355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Любовь к отеческим гробам » Текст книги (страница 10)
Любовь к отеческим гробам
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:47

Текст книги "Любовь к отеческим гробам"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

За все проглоченные им национальные оскорбления расплачиваюсь я: наберись я храбрости сообщить отцу, что характеристика “просто шовинист и антисемит”, выданная им Пушкину А. С., ранит меня так же больно, как если бы оскорбили мою мать, – он немедленно отключил бы связь, чтобы не видеть меня в роли лжеца столь безвкусного. Отец никак не может простить Пушкину, что он не был евреем – получившим воспитание не в Царскосельском лицее, а в

Харьковском пансионе отцовских друзей.

Гогоча, словно стадо негодующих гусей, отец прополоскал горло кипяченой водой из специальной поллитровой банки (Катькин синенький кувшинчик отправлен собирать пыль на шкаф), изблевал полученное из уст своих в собственную эмалированную миску и самодовольно откинулся на схваченном металлическими уголками, облезлом и подновленном марганцовкой вместо лака стуле моего отрочества.

– Для меня нет русских, евреев, американцев – я вижу людей, не народ, – процитировал он кого-то из благородных – он, который только и видит, что русских, евреев, американцев, белорусов – и, просвечивая сквозь грифельную марлю увядшими белыми фасолинами, засеменил с миской на кухню, чтобы не услышать вымученно-небрежной реплики еще более безнадежного осла: – А я и леса не вижу – только отдельные деревья.

Миска загремела о кухонную раковину, и я бессильно вздохнул.

Мама отказалась понять мой вздох.

– Попей с отцом чайку, – предложила она мне с той уже подзабытой было настырнинкой, с которой она прежде защищала педагогически правильную картину мира.

– Нет, спасибо, очень жарко, – уступил я этой картине и почувствовал, что и правда ужасно хочу пить.

Но пить из отцовской банки меня что-то не тянуло – он, кстати, и вместо ночного горшка использует точно такую же банку, обросшую изнутри тусклым янтарем (днем неумело упрятывая ее за унитаз).

Тем не менее я взял чистую чашку, приготовленную отцом для собственного чаепития, – и увидел на ней тускло-янтарный потек застывшего жира.

– Папа плохо видит, – призвала меня к состраданию мама.

Я тоже был готов к состраданию, но оно, на мой взгляд, не требует неправды.

– Он экономит воду, – сдержанно сказал я: мама сама не раз распекала его за то, что он все полощет в одной лоханке, в паре стаканов концентрированных помоев.

– Зря я тебе это сказала, – безнадежно прошептала мама. – Тебе его не жалко…

И меня мгновенно снова свело: при чем тут жалость – мне вот и брата жалко за его жлобские усы с проседью, – но не могу же я не видеть, что они жлобские! Уймись, она страшно больна, беспомощна, пытался я угомонить свою М-глубину, вслух отдавая бравые команды, но М-глубина ничего не желала знать: “Это неправда, неправда! Отец меня раздражает – это да, но мне все равно его жалко, а иногда даже вдвойне! Но чашка грязная все равно из-за того, что он экономит воду! Экономит, экономит, экономит, экономит!”

Отец наполнял вселенную благодушными всхлюпами, а я перехваченным горлом повторял: “Правой! Правой! Не так! Вместе!

Вместе!” Дюралевые еврейские костыли, подобно подзорной трубе, могли менять длину и, вследствие неизбежных люфтов, клацали, как затворы; выбрасываемая мамой бессильная нога шлепала подошвой о сизый линолеум – получалось: клац-шлеп-шаг, клац-шлеп-шаг, – а я добивался, чтобы клацанье и шлепанье сливались воедино, чтобы мама ступала на костыли и шлепающую ногу одновременно – дело пошло бы намного быстрее. У меня уже роились дерзновенные мыслишки вывести маму на улицу, и если я чего-то и не сумел скрыть в своем голосе, то разве что обиду, но уж никак не отчуждение. Правда, я, кажется, забыл чмокнуть мамину теплую и вялую кисть, прежде чем прибинтовать ее перепревшим резиновым жгутом к белой, как свиное сало, пластиковой перекладинке костыля, – я ведь целовал ее по непроизвольному движению души, а не по психотерапевтической программе.

И вот когда отец, нахлюпавшись чаю из оттертой мною надтреснутой чашки, умиротворенно отрыгнул, усугубив звук кучерским “тбррр”, мама вдруг подняла на меня горестные глаза, особенно детские на распаренном кутузовском лице, и – разрыдалась совершенно по-девчоночьи: “Ты на меня кричишь, как на чужую…” – “Ну что ты, тебе показалось, честное слово…” – потрясенно залепетал я, а отец от ужаса пустился отбивать перед нею босоногую чечетку вместо погремушки: “А-тю-тю-тю-тю-тю-тю!..”

Я усадил маму в еврейское кресло, я промокал ее слезки собственным отсыревшим в кармане платком, уговаривал, успокаивал, заверял, что ей показалось, но прощения попросить не выговаривалось ни в какую – ибо М-глубина моя вопияла: “Это неправда, неправда, с чужой бы я вообще не стал возиться!!!”

Мне сделалось грустно-грустно…

Реальность внезапно пробила заглушки моего М-мира, и я понял, что ничего серьезного для мамы я сделать не могу. А вся развиваемая мною суета – массажи, разминки, покрикивания – не более чем самоуслаждение: даже чувства мамины двигались не по тому маршруту, который я для них предначертал.

И, присев на край ванны, я уже не с бодрой умильностью, а с безнадежной нежностью наблюдал, как мама чистит свои оптимистические зубы, положив их на полку в ванной и пришлепнув бессильной рукой: ей велено разрабатывать мелкую моторику. Зубы скалились, а мама с детской серьезностью оттопыривала губы

(верхняя из-за пустоты во рту отдавливалась к самому носу). В вырезе рубахи виднелась ее грудь, обычная грудь немолодой женщины, и мне в моей беспросветной нежности даже не приходило в голову отвести взгляд. Надо же, когда-то я ее сосал… Впивался до боли – а поди не дай! Когда начали “отнимать”, бегал за мамой и пытался разорвать ей кофточку, словно потерявший человеческий облик насильник, – мне самому становится трогателен этот настырный зверек, раз уж он был так драгоценен моей мамочке.

Меня умиляет даже его привычка наклоняться и между собственных колен любоваться перевернутым миром – счастлив, кто падает вниз головой…

И вдруг пронзило опасной жалостью к Дмитрию – из-за того, что меня больше не трогает та простодушная серьезность, с какой он когда-то рассказывал, что было в садике на обед: “Кнели”.

Но все же я с отеческой снисходительностью кивал отцу, продолжавшему доставать меня через приоткрытую дверь:

Достоевский умер от жадности, не поделивши наследство с сестрой; партизаны были просто бандиты, грабившие собственное население; маршал Жуков по умственному развитию оставался унтером и вдобавок браконьером русского народа, как удачно окрестил его

Виктор Астафьев… Когда Астафьеву случается сурово отозваться не о чужих, а о собственном народе, он немедленно превращается из “просто шовиниста” в светоч мудрости и правдолюбия: да, вот уж кто знает русский народ! Милый, милый смешной дуралей, думаю я, Достоевский гений, и ему будут поклоняться, когда и наши с тобой правнуки затеряют наши с тобой имена, партизан, сколько ни старайся, все равно не будут отождествлять с бандитами, ибо бандит никогда не станет рисковать за что-то еще, помимо бабок,

– ну а Жуков вообще неуязвим для фактов, как и любой коллективный фантом… И тщетно ты станешь называть бандитов благородными борцами только за то, что они борются с Россией, – этим ты будешь только углублять свое и без того бесконечное одиночество в “этой стране”… Но не все ли равно, чем тешится дитя, когда на пороге стоит бездонный ужас!

В итоге я утратил бдительность и, бережно опустив маму на подушку, стащил осточертевшую мокрую рубашку у нее на глазах.

“Что это?..” – со страхом прошамкала она (зубы остались скалиться на полке), указывая на мой фиолетовый рубец со следами шнуровки. “А!.. – беззаботно отмахнулся я, – проволокой на пляже поцарапался”. – “Не-ет, – медленно и горестно покачала головой мама, – это не проволока”. И погрузилась в горькое молчание.

Ну, пора спать, бодрился я, однако спать в духоте я уже много лет как разучился, а открыть окно здесь нельзя из-за комаров

(при том, что и улица дышит русской печью – но по крайней мере натопленной вчера). Шансы заснуть у меня были только под струей вентилятора, направленной прямо в лицо. Но мама тревожно подняла голову и испуганно, хотя и очень медленно, заговорила: “Не-ет, не надо, он будет гудеть…” – “Хорошо, хорошо, мамочка, все будет, как ты хочешь”, – ласково зачастил я – а глубина отдалась новым безнадежным спазмом: раньше мама ни за что бы не предпочла свое удобство моему… Значит, в ней надломилось что-то самое главное.

Я прел под простыней (минимизируя поле жатвы для комаров) в спокойной готовности к ночи без сна – что такое бессонная ночь в сравнении с жизнью как она есть!.. С жизнью, у которой беспомощность, муки и смерть всегда на пороге. В душном мраке позванивали незримые комары, иногда с омерзительным ноем щекотали лицо, и тогда я отвешивал себе затрещины, от которых звенело в ушах, – отправлял себя в мини-нокдауны. Время от времени я трогал вены на висках – они наливались все туже и туже. Мама легонько и как бы испуганно всхрапывала, а отец в соседней комнате раскатывался так, будто кого-то передразнивал, и я вслушивался в этот дуэт с тревогой и такой нежностью, словно внимал эфирному рокотку спящего Митьки, в трансе застыв над его кроваткой. Интересно – нехватку передних зубов у отца я очень быстро перестал замечать: очень уж эти дыры гармонировали с его бомжовским обликом. Но сейчас его голенькие десны вдруг пронзили такой младенческой беспомощностью… Когда-то боль и бессилие вызывали во мне неудержи… едва удержимый порыв вернуть в лицо творцу те остатки кровавых помоев “жизни как она есть”, о которых я его вовсе не просил, – но когда я до конца уяснил, что никакого творца у мира нет и никому, кроме меня, нет дела, буду я жить или сдохну, гордыня оставила меня: я стараюсь лишь ничего не портить хотя бы сам – это найдется кому сделать и без нас. Или живи в том мире, в котором оказался, или уж повесься по-настоящему. А не хрипи на цыпочках в полузатянутой петле десять лет подряд, как это делает Дмитрий.

Ощущение ужасающей хрупкости мира, как всегда, отозвалось страхом за Катьку. Что там с ней?.. У меня вдруг сжалось сердце из-за того, что она в свои пятьдесят круглая сирота. Но окажись я сейчас в нашей спальне, над которой вышепоселившееся семейство

Осетровых как раз приступило к ночному нересту, раскатисто перекатывая мебель, при виде возлежащей на двух подушках Катьки я бы немедленно перестал слышать потрескивание волоска, на котором мы все висим, – на время притихло бы даже неотступное ощущение какого-то несделанного дела, которое надо срочно сделать, хоть наверняка уже поздно. Катька пытается хотя бы перед сном набрать воздуха в естественной человеческой среде – придуманной, чтобы выдержать еще один день пребывания в реальности: она заинтересованно следит за какой-то белибердой на телеэкране, скашивая глаза во время требующих откидывания головы глотаний из жестяной баночки с пятипроцентным джином. Зная, что мне это не нравится (она буквально после пятнадцати граммов слишком уж легко пускается то в неумеренные нежности, то в обиды двадцатилетней давности), Катька залихватски приветствует меня своим шипучим кубком: “Йо-хо-хо!” Но сегодня я целиком за бегство от правды – я опускаюсь на колени и припадаю к ее трудовой руке. Она замирает, а потом тоже наклоняется и проникновенно внюхивается в мой поредевший затылок. И умиротворенным кивком подтверждает мою подлинность. После приличествующей паузы и я отрываюсь от ее кисти и разнеженно спрашиваю: “Видишь, какой я добрый?” – “Мерзавец”, – безнадежно и тоже в трехтысячный раз отвечает она и как бы удивленно дергает головой (я давал детям щелбаны, когда они вместо “икнул” говорили по-вуткински “задергал”). Катька и на горячее, и на холодное реагирует именно таким образом, и я всякий раз устремляю на нее изумленно-негодующий взор: что вы, мол, себе позволяете?.. Она беспомощно разводит руками и снова дергает головой. Я удваиваю изумление и негодование, но она уже ускользнула из игры в реальность:

– Я тебе на кухне ряженку оставила, пойди выпей. – Впрочем, тут же вернувшись в естественный мир: – А ты заслужил?

– Не заслужил, – честно рапортую я. – Не по заслугам нашим, а по милосердию твоему.

– Послушал бы нас кто-нибудь – солидные, состоявшиеся люди… – не может не полюбоваться нами Катька, ввергая меня в сомнение: с чего это она взяла, что я состоялся? И вообще, что это значит – состояться? О ком бы я все-таки мог сказать от души: “Да, это успех!”? Пожалуй… Да, только о том, кто сумел сделаться фантомом. Площадь Сахарова, теорема Стаховича существуют – значит, Сахаров и Стахович вышли в фантомы. А Гена Алексеев декан, лауреат, кругом молодец, но дотянет ли до фантома – еще надо поглядеть. Вот почему, стало быть, я ощущаю себя неудачником: я уже никогда не стану фантомом.

Я думал об этом с тем строгим спокойствием, с каким опытный врач констатирует смерть девяностолетней бабуси, тридцать лет чахнувшей от неоперабельной опухоли всех долей мозга.

Перевернул мокрую подушку, влепил себе затрещину мимо комара; повалялся еще пару недель (бедному жениться и ночь коротка, некстати вспомнилось Бабушки Фенино присловье), послушал перестук собственного сердца в висках да скуление качелей под окном – развлекалась какая-то парочка, в одиночку человек не станет заниматься таким идиотским делом.

Как любовь.

Я осторожно поднялся и отправился искать передышки в естественном – вымышленном – мире.

Если бы меня так не шатало, я бы мог под родной отцовский храп с закрытыми глазами обогнуть стол-книгу, навеки сложивший “лишнее” крыло с незаживающим ожогом давно растаявшего в Лете утюга (одна из подпирающих оставшееся крыло ножек схвачена стальным бандажом, на другую наложена дюралевая шина).

Гиперконструктивист, отец убежден, что скрывать ему нечего – умелый протез красивее естественного члена. Кроме пунктика тайного – исходящая от России опасность для цивилизации – у отца имеется еще и явный – “мнимые потребности”, нацеленные рано или поздно пожрать все мировые ресурсы (впрочем, даже и меня, прекрасно понимающего, что у человека как культурного существа решительно все потребности мнимые, раздражает, когда блоху продают в коробке с детский гробик величиной). Но еще не окончательно освободившаяся от условностей мама позволила отцу внедрить лишь наименее смелые элементы плана экономии. И теперь из вечной черноты комода мне светят только фаянсовые изоляторы, заменившие перетертые временем ручки. Однако я предпочитаю двинуться на ощупь вдоль млечного пути осязательных веснушек на светлеющем сквозь мрак шкафу, отбитом отцом у помойки во время последнего обновления нашей с Катькой мебели.

Еще в пору первой Катькиной попытки прорубить в Заозерском бараке окно в Европу брат Леша со снисходительной усмешкой рабочего человека растолковал нам, что уродоваться кисточками по потолку способны исключительно безрукие интеллигенты, и приволок от соседа, строительного работяги, полутораведерную торпеду распылителя, опрысканного собою же от кормы до боеголовки. Мы залили в него всю нашу краску, по очереди до звона накачали воздуха, затем Леша навел лейку на потолок и нажал на спуск.

Взрыв – и вся краска вылетела вон, мельчайшей белой изморосью покрыв потолок, стены, столы, стулья, кровати и нас всех с ног до голов в рыхлых газетных митрах. Пока мы отмывались, пока, растирая кисточками, спасали мириады капелек, словно в гроте, покрывших потолок, белая изморось на мебели успела схватиться намертво. В отскабливании ее принимали участие три поколения, но у всех краска отставала только вместе с лаком.

Миновав веснушки шкафа, я нашарил книжную полку с выбитым стеклом и замер – отец внезапно всхрапнул, как необъезженный мустанг. Маленький Митька, бывало, жизнерадостно хватал с полки синий том, чтобы ему почитали: “Это Маршак? Это Писарев?” Но я по толщине, по тряпичной истрепанности суперобложки безошибочно унес из духовки комнаты в пароварку кухни – от удара света постоял, пошатываясь и прикрыв глаза ладонью, – боготворимую некогда книгу: Эрих Мария Ремарк, “Три товарища”. Сколище раз я обмирал над этими распадающимися страницами!..

Врач затампонировал раны и заклеил их полосками пластыря.

– Хотите умыться? – спросил он меня.

– Нет, – сказал я.

Теперь лицо Готтфрида пожелтело и запало. Он смотрел на нас. Он непрерывно смотрел на нас.

Бравые, находчивые ребята – никакой философии, никакой политики, но если позвал друг… Друг, любимая, верная кружка рома, честная мужская драка, после которой бойцы обмениваются рукопожатиями, а не извергают брызжущие кровавыми слюнями визгливые угрозы… Но неодолимее всего манила все-таки трагедия: “Готтфрид смотрел на нас. Он неотрывно смотрел на нас.

– „Пат, – говорю я, – Пат”, – и впервые она не отвечает мне”.

Еще глубоким дошкольником я обожал играть в войну один – чтоб никто не мешал как следует погибнуть, красиво раскинув руки на снегу, – вся атака была только прелюдией к этому прекрасному мигу. Не мигу – я мог чуть ли не часами лежать, скорбно глядя в небо и чувствуя, как тянет под мышкой уже маловатое пальтецо, доставшееся от брата. Никогда победа не влекла меня – только прекрасная гибель. А уже старшим школьникам, пытаясь подгримировать отца под всепонимающего старшего друга, я уговорил и его прочесть обожаемую поэму, но отец очень скоро пожал плечами: “Пьют, пьют…” У меня буквально слезы выступили от обиды – не столько за себя, сколько за творца этого скорбного и прекрасного мира.

И вот, расплющившись коленями по вздутой тумбе стола, прилипнув потными локтями к покоробленной клеенке и продолжая время от времени награждать себя затрещинами, я снова глотал и глотал этот простенький наркотик – ведь только простое и можно любить без оговорок, сколько лет я потратил на то, чтобы сделаться трогательным и чистым под маской иронии, сколько народу я перегримировал – не в трех мушкетеров, а в трех товарищей, но никто мне не дался – даже я сам. Даже чахоточная дева Катька не пожелала обратиться в Пат, хоть я и плакал однажды в морозном тамбуре, глотая из горла ледяную кашу портвейна… Однако стиль теперь меня коробил – “вдруг она расхохоталась сердечно и беззаботно”, “я чувствовал, как меня захлестывает горячая волна”… Но все равно забирало. Может быть, даже тривиальная сентиментальность лучше нетривиальной мертвенности?

Мама дважды просыпалась, дважды звала меня слабым голосом, я бегло успокаивал ее, что совершенно не хочу спать, отволакивал ее в туалет, укладывал обратно и, очумелый, вновь нырял в чужую жизнь, в которой даже ужасное было прекрасным, потому что не требовало прагматического к себе отношения, не требовало ответственных действий. Уже была отчетливо видна рассеченная стеклянными зигзагами листва за оконным крестом, и можно даже было разглядеть, что она пожухло-зеленая, как на банном венике; уже на крыше соседнего дома чернела одна лишь суфлерская будка слухового окна; уже воронье остервенелым карканьем пыталось вырвать меня из моей естественной стихии – а я все не давался и не давался, хотя чувствовал, что теперь, пожалуй, заснул бы и в духоте. Тем более, что и духота чуть-чуть отпустила.

Сердце время от времени выделывало сложные переплясы до пресечения дыхания, но я грозно прикрикивал на него: “Цыц!”, и оно на время притихало. Однако с криком петуха наконец распоясалось всерьез: “Цыц!”, “Цыц!”, “Цыц!” – а оно все продолжало свои ужимки и прыжки. Ладно, не будь ребенком, пришлось одернуть и себя самого, подумай и о реальности, надо поспать хотя бы пару часов!

Подушка уже не отпаривала щеку, как парикмахерский компресс, в затянутую марлей форточку струилось что-то вроде свежести. Я набросил на глаза свою рубашку и оказался за огромным стеклом на какой-то обширной лестничной площадке, по которой радостно бегал мой внук, и я впервые ощутил боль за него – за то, что он лишен минимально положенного дедовского умиления; ладно уж, позволю себе расслабиться, а там что бог даст, махнул я рукой и увидел за стеклом на замусоренной цементной крыше, как один зверек или даже зверь душит зверька поменьше – так сказать, барсук суслика.

Я хотел отвернуть внуку личико, чтобы он не смотрел, но он уже через стекло взасос целовался с барсуком. От изумления я почти проснулся, но успел сказать себе: “Спокойно, это сон…”

В восемь утра отец уже посвистывает, как щегол, – уж так в эпоху

“Трех товарищей” меня передергивала его манера будить в школу бодрым: “Вставай, вскакивай!” – еще и вскакивай, вот так вот, через запятую. Мама грустна и детски старательна; оттопыривая губы, она усердно чистит и чистит зубы на полке, пришлепнув их бессильной ладошкой, а я, прикрывая проклятой рубашкой свой рубец полишинеля, натужно нахваливаю мамины успехи, пристроившись на врезающемся крае холодной ванны. Я до кончиков ногтей отравлен недосыпом и безнадежностью.

В дверном проеме возникают отцовские грудные седины. Я стараюсь не поднимать глаз, но все равно угадываю его скорбную торжественность (торжество): он явно принес сведения – даже как будто письменные – о каких-то новых напрасных жертвах – ибо любые жертвы, понесенные за Россию, раз и навсегда напрасны.

Никто так не жалеет русский народ, как его недоброжелатели.

Не угадал – из зачухломского гарнизона бежали аж пятеро солдат: с одной стороны, вот он – русский патриотизм, с другой – молодцы, кого здесь защищать – разъевшихся генералов, повальное воровство?.. Мама понимает, что сейчас меня лучше не трогать, но попросить об этом отца было бы непедагогично. Сама-то она относится к его долблению, руководствуясь принципом: “Чем бы дитя ни тешилось…” – чувствуя, однако, что я не способен презирать его до такой степени. И лишь поэтому возражает досадливо сплющенными под самый нос губами: “А то у нас когда-нибудь не воровали… Что ж теперь, всем разбежаться?..”

В этом разница между евреями и русскими: для русских воровство обидно, мерзко, опасно, но, если перед ними возникает вопрос, остаться России с воровством или погибнуть, они немедленно выбирают “остаться”. Евреи же соглашаются строить Россию только нравственную – или уж никакую. Не хочешь быть хорошей, как мы, – пропадай.

У меня немели и подрагивали руки от разрядов в локтях, а отец – кто бы мог заподозрить подобное цицеронство в затюканном барсучке с седеньким тюремным ежиком? – изнемогал от гневного стыда за Россию, опять протянувшую руку какому-то подлому режиму, не то арабскому, не то белорусскому. Что за страсть у евреев служить совестью страны, чье умаление они приняли бы с большим облегчением? Отец уже наполовину превратил меня в антисемита, еще одно усилие – и я сделаюсь параноиком, сумею забыть тот тривиальный факт, что все евреи разные – герои и жулики, авторы патриотических песен и авторы саркастических анекдотов. Но если уж говорить о фантоме еврея, вздутом во мне отцовской харьковской аристократией, то это был образ неподкупности: нас не соблазнишь убаюкивающими сказками, мы всегда будем оставаться на стороне истины – и, значит, будем понимать частичную правоту каждого и прежде всего – наших врагов. И когда я обнаружил, что посланники истины такие же лжецы, слепоглухие к неугодной правде, – с тех пор я живу с чувствами обманутого вкладчика – увы, немало души я вложил в этот банк…

Если говорить о деле, а не о самоуслаждениях, отец всегда несомненно принадлежал к тонкому слою наиполезнейших российских граждан. А какой-нибудь Леша – к массе довольно сомнительных. Но для сохранения целого требуются ежедневные бочки Леш, чтобы нейтрализовать струйку яда, источаемую такими, как отец, – ибо

Леша чтит объединяющий фантом по имени Россия. Так они и будут гасить одной ложью другую, истязая тех, кто хоть сколько-нибудь дорожит фантомом Истина.

Я непроницаемо пялюсь в Катькин резиновый коврик, стараясь не видеть седых волос на голубых отцовских икрах, мама, вдвинув подбородок в нос, упорно чистит скалящиеся из бесстыдно розовых, с блестящими проволочками десен зубы – но отец разливается соловьем:

– Я сейчас нашел выписку о походе Едигея на Москву: не было ни малейшего сопротивления, россияне казались стадом овец, терзаемых хищными волками, они падали ниц перед варварами, ожидая решения участи своей, и монголы отсекали им голову или расстреливали их в забаву, иногда один татарин гнал перед собою пленников по сорок. А? Русская храбрость!

Да, деморализация – утрата фантомов – может довести и до такого.

А отец подшивал к своему делу “Г-н Барсукер против России” все новые и новые документы: в сегодняшней газете какой-то умник, залетевший сюда не иначе как с Парнаса, написал, что в России много дураков, – как умно, как смело, – это же про кого – про саму Россию!.. Отец воздевает к потолку ликующий палец, и наши условности все не позволяют и не позволяют мне упасть перед ним на колени: “Пощади! Ну что я тебе сделал?!”

Меня трясло, когда я, мотаясь, волок маму на ее бородавчатый щит, меня продолжало трясти, когда я, задыхаясь, сгибал-разгибал ее тяжелую бессильную ногу, тряска не унималась и когда я, упавшим голосом покрикивая, боролся с нею на руках, когда прыгающими руками отирал с ее шеи подтекающий изо рта чай, – и во мне все нарастало и твердело: “Да сколько же мне это терпеть?! Я и сам уже не юноша – вполне созревший претендент на тот свет!.. Мне же нужно и маму подбадривать, а я…” В виске пульсировали электрические иглы дикобраза, сердце через раз ударяло то в макушке, то в горле…

– Минуточку, – корректно отпросился я у мамы и, позвякивая шпорами на босых пятках, решительно вошел в отцовскую комнату.

Отец обрадованно вскинул на меня половинки орехов от миски с хлебовом, но я не дал себя сбить.

– Милостивый государь! – слогом Андрея Болконского тире Женьки

Малинина отчеканил я. – Вам не нравится, когда антисемиты собирают всякие пакости о евреях, игнорируя факты противоположного рода. Но почему же вы позволяете себе делать то же самое по отношению к русским?

– А ты заметил, что я цитирую только то, что русские сами о себе… – с хитринкой начал отец, но я оборвал его (“Я не шучу с вами! Извольте молчать!”).

– Да, у русских хватает честности себя изобличать, евреи в этом отношении гораздо осторожнее. Но я могу составить такой сборник “Евреи о евреях”… Только я считаю это постыдным делом.

Так перестань же и ты меня беспрерывно оскорблять – у меня русская жена, русская мать…

– Но моя жена тоже…

– Со своей женой разбирайся сам, а моя жена русская, и мне глубоко оскорбительно…

– А моя жена – не русская, она… – Он, вероятно, хотел закончить торжественным “святая”, но я, возвысив голос, чтобы он не сорвался, не позволил отцу улизнуть в возвышенность:

– Я не знаю, где ты отыскал жену без национальности, но моя мать – русская!

Отец хотел было окутаться какой-то непроницаемой благородной ложью, но вдруг до него что-то дошло.

– Так ты что, обиделся?.. – Он заговорил со мной ласково, как с маленьким ребенком, хлопая розовыми половинками орехов.

– Обиделся – очень слабо сказано. Мне очень больно, когда… -

От его мягкости мой голос сразу подло дрогнул.

– Так я больше не буду, ты давно бы сказал!..

– Да уж сделай милость…

Я уже снова был готов упасть перед ним на колени. Так и положено: он истязал меня годами, а я однажды – ну, несколько резко – попросил его этого не делать, – и вот теперь я чувствую себя последней сволочью. И за дело – ибо я, в отличие от него, действовал сознательно. Хотя и не совсем: я не успел сообразить, что, прекратив оплевывать фантом Россия, он будет обречен на молчание, ибо ничто иное ему не интересно.

Зато раскаяние и стыд мигом выжгли тоску. И электрические разряды в локтях перешли в покалывания лишь самых кончиков пальцев.

Я сделался ласков до приторности, сам напросился выпить с ним чаю, искупая свою жестокость его хлюпаньем, и когда я наконец пал на колено перед его грифельными марлевыми трусами, застегивая сандалию, он осторожненько поинтересовался:

“Достоевский пишет, что в России сегодня все лгут и даже не боятся, что их разоблачат, – это ведь тоже характеристика

России?” Я выпрямился и, помолчав, вздохнул как можно более устало. Но это было слишком тонко для него – он ждал ответа.

– Если все лгут, значит, и он лжет, – наконец ответил я, всем видом и тоном стараясь показать: “Но я же тебя просил…”

– Да, значит, и он лжет! – с благодарностью за неожиданный подарок приподнял он набухшие половинки орехов.

И я понял, что могу себя простить.

…Меня нисколько не смущал раскисший снег под босыми ногами – я опасался лишь ненароком наступить в одну из бесчисленных, всевозможных фасонов и укладок, кучек размякшего дерьма, пестреющих под белеными монастырскими воротами, куда мне никак не удавалось проникнуть из-за туристского обычая метить собой достопримечательности и святыни. Я осторожно переступал между этими россыпями, с тоской вытягивая шею в направлении ворот и понимая, что ступить туда я все равно не решусь. И проснулся.

Детская площадка передо мной была все так же вытоптана и вытерта подошвами, и шведская стенка без стены торчала одинокой печью на пожарище. Катальная горка-слон покорно положила в тусклый иконостас зубчатых пивных медалек свой серый цементный хобот.

Ночные качели едва слышно поскуливали под накалявшимся с каждой минутой утренним ветерком – когда-то одного слова “бриз” было для меня довольно, чтобы преобразить духоту в морскую свежесть…

На зеленых и шуршащих, как банные веники, деревьях рваным вороньем, сказочными летучими мышами были развешаны обрывки толя

– последствия недавнего ремонта крыш.

Сердце беспорядочно трепыхалось, и я знал, что мог бы снова с легкостью впасть в целительный сон – но, увы, я разучился спать, когда по дому шатаются чужие люди, а сейчас к моей богоданной дочери, возможно, прибавилась еще и кровная: Катька вечно старается залучить “козочку” на ночь – имитировать “как раньше”,

“вместечки”, бедняжка… И внезапно, как от обманувшей ступеньки, новое выпадение в ирреальность: это уже было – но что?.. где?..

Елена Владиславовна! Имя этой приятельницы Юлиных родителей, помянутое в пору первых откровенностей о будничном, “низком”, немедленно окуталось в моей душе почтительностью и тайной – как все в скрытой от меня Юлиной жизни. И однажды в пбарящем, но все-таки парбящем Таврическом саду… “Богаты мы, едва из колыбели, ошибками отцов и поздним их умом”. Я был пьян трезвостью, у истинно трезвого ни от чего не перехватывает горло, и Юля вслушивалась в “Думу” с необыкновенной серьезностью, ни мгновения не сомневаясь, что в моей груди кипят силы необъятные. “Богаты вбы, тбы… – с горечью за меня пробормотала она, но заключила легко: – А от таких, как я, всегда проку мало”. Она гордилась тем, что, в отличие от вечно пыжащихся мужчин, претендует лишь на служебные роли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю