной, с криминальным оттенком фразой «организовали вместе со Спиваком», ты изначально виноват, ты хитрец с недостойными, преступными намерениями. Главный судья, собственно, не спрашивает Гофштейна, а требует подтверждения, хотя и в вопросительной форме, и, поникая, более всего боясь не рассердить, а обидеть судью частыми отказами от прежних показаний, поэт-философ невнятно бормочет:

«Да… до некоторой степени… Из этого вытекает, наверное, что наша работа имела националистический характер»[148]148
  Судебное дело, т. 3, лл. 58–59.


[Закрыть]
.

Используя это полупризнание, судья Чепцов пытается развить успех, напоминает Гофштейну о ссоре, разразившейся на президиуме ЕАК в 1944 году. Неотступно размышляя о судьбах еврейской культуры и языка, прежде всего о будущем родной письменности, Гофштейн – парадоксалист, насмешник и лукавый мистификатор – на заседании президиума ЕАК прочел вслух только что написанное стихотворение, вызвавшее протесты присутствующих. Смысл его – в отказе от языка идиш.

Следственный протокол не дал судье достаточного представления о существе спора.

«ГОФШТЕЙН: – Смысл стихотворения такой, что мы пользовались этим еврейским языком, идиш, а в нем слишком много элементов из немецкого языка…

ЧЕПЦОВ: – Значит, смысл таков, что вы пользовались этим языком, а теперь отказываетесь от него?

[Тогда, в пору, о которой идет речь, продолжалась война против гитлеровской Германии; наличие в идиш немецких элементов могло только усилить неприязнь и самого судьи к этому языку. – А.Б.]

ГОФШТЕЙН: – Да. Когда-то, раньше, тоже были люди, которые называли этот язык жаргоном. Еврейская интеллигенция не говорила на этом языке, она старалась изучить русский язык. Но тут началась другая полоса, изменилась жизнь, и лучшие люди, революционно настроенные, оказались занятыми изучением языка идиш и благодаря щедротам Советской власти превратили его в литературу, какой не было еще на земном шаре. Разве я стал бы выискивать другие, лучшие слова, чтобы быть лучшим лириком среди евреев всего мира».

Как осторожен Гофштейн, как старается не оскорбить ни старую еврейскую интеллигенцию, пренебрегавшую языком идиш, ни сам этот язык, ни неслыханно обогатившуюся в XX веке литературу на идиш, обретшую выдающихся писателей и – простим ему самовозвеличение! – «лучшего лирика среди евреев всего мира». В эту минуту он жертва, он беззащитен, никто из коллег, рядом с ним на скамье подсудимых, не оспорит его, и все понимают, что, говоря о лучшей на земном шаре литературе, он, образованнейший человек, имеет в виду еврейских писателей.

Почти четыре года, в десятках следственных кабинетов ему внушали мысль (точнее, вколачивали ее в него), что язык его поэзии – ничтожество и злоумышление, а ведь он умрет, он попросту умрет без этого «квадратного письма», ему нечем будет дышать и незачем жить. Не его ли поэтическая душа исторгла несколько лет назад слова-клятву:

 
Любая пядь земли ждет пристального взгляда.
И во владенье мне дано живое слово,
Для песен я рожден, иного мне не надо.[149]149
  Д. Гофштейн. Избранное, «Советский писатель», 1958, с. 289.


[Закрыть]

 

Судье не понять драму поэта, истинного, а не придуманного рефлексирующим интеллигентом испытания. Судью раздражает неопределенность: на каком языке пишет Гофштейн?

«ЧЕПЦОВ: – После того как вы выступили с таким программным стихотворением, вы перестали писать на еврейском языке?»

Бог мой! Как объяснить ему, что язык для поэта – это и воздух его, и дыхание; и не просто дыхание, но, может быть, дыхание единственное, дремотное, и, что бы ни прописал больному доктор, он будет дышать, как дышится, – в старости даже походки не переменишь по капризу, как ни старайся.

«ГОФШТЕЙН: – Что такое лирическое стихотворение? Это настроение, которым я жил неделю-две… Все знали, что на идиш не нужно было работать. Но работали…

ЧЕПЦОВ: – И вы были такого мнения, но продолжали работать?

ГОФШТЕЙН: – Продолжал»[150]150
  Судебное дело, т. 3, л. 61.


[Закрыть]
.

Невозможно и представить себе подобного диалога в любом другом судопроизводстве мира, он уникален по-своему. В «культурной» трансформации он равен истреблению, депортации: разверсты ямы, куда задумали сбросить и азбуку, и типографские шрифты, и книги на обреченном языке. В стране, которая спасла от уничтожения миллионы евреев Европы и на словах, в декларациях чтила лозунг братства народов, обещая строгое, пожалуй, чрезмерное наказание за антисемитизм, оказался возможным такой дьявольский следственный заговор, такой адский союз Инстанции и госбезопасности.

Случалось ли такое в истории просвещенных народов, чтобы выдающийся мастер слова, старый писатель перед лицом гибели, расстрела не молил о пощаде и не проклинал палачей, а, горюя, печалясь, просил о родном языке; горестно расставался не с жизнью, а с ним, с языком, готовый признать себя националистом, только бы чувствовать в себе и вокруг себя музыку родного языка? «…Суть моего неизжитого национализма состоит в том, – сказал Давид Бергельсон на суде в заключительной речи, – что я был чрезвычайно привязан к еврейскому языку, как к инструменту. Я работал на нем двадцать восемь лет, я его люблю, хотя он имеет много недостатков. Я знаю, что мне предстоит недолгая жизнь, но я его люблю, как любящий сын любит мать»[151]151
  Судебное дело, т. 7-А, л. 93.


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю