355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Любовь к отеческим гробам » Текст книги (страница 13)
Любовь к отеческим гробам
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:47

Текст книги "Любовь к отеческим гробам"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)

Юлины грабли). “Что это такое, арабская земля?” – попытался я оживить сына, но он ответил с той же серьезностью: “Свалка, я думаю”. Пролетели заросли кактусов – небритых зеленых пропеллеров, пухлых ладошек, лаптей, за которыми угадывались ноги раскинувших их лодырей.

Уже и в автобусе я слышал русскую речь, а один фраерок сыпал в мобильник матерки за матерками, возможно, обманутый соседством классического еврейского патриарха при бороде, пейсах и кипе.

Улица, в которую мы влетели, казалась нарядной из-за лакированной зелени и домов, свободных от обшарпанности. Далеко не сразу я разглядел, что в них не было ничего “для красоты”.

Пролетели, правда, над цепочкой бассейнов с каскадами – но это же вроде полезно еще и для здоровья. А серый цементный квартал, в котором мы сошли, был уже окончательный Магнитогорск, разве что параллелепипедально остриженные бастионы кустарников вокруг были непроницаемо пружинисты, как прическа папуаса. Хотя озабоченные повадки Дмитрия и отключили во мне фантомотворческую

М-глубину и вследствие этого уже ничто меня поразить особенно не могло, я все-таки отметил, сколь круты ступени в чужой стране. И увидел в квартире прежде всего квадратные плитки каменного пола и лишь затем – вытянувшегося внука: он вглядывался в меня как в чужого. Вот он-то загорел. А волосики выгорели. Я дернулся было его обнять и замер – и он к этому не привык, и мне учиться уже поздно.

Из длинненькой гостиной белые двери открывали совсем уж крошечные спаленки. В одной я увидел лежащую поверх одеяла невестку – только встретившись со мною глазами, она вышла в гостиную и как нельзя более буднично кивнула. Она тоже загорела и помялась. С тою же будничностью недовольно спросила Дмитрия, куда он положил счет за телефон, – мне даже почудился намек на его чрезмерные расходы в общении с нами. Что побудило меня немедленно выложить на стол пачечку зеленых – гуманитарную помощь от голодающей России процветающему Израилю. Тем не менее было очень неуютно оставаться в ее обществе, когда Дмитрий, напоив меня чаем с бутербродами (какие-то невиданные светло-серые пасты – хумус, тхина), побежал на свои курсы повышения. Я бы, конечно, ушел побродить, но, как назло, прихватило сердце, пришлось прилечь – здесь же, в “салоне”, как ни противно мне было выставлять напоказ свои хвори. Вдобавок, прекрасно понимая, что единственно разумная политика – любезное безразличие, я (чужой дом все-таки!) попытался завести светскую беседу, поинтересовался, как моя богоданная дочь проводит свободное время. Но ее, казалось, оскорбляла сама мысль, что у нее может быть свободное время: в этой стране только солнце бесплатное, да и то радиоактивное. Так на пляже ребенок не даст спокойно полежать.

Внук тоже отвечал односложно и норовил спрятаться за маму, вскоре, к моему облегчению, укрывшуюся в спальне, куда и он, к ее неудовольствию, поспешил за нею проскользнуть. Только когда воротившийся Дмитрий включил телевизор – российскую программу, появилась и она, еще более измятая: “Что же ты оттуда уехал, если ты такой патриот?” – “Людям свойственно испытывать противоречивые чувства”, – ого! Это была мудрая кротость уже не мальчика, но мужа-подкаблучника.

Дикость ситуации – так вот она какая, историческая родина, – усугублялась тем, что впервые в жизни я даже не вышел прогуляться, оказавшись в чужой стране. Но за окном давно царила тьма. Да и как оставить сына в первый же вечер – это М-чувство взяло верх. Российские вести Дмитрий комментировал тоже с большой ответственностью, без всяких понтов. Но говорить о серьезном (обнажаться в присутствии его жены) было невозможно, а болтать о пустяках – слишком уж фальшиво. Я перевел дух, когда, усадив на колено мгновенно подобравшегося сынишку, Дмитрий минут двадцать, искательно заглядывая ему в глаза, читал “Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях”. Слегка сорвался только в самом начале: “Не видать милого друга! Только видит: вьется вьюга, снег валится на поля, вся белешенька земля”.

Белешенька… У меня у самого навернулись слезы, и ужасно захотелось домой. Что-то заметила и невестка:

– Что же ты в Канаду собрался, а не в Россию?

– Надоело на родительской шее сидеть. А заработаю денег, может, и вернусь. – Дмитрий подчеркнуто отвечал лишь на буквальный смысл вопроса.

– А может быть, я не захочу?

– Тогда и поговорим.

Далее приобщение ребенка к культуре первой исторической родины продолжалось без сбоев.

Холодный прием делал особенно ощутимым дачный холод в доме. “На отопление, извините, не зарабатываем”, – ядовито присела невестка, наконец-то превратившаяся из наблюдателя в полноправного участника. Однако я уже мобилизовался и придавил все М-чувства метровой толщины чугунным люком. Да, я знаю, что ты живешь лишь до тех пор, пока тебе больно, но – жить за троих я все-таки не хочу.

Осенние дачные простыни тоже пустяк в состоянии мобилизованности, единственный недостаток коего – в нем невозможно заснуть. Тем не менее я все-таки успел полюбоваться своей желтозубой крепостцой, прежде чем в начале шестого осторожной кухонной возней меня разбудил Дмитрий. Втягивая живот от холода, я просовывал ноги в холодные штаны, проволочив болтающиеся штанины по плиточному полу, и – они оказались в серой пудре, пришлось отряхиваться. Натягивая же застылую рубашку, я успел убедиться, что на чужбине Дмитрий и готовить научился, вполне поворотливо заливая хлопья горячим молоком из микроволновки. А потом еще и вымыл миску – вместе с чашками, оставленными с вечера супругой. Чужие люди не бьют, не мучат, а жить научат, с грустью говаривала Бабушка Феня. Сквозь невыспанность и сердечную недостаточность я не сумел проявить достаточной сердечности, но Дмитрию, торопливо-приветливому, было и не до нее: он четко завтракал, поглядывая на часы, по часам же брился, поправлял перед зеркалом галстук и спешил на утренний иврит.

Я понимал, что уже не засну, но М-желание не признавать эту очевидность заставило меня изнывать под одеялом до тех пор, когда было уже поздно ускользать от контактов с невесткой: в детский сад (обысканный с собаками) внука полагалось отводить до восьми – после этого высоченная ограда запиралась до часу, когда, кровь из носу, ребенка необходимо было забрать. А до тех пор поучиться бесплатному ивриту, который через некоторое упущенное время резко дорожал. И этой необходимости подчинить свою жизнь какой-то внешней необходимости невестка, похоже, не могла простить ни Дмитрию, ни Израилю, ни, кажется, мирозданию.

Однако открытые претензии можно было предъявлять только мужу и

“этой стране” – первый был не в силах заработать на порядочное отопление, отчего ребенок постоянно простужался, вторая отказывала тому же ребенку в гражданстве, ибо количество еврейской крови в его жилах, согласно гитлеровским законам, не требовало непременной его ликвидации. Вследствие чего ему не полагалось и каких-то пособий, о коих невестка безуспешно хлопотала, докладывая Дмитрию о неудачах в интонации “полюбуйся на своих дружков”. Дмитрий же, как бы вне связи с ее словами, принимался рассказывать мне, как его сынишку обожают в детском садике: он там единственный беленький среди черненьких, воспитательницы за ним просто гоняются, чтобы потискать. И он уже знает очень много ивритских слов – глаголы, правда, в повелительном наклонении, как к нему самому обращаются: сядь, встань…

Эти разговоры мне предстояло выслушивать до конца моего визита, но я уже и в первое утро уносил ноги по крутым ступеням чужбины с большим облегчением. На улице снова было тепло, но не жарко.

Палисадничек перед домом зеленел густой щеткой мясистых трехгранных напильников. Продуваемый кондиционерами автобус с жирным, грузинского обличья шоферюгой за рулем, успевавшим еще и отщелкивать сдачу из сверкающего патронташа, закладывал такие крутые виражи с таким реактивным ревом, что ожившая М-глубина быстро развеяла и сонную одурь, и недомогание: я мчался по чудной чужой стране, давшей пристанище моему взрослому сыну.

Под обрывом очередью лазурных вспышек просверкало море – и я оказался в Британской Индии. Наш кондиционированный аквариум мчался бульваром, обрамленным белокаменными домами с привкусом восточности – то аркады, то… Не успевал заметить, чтбо. Зато глаз успел схватить, что многосложные стволы деревьев сплетены из слоновьих хоботов, а ветви, обсаженные лакированными листочками, заключали в себе столько изгибчиков, словно никак не могли решить, в какую сторону им расти. Вдруг услышал: Яффо…

Чуть ли не здесь, согласно самой главной правде – легенде,

Наполеон пожимал руки зачумленным.

Я выскочил наружу. Европейского вида публика торопилась и прогуливалась, азиатского – торговала. Все как у нас.

Я поспешил в гору – возбуждение всегда побуждает меня переходить на рысь. Оказалось, панцирность пальм, разваливающихся веером на макушке, возникает из-за того, что отсыхающие лапы слой за слоем отсекают, как на капустной кочерыжке, а необрезанные пальмы со временем начинают утопать в сонных гривах, как старые мудрые львы.

На вершине холма у желтокаменного собора мне предстала коренастая раскрашенная статуя в мундире и треуголке наполеоновских времен. (То-то Юля бы захлопала в ладоши… А уж

Катька!..) Проникнув в улочку-коридорчик за спиной собора, в сопровождении двух теней я оказался в уголке Тысяча и Одной

Ночи, выбравшись из которого я узрел под ногами неторопливое море, а впереди – панораму некоего Рио-де-Жанейро.

Катькин фантом витал рядом, а Юлин двигался по соседней улице. Я бродил по Тель-Авиву до темноты – я понимал, что своим присутствием лишь создаю Дмитрию дополнительные унижения. Я уже не мог ступать на свои артрозные ступни и старался переносить тяжесть на их, так сказать, ребра, словно подщетиненный очарованный странник. Я обошел и открытую солнцу и ветру набережную со скромными, но элегантными небоскребами, и утопающие в зелени узкие улочки белого субтропического городка, многократно подпоясанного ленточными балконами (любимый строительный материал массивных оград – галечно-цементный козинак). Попутно убедился, сколь трудно было бы строить национальную еврейскую культуру – формировать фантомы ее деятелей на чужбине, когда нет возможности называть улицы именами Бялика и Черниховского. Для истинного, то есть антигосударственно настроенного, интеллигента многовато сионистских вождей, но – без этих генералов и министров не было бы и того целого, внутри которого только и возможна монументальная пропаганда личностей истинно великих – фантомотворцев.

Натыкался я и на казахстанские глинобитные лачуги у подножия уносящихся в недосягаемую высь блистающих небоскребов, а к вечеру забрел уже и в самый настоящий Магнитогорск – мазутный асфальт, гаражи, ремонтные мастерские… Ну, разве что горластые восточные люди сдвигали картину куда-то поближе к Баку. Вот только попадающиеся на каждом шагу солдаты с автоматами и без – девушки, в таких же защитных хабэшных штанах – придавали картине своеобразие. Иной раз видишь сзади: бредут в обнимку два солдата, потом остановятся – и взасос…

Одно было плохо – в присутствии Юлиного призрака я не мог все это показать Катькиному. Тем более что показывать пришлось бы вместе с семейной жизнью нашего сына. Дмитрий… это так тяжело – жить, не будучи ничьим фантомом. Зато и супружница, окончательно лишив его иллюзий, тоже когда-нибудь, как и Пузя, падет жертвой его трезвости.

Но что-что, а пацанчик у них был действительно чудный – подлинность удостоверялась той болью, которую у меня вызывал каждый взгляд на него. А когда я однажды подглядел, как он рассматривает в зеркале свои зубы, приборматывая: “Дареному коню в зубы не смотрят”… Свершилось – мой внук говорит по-русски с легким акцентом. Зато, лишь разговаривая о нем, мы с Дмитрием могли смотреть друг другу в глаза. Поэтому, с петухами отправляясь в Ершалаим, я чувствовал, что мы оба заслужили эту передышку. Я уже совсем не желал жить полной жизнью – это слишком больно. Но оказалось, что вместе с болью отсекается и красота.

Поэтому не стану живописать дорогу до Иерусалима в сопровождении трогательной укоризненной тени – ну, скажем, похоже на Крым, только хвойные на холмах – то желтосыпучих, то крепких, как орехи, – уходили в высоту регулярными ярусами. В одном месте на пригорке возникли и исчезли раздолбанные машины типа наших

“Урал-дрова” – остатки какого-то исторического сражения; наследники же боевой славы с автоматами и вещмешками не переставая трепались по мобильникам. Пролетая над желтой каменной долиной, на противоположном откосе я успел прочесть высеченные на камне русские слова “Сады Сахарова”. Он, кажется, заступался и за отказников, стало быть, его фантому еще и здесь жить да жить.

Стену Ершалаима мы все тысячу раз видели в теленовостях, но тьма, пришедшая вместе со мной со Средиземного моря, превратила ее в белгород-днестровскую. В бесконечных под сводиками и куполками коридорах, увешанных пестрой сувенирной дребеденью, я набрел на русскоязычную экскурсию, повторяющую крестный путь

Спасителя – все его остановки именовались почему-то “станциями” и указывались с точностью до метра. Публика почтительно осматривала священную пустоту.

Храм крестоносцев подлинностью своей грубой асимметричной резьбы что-то подраспечатал-таки во мне, но длинная каменная плита, на которую было якобы уложено тело Христово, выпуклый, как мозг, камень Голгофы, который можно было потрогать сквозь отверстие в заурядной церковной раззолоченности, а этажом ниже еще и череп Адама, на который по случайному стечению обстоятельств протекла кровь Распятого… Казалось бы, все эти вещдоки должны были будить только недоверчивость, однако народ почтительно выстраивался в очередь, чтобы погреть руки о святые камни (“Осторожно, здесь может быть масло”).

За еще одними воротами я оказался в пустыне асфальта, камня, глины, и реальный ручеек Кедрон, Масличная гора, Гефсиманский сад почти ужаснули меня своей заурядностью в сравнении с теми поистине неземными фантомами, возведенными человечеством вокруг этих имен. Пытаясь зачерпнуть из самой глубины, добираешься до песчинки, на которой наросла грандиозная жемчужина. Даже и здешний храм – ничто против соборов Кёльна и Рима, равно как и живопись его до оторопи беспомощна после Микеланджело и Рафаэля

– хотя и они слишком уж конкретны в сравнении с безбрежностью тех туманностей, кои дарует нам воображение. Пожалуй, лишь могучие древние оливы, изваянные из одних только каменных складок, дышали здесь подлинностью. Какие же бастионы веры нужно возвести в душе, чтобы их не обрушили эти нищенские вещдоки! Или какие же хлипкости там нужно налепить, чтобы прибегать к таким убогим подпоркам!

Но тысячу раз золотившийся на плакатах купол мечети Омара восходил над крепостной стеною все-таки впечатляюще. Я показал его обеим своим спутницам, но было тяжело на душе, что они так и не желают глянуть в сторону друг друга.

А у черного куба священного надгробия Герцля моя М-глубина окончательно распечаталась. До меня вдруг дошло, что я оказался современником и почти очевидцем чуда (тени почтительно прислушивались – Катька рядом, Юля в отдалении). Вдуматься только: какой-то древний фантом богоизбранности, овладевший полудиким племенем, сопровождает его в победах и разгромах, изгнаниях и передышках, в истреблениях и триумфах; текут века за веками, меняются страны, одежды, языки, занятия, но фантом живет и живет, и однажды кучка рассудительных господ в сюртуках додумывается до того, чтобы собрать его наследников, наводящих друг на друга оторопь диковинностью своих манер, на потерянной родине, от которой остался один только звук. И вот сказка обретает скромные черты небольшого общественного движеньица, обрастает конгрессами, петициями, умеренными пожертвованиями, декларациями и т. д., и т. д., и т. д., но однажды, соединившись с другой, столь же нелепой сказкой – социализмом, обретает прокаленное в огне одержимости боевое острие, – а жизнь между тем плодит все новые разумные якобы причины потомкам сказки воротиться к ее истокам, хотя почти каждому в отдельности переселение сулит гораздо больше тягот, чем выгод, но чарующая химера отыскивает для себя все новые орудия среди предусмотрительных и энергичных, – и вот наконец я стою на холме у могилы сюртучного основоположника, а подо мною рычат машинами, торгуют, производят, ссорятся и мирятся тысячи и тысячи практичных человечков, свято убежденных, что собрала их сюда исключительно жажда благополучия…

Написать бы историю человечества как историю борьбы, слияния и преображения чарующих фантомов – плюс их борьба с истиной. И показать, как победа иллюзий опустошает землю, а победа правды – нашу душу. А что – все равно ведь надо чем-то заниматься лет еще как бы не двадцать: жизнью благоразумного господина я уже сыт по горло, почему бы не отведать еще и приключений недоучки, замахнувшегося на Единую Теорию Поля? Но нет, я недостаточно безумен для такого размаха. Пока что я еще зачарован собственным фантомом, но чуть начну собирать вещдоки – ведь история фантомов наполовину уже написана – то как история религий, то как история общественной мысли, – честность уже не позволит мне не видеть, что они не укладываются в нужную мне систему – равно как и ни в какую другую. Нынешние “боговерующие” поступают весьма разумно, шагая по жизни с заклеенными веками и законопаченными для правды ушами, ловя только крохи вещдоков даже от ренегатов науки, которая по самой своей природе воспрещает верить во что бы то ни было, включая себя самое: новые верующие правильно чувствуют, что одно нечаянно воспринятое слово правды безжалостной катапультой немедленно выметнет их из теплого уголка уверенности в безбрежный ледяной океан сомнений.

Если ты не в силах открыто провозгласить: “Верую, потому что нелепо!” – значит, ты не веруешь. Если для тебя есть что-то реальнее твоего фантома – каменная плита, плащаница или справка из Академии наук, – значит, вере твоей цена тридцать сребреников в базарный день.

Что я несу, кому нужно это изуверство – верить в нелепое! Чуть люди серьезно почуют, что истина грозит их благополучию, как они смахнут ее, будто дохлую мошку со стола, – тут же провозгласят, что излюбленные их фантомы научно обоснованны, надежны, выгодны, удобны… На худой конец, снова объявят пророками душевнобольных – религиозности-то как душевной болезни на людской век хватит.

Почему-то принято считать, что если Бога нет, то все дозволено, а по мне, так наоборот: все дозволено, если Бог есть. Потому что уж он-то как-нибудь да защитит свои святыни. А вот если его нет и они исключительно наших душ дело – вот тут-то мы должны оберегать их в тысячу, в миллион, в бесконечное количество раз самозабвеннее, ибо сделать это, кроме нас, некому.

И тени согласно кивали.

А потом я разыскал телефон-автомат, и меня соединили с тем краем, откуда прежде не возвращались.

Я всегда с удовольствием слушал Элькино восторженное щебетанье, но сейчас в ее восторге что-то меня насторожило – просветленность.

Жирный абрек снова выписывал смертоносные виражи, отщелкивая сдачу. Дома были бы заурядны, если бы не солнечный иерусалимский камень. На безостановочных остановках вваливались и вываливались вместе с продуктовыми тележками мелкие кучеряво-бородатые люди в черных сюртуках и черных брюках, заправленных в черные носки, у каждого из-под черной шляпы с каждой стороны свисало по черной спиральке. Многочисленные дети были обряжены примерно так же, только без спиралек. Затем вдруг автобус вырулил на некую баллистическую кривую и понесся без единого притормаживания, и я почувствовал, что проносящиеся мимо домба лишены какой-то нарядности – ах да, лакированной зелени! – и лишь потом заметил, что чеканка иврита на вывесках сменилась арабской вышивкой.

Миновали каменные соты, остановились у сооружения из тетраэдров.

Однако внутри квартирка была точь-в-точь как у Дмитрия. В объятиях я ощутил, что Эли еще немножко убыло, а Ильи, наоборот, прибавилось. Когда-то, еще до ее замужества, я однажды процеловался с Элькой целую вечеринку и даже в пределах, допускавшихся моими принципами, ее подраздел, а потому, согласно благородным законам мужской дружбы, испытывал к Илье несколько снисходительное чувство. Элька и тогда была худенькая и глазастенькая в духе Гуттузо, но тугая ее стрижка под девочку сквозь круто замешенную смолу теперь проплелась великолепными серебряными завитками.

Илья же, как и я сам, сумел только облезть.

Сначала было диковато общаться с теми, с кем когда-то простился навеки. Но за столом мы быстро почувствовали себя как раньше – только неизменная пара хумус – тхина да аккуратная грядочка розовой сельди напоминали, что мы не дома. Мы так с ними когда-то и дружили – без общих фантомов, – нет, даже самая маленькая дружбочка водит хороводы вокруг каких-то общих фантомчиков, – но собирались мы без затей, выпивали, болтали,

Илья вставлял саркастические, однако не обидные реплики: он был тоже полукровка с истинно еврейской фамилией Сидоров, хотя скептичен был, как три Рабиновича, вместе взятых. От язвительности его спасала только округлость.

Сиделось у Сидоровых особенно уютно именно потому, что в присутствии Ильи мы все серьезное инстинктивно обходили. Катьку, правда, рассказы о работе иногда заносили в патетику, но Илья и ее пафос с легкостью гасил кротким вопросом: “Неужели тебе так страстно хочется работать на государство?” – “Но не всегда же помнишь, что это на государство”, – смущалась Катька, а в мою душу надолго всасывалась пиявка сомнений: “Тогда вообще ничего нельзя делать – что ни сделай, государство хоть как-нибудь этим да воспользуется… Илье-то хорошо, его полукольца и полугруппы заведомо никому не нужны…” Однако высказать что-либо подобное вслух было заведомо неприлично – и компанию испортишь, и… Илья уж очень кровно был оскорблен государством: отличный алгебраист, он вынужден был защищаться в Кишиневе, преподавал паршивую высшую математику в целлюлозно-бумажном институте…

Мы и за морем блюли неписаный договор оберегать нашу взаимную симпатию, а потому не грузить друг друга чем-то серьезным. Я в юмористических красках изобразил перевод Дмитрия из водоканала в водоканал. Эля в пандан поведала, как ее сугубо гуманитарная дочь – помню, стихи ее хвалили в Аничковом дворце пионеров – теперь сидит в некой “амутбе” без извлечения прибыли. Я позабавил хозяев пересказом своих аналитических записок. Эля изобразила пару-тройку сценок из своих халтур, носивших звучные греческие имена “никайон” и “метапелет” (первое означало мытье – зато с мылом! – лестниц, второе – уход за беспомощными старцами и старицами). Илья развлек нас теми усилиями, с какими израильские школьники постигают, что дважды четыре есть не что иное, как восемь, но при этом с непривычной просветленностью констатировал, что евреи наконец-то перестали быть народом математиков и шахматистов, а сделались люди как люди. Еще и получше прочих – очень преданы семье, сами оплачивают учебу в университете, если накатит такая блажь: это в России мы считали, что надо обязательно куда-то карабкаться, а у себя дома можно и расслабиться.

Прежде я не мог бы даже представить, чтобы Элька – ну разве что в концлагере – согласилась мыть и подмывать что-то чужое, а Илья испытывать просветление от чьей-то бестолковости.

– То есть евреи устали быть великим народом и решили наконец расслабиться? – в предельно несерьезном тоне подхватил я, но не был расслышан.

Или, напротив, был? Они оба заговорили… Нет, говорила в основном все-таки Эля, но Илья, не без смущения, правда, просветленно

(Илья – и просветленно!..) кивал тому отрадному явлению, что израильские дети очень свободны – свободны от совковой зажатости. По совковым меркам, они, может быть, даже распущенны

– могут среди урока встать и попроситься “пи-пи”, – но это совершенно беззлобно, вот в чем суть! Парню выговаривают за получасовое опоздание, а он может в ответ подойти и обнять учительницу: главное, все это без всякой задней мысли, это мы в совке привыкли, что все делается из желания оскорбить, унизить…

Илья, умиляющийся чьему-то амикошонству… Или тут действительно воцарился золотой век?

Здесь Эля в увлечении упомянула, что в прошлом году летала в

Москву на чьи-то похороны и даже не заехала – она по-прежнему говорила “в Ленинград”. “В России такая тяжелая атмосфера – все повергает в депрессию!” И тут меня заело. Что-что?.. Что повергает в депрессию? Эрмитаж? Стрелка нашего Васильевского?

Фантом нашего незабвенного матмеха? Я более чем понял бы любовь-ненависть, смесь восхищения с отвращением, привязанность к родине-матери, слитую с обидой на родину-мачеху, – но такое

простое отторжение!.. Седеющая Элька под застенчиво-просветленные кивания облезлого Ильи вдохновенно повествовала, как она расплакалась, когда ей сказали, что все бесконечные зеленые ярусы по дороге на Иерусалим высажены на камне человеческими руками, но моя глубина уже оглохла от обиды: да ведь весь Петербург выстроен на болоте человеческими руками – почему же ты там не плакала?! Ха, мне ли не знать почему – тот фантом был чужой, а этот свой, из его рук и дорожная пыль принимается за золотой песок, в чужой системе мнимостей было западло учить дифференциальному исчислению, в своей вдалбливать таблицу умножения естественное дело. Нет-нет, вы в полном праве холить и лелеять свои фантомы – но позвольте же и другим делать то же самое со своими, зачем вы говорите, что естественно любить только маленькую родину, которую можно всю объездить и вместить в память, – все равно вы любите не реальную страну, а ее фантом,

– так и в фантоме России, для тех, кто ее, вернее, его любит, именно неохватность и составляет важнейший оттенок очарования…

Россия вдруг представилась мне огромной растрепанной скирдой, покинутой в темном поле, – ее разносит ветер, растаскивает и топчет бродячий скот, и никому-то, кажется, она не дорога, кроме дураков и сволочей… И я понял, что никогда не смогу его покинуть, этот несчастный, растрепанный, исчезающий призрак: каждый из нас с легкостью обойдется без России – беда в том, что ей без нас не обойтись. Образ не может жить без тех, кто его воображает.

– Ладно, – вдруг решила спуститься с небес на землю Элька. -

Выпьем же за то, чтобы ты поскорее последовал за своим сыном.

Подняв рюмки с водкой “Кегелевич”, они смотрели на меня самого, словно мудрые добрые родители на еще не вполне образумившегося блудного сына. Судорогу обиды немного отпустило, и я постарался как можно проще сказать, что Дмитрий, возможно, еще переберется в Канаду. Мудрые папа и мама мгновенно погрустнели и понимающе переглянулись.

– Мы здесь считаем, – сочувственно объяснила мне Элька, как хорошему человеку, по неведению сморозившему что-то бестактное,

– что к стране непорядочно относиться прагматически – если где-то лучше живется, значит, можно туда ехать.

Пардон, пардон – но когда это же самое вам говорили в России, вы называли это покушением на свободу передвижения или как там его, а когда понадобилось защищать ваш собственный фантом… Я наливался холодом, и от прямых заявлений меня удерживало, кажется, уже не столько старое приятельство, сколько опасение рубануть что-то несправедливое – их зигзаг от скепсиса к пафосу был настолько внезапным, что было бы непорядочно высказываться без серьезного обдумывания.

А может, и обдумывать здесь нечего – просто надо всем желающим разъехаться под сени собственных фантомов, – тогда и страсть оплевывать чужие поослабнет. Косности будет больше, а взаимной злобы меньше. Не надо перемешивать народы – не трожь этого самого, фантомов, я хочу сказать – не так сильно будет смердеть дохлятиной.

– Это в совке так можно было рассуждать, – постарался разрядить мое напряжение Илья, – у пролетариата, мол, нет отечества.

– Я больше не могу этого слышать: в совке, в совке, в совке, в совке!.. – В комнату ворвалось и закружило вокруг стола по-совиному нахохлившееся на своем помеле серое существо. Оно, точнее, она наверняка и в тот миг была в тонконогих джинсиках и свитерке, но фантом ее навеки запечатлелся бахромчатым плащом дервиша, развевающимся за ее плечиками рваным серым пламенем.

– Когда мужик в России писает на улице – это свинство, а здесь – древняя мудрость, галаха!.. Да если б хоть приперло его – пописал и побежал, так нет – он еще обтряхиваться будет полчаса!

Я одному не выдержала – ты что, говорю, себе позволяешь?! Так этот кипастый мудила еще на меня наорал: у него, видите ли, от моего крика детей может не быть! У тебя их, говорю, и так в десять раз больше, чем нужно! А у моих папахера с мамахером уже и штаны подтянуть – это совковость, у здешнего жлобья излюбленная манера устраивать сзади декольте – свобода, блин, эх, эх, без креста!..

Только тут я наконец узнал их дочь Софью. “Мудила” – передовая барышня… Тот факт, что она не была приглашена к столу, а также и сама не вышла к старому другу дома, я оценил несколько позднее.

– Я постоянно занимаюсь социологическими опросами, – круги вокруг стола сменились челночным рысканьем параллельно его оси,

– и уже заранее знаю: если о чем-то спрашиваешь русского – мы же здесь русские, вы не знали? – он будет колебаться, раздумывать…

Понимаете? Это совковая зажатость, когда человек не хочет врать, чего не знает! Ну а сабра – тот свободен, как ветер, у него есть готовое мнение на все случаи жизни, если даже о проблеме услышал секунду назад. Во всем мире это называется наглостью, а у моих папахера с мамахером – раскрепощенностью. Конечно, при такой раскрепощенности они ни хера ни о чем не будут знать! Зачем еще чего-то узнавать, если ты уже и так все про все знаешь!

Она наконец рассталась со своим помелом, и мне удалось немного разглядеть ее. Еврейского в ней было даже меньше, чем в Эльке, – только верхние резцы излишне обнажались, как на юдофобской карикатуре, – однако, оседлав свой небольшой с горбинкой носик велосипедными выпуклыми очками да еще и работая под горбунью, она сумела превратить себя в типичную еврейскую ученую сову.

Элька смотрела на нее с натянутой снисходительной улыбкой – как поздно, мол, взрослеют нынешние дети!.. Илья тоже улыбался в уже не демократическую, а ухоженную бороду:

– Знаешь, на кого ты похожа? Меня недавно подвозил таксист из

Тибилиси, он тоже возмущался: здесь нэт культура! Ты же имеешь дело со здешним плебсом, а говоришь обо всех: здесь нэт культура!

– Может быть, может быть, может быть… И я имею дело с плебсом, и вы имеете дело с плебсом, и он, она, они тоже имеют дело с плебсом – мы же здесь все заперты в гетто для плебса! Но я по крайней мере не вылизываю этому плебсу задницу, не называю хамство свободой! Я ведь тоже, – она вперилась в меня своими совиными окулярами, – пробовала преподавать. Так я каждый раз останавливалась перед дверью и начинала твердить: сейчас я заработаю шестьдесят шекелей, шестьдесят шекелей, шестьдесят шекелей… Двойной гонорар Иуды Искариота. Это правда, они не злые, они будут вытирать об тебя ноги без всякого зла. Не ведают, что творят.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю