Текст книги "Любовь к отеческим гробам"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Васька подскакивает и “с-под низу” выхватывает пятеру…
– Так там была еще одна пятера? – с напряжением переспросил я, невольно прислушиваясь, что делается в комнате.
– Зачем еще одна? Вот так вот лежали два рубля по рублю, вот так вот треха, а снизу пятера. А Васька как подскочит…
От исступленного, нечеловеческого вопля нашей дочурки моя голова мотнулась, как от удара, – ошпарили кипятком, мелькнула безумная мысль. В комнате не было никакого кипятка, но именно сегодня
Бабушке Фене на улице рассказали, как чья-то трехлетняя девочка
“обернула” на себя кастрюлю с кипятком: девочка, естественно,
“закричелась” до смерти, а недоглядевшая бабка “сойшла с вума”.
Пока я протискивался в коридорчик мимо остолбеневшей соседки, продолжавшей пялиться на воображаемые деньги, из нашей комнаты не донеслось ни звука – как будто тот вопль был последним.
Однако в дверях мне ударил в уши еще более оглушительный визг
(после первого она просто “зайшлась”, задохнулась), а в глаза – распаленно устремившаяся мне навстречу теща: “Чужие люди не бросять!..”
Совершенно ошалевший, я успел лишь осознать, что глянцевая, как помидор, истошно вопящая дочка на руках у бледной, беззвучно лепечущей Катьки, благодарение богу, жива, и лишь потом заметил
Лешу, застрявшего в положении лежа между стеной и гофрированным боком горячей печки. “Чужие люди – ах ты!.. Так я его что, еще и вытаскивать обязан?!” – едва не схватил я тещу “за воротки” ее
“бурдовой” кофты. “Еще заикаться начнет…” – вернула меня в разум на глазах синеющая дочурка, превратившаяся в сплошной орущий ротик. Стиснув зубы, я начал протискиваться за цилиндрическую печь – припекало неплохо.
Лешу заклинило, а я, нависая над ним, был вынужден, чтобы не упасть, упереться рукой в стену, а потому мог тащить его одной лишь левой. Правда, он тоже пытался мне помогать, и Бабушка Феня тянула его за ноги, так что в конце концов, почти стащив с него пиджак и штаны в скрытую клетку, мы выволокли его на оперативный простор.
– Ты человек или свинья? – звенящим шепотом воззвала к нему
Катька, тут же залебезив перед выжидательно притихшей дочкой: -
Все в порядке, все в порядке, они играют, играют…
Леша мрачно подтянул штаны, одернул пиджак и уставил на нее мутный патетический взор:
– Ты знаешь, что такое любовь? – На последнем слоге он рыданул.
– Знаю! – гневно вскинула голову Катька и поспешно залопотала: -
Все-все-все-все-все-все-все, а с кем мы пойдем на саночках кататься?..
– Знаешь… – надрывно усмехнулся Леша, в борьбе за равновесие волнообразно изгибающийся, словно изображение в неисправном телевизоре. – Что ты знаешь!.. Ты не знаешь, как любят Ковригины!
– А я по-твоему кто? – не поняла Катька (“Все-все-все-все-все”).
– Ты?.. Ты не Ковригина, ты… – Продолжая исполнять хула-хуп в замедленной съемке, он с беспредельным отвращением выговорил мою действительно богомерзкую фамилию.
– Ах вот как!.. – задохнулась Катька. – Ну, спасибо, дорогой братец, этого я тебе не забуду!..
– Я тоже не забуду! Вышла за еврея, так…
И я понял, что наступил миг, определяющий судьбу. Определяющий, кем ты будешь жить.
Я шагнул к нему, и Катька с дочерью на руках стала у меня на дороге, произнеся лишь одно слово: “Умоляю”. И я увидел вытаращенные от ужаса дочкины глазенки, уже разинутый для нового вопля ротик, краем глаза засек Бабушку Феню в какой-то бессмысленной кособокой позиции – и понял, что – нельзя. Еще не успев уяснить в точности что, но – нельзя. Нельзя подвергать новому ужасу ребенка (стукнуло ли ей уже три? Стукнуло), нельзя бить сына на глазах у матери, нельзя вносить в дом новое безобразие собственными руками, нельзя ставить Катьку в положение между… На Катькины бесчисленные сетования, что я ее не люблю, я мог бы много раз ответить, что ради любви к ней я пошел на самую тяжкую жертву в своей жизни, – только это было бы ложью. Чтобы я отказался от самого драгоценного, что у меня было, – от понта – из-за какой-то любви?.. “Из-за бабы”, как с невыразимым презрением сплевывали в моем первом университете -
ДК “Горняк”?.. Я остановился, потому что было нельзя. В тот миг я окончательно сделался взрослым человеком – уже не Москва, а я сам должен был определять свою судьбу. Не фантазии о себе, а реальную судьбу. И не только свою.
Я напрягся так, что затрещали сухожилия, напрягся, как шахтер, в предсмертном усилии пытающийся приподнять подмявшие его тысячи тонн грунта, – и обмяк. Обмяк.
По укатанному шоссе я шагал вдоль железной дороги (черные ели сливались с тьмой – жирными поваленными восклицательными знаками светился только снег на их лапах) и думал с таким напряжением, с каким думают, быть может, единственный раз в жизни. Мне приходилось раз и навсегда выбирать между честью и ответственностью, между самоуслаждением и долгом. Первый микроповоротик я уже совершил: не удалился загадочно, а как можно более буднично шепнул Катьке, что хочу пройтись, остыть. И вдумываться старался тоже с предельной будничностью, то есть честностью – ни в чем не самоуслаждаясь, вглядываясь исключительно в реальные последствия.
За дальним бугром занималось электрическое зарево, по небу начали вращаться спицы исполинского колеса – тени опор вдоль железнодорожного полотна. Я уже умел по лязгу отличать товарняки от электричек – это был товарняк, он долбил землю, как паровой молот. Ударил в глаза прожектор, нарастающий вой резко взял октавой ниже, когда электровоз (земля содрогалась под ногами) бешено продолбил мимо – пошли громыхать и метаться черные платформы с черным лесом. Эффект Допплера… Да не снится ли мне это – еще вчера дважды призер Всесибирской олимпиады по физике, полчаса назад блестящий лихой студент блестящего факультета, я иду, начинающий неудачник и слизняк, из какого-то убогого поселка вдоль железной дороги, по которой мчатся в Финляндию черные товарняки, оглушительные, будто заводские цеха, и придумываю, как мне устроить свою жизнь среди каких-то чужих страшных людей, которых просто не могло быть в моей жизни!..
Но они были. И надо было думать – очень серьезно думать! – как с ними обходиться. Что, если бы я поступил как подобает мужчине? Я врубаю ему справа, он грохается на десятирублевый сервант из комиссионки – звон стекла, вопли дочери, может быть, кровь,
Бабушка Феня бросается его поднимать, Катька мечется между мной и захлебывающейся дочкой… Лешу, однако, с первого удара я, скорее всего, не вырублю – он попрет на меня, женщины на нас повиснут, с дочкой уж и не знаю что будет… Если он прорвется, я, скорее всего, снова его уложу: эти военные хитрости – в пах, в горло – в пьяном виде у него вряд ли пройдут. Но он не сдастся
– придется или измолотить его до полусмерти, или вызвать милицию. И как потом жить – милицию простонародье не прощает, надо “разбираться самим” – разбираться человеку со свиньей.
Теща, впрочем, ради лада и это проглотит, но не проглотит он: ведь в чувстве собственного достоинства единственное его достоинство – каждый раз, когда он напьется (то есть через день), он будет ко мне рваться сквозь женские кордоны и оскорблять почище сегодняшнего, если я стану отсиживаться за их спинами (хотя это было бы самое правильное). То есть мне все равно пришлось бы либо глотать эти извержения, либо через день драться. И спать одетым, чтоб не понадобилось отбиваться в трусах, если чувство собственного достоинства пробудит его среди ночи. То есть засыпать под утро, а потом ехать на работу, чтобы и там изображать любезную непроницаемость. И думать не о формулах – единственном, что еще держало мою голову над помойкой, – а о том, что меня ждет вечером.
Это что касается меня. А на что я обреку дочку, вообще страшно подумать…
Перед Катькой в ту минуту я не чувствовал ни малейшей ответственности, потому что, вольно или невольно, именно она ввела своего брата в мою жизнь. Но и предъявлять ей ультиматумы типа “или он, или я” я тоже чувствовал себя не вправе – это их дом, неколебимо напоминала мне моя решалка. И если жить в нем нет возможности, надо уходить. Но уйти только потому, что невыносимо остаться, я тоже не имел права – я не имел права бросить жену и дочь без их вины. Снять для всех для нас квартиру, отнять у них половину моей и без того небогатой зарплаты тоже было нельзя – я был обложен этими “нельзя”, как затравленный волк. Искать работу поденежней? Я уже искал – в плотники, впрочем, не пробовал. Но отрубить последнюю свободу, которую я мог иметь только при дворе Орлова, если даже я там и пария…
Выхода не было. Вернее, он был очевиден – терпеть.
Но сколько же можно терпеть?! А столько, сколько понадобится.
А если он потребует лизать ему его всколосившуюся рыжим пухом задницу фавна? Значит, надо будет лизать задницу фавна.
Но до каких же пор?! До тех пор, пока не появится возможность этого не делать.
Плевки получать как еврей, а за гонор держаться как русский – извините, с чем-то одним придется расстаться.
И я выдержал весь срок до Лешиной женитьбы. Выдержать можно все, если побольше думать о деле и поменьше о самоуслаждении. Мне было выгоднее его не злить, и потому я избрал новую манеру – простодушное дружелюбие сквозь легкую озабоченность: я как бы все время думал о деле, требующем моего срочного внимания. Все время куда-то спешить – так легче не расслышать, чего не надо.
Помню, Бабушка Феня обрадовалась меховой жилетке, которую я привез с таймырской шабашки: “Леша будет в электричку поддевать”. Не до конца изжитый гоношистый юнец во мне попытался взъерепениться: я, кажется, тоже езжу в электричке и тоже в осеннем пальто, – а взрослый человек, избавившийся от подростковых пороков, просто взял и прибрал жилетку подальше.
Сейчас, когда я опять живу с чужими людьми, – может, снова сменить любезную непроницаемость на приветливую озабоченность?
Но раздумывать было уже некогда – дверь отворилась, и в глаза ударило сияние, словно я открыл дверь на цветущее подсолнечное поле: в корректно просторной профессорской прихожей в окружении почетного караула наименее ценных книг меня встречала скромно сияющая Катька, статно охваченная желтым в полевой цветочек передником с подсолнечным пятном на краю полянки. И этого темного пятна (“раззява…”), и бедовых искорок в ее юрких голубых глазках (за версту видно, что заготовила какой-то сюрприз – “сколько можно оставаться такой дурой!..”) в давнюю пору нашей “любви” было бы вполне довольно для досады: все слишком человеческое в ней мешало мне спокойно упиваться моими чувствами – она должна была каждую минуту возбуждать во мне нечто приятственное. Но сегодня все, что отдает в ней неловкостью, беспомощностью, – плохо сидящий костюм, хорошо сидящее пятно – пронзает меня совершенно несоразмерной болью.
Зыркнув туда-сюда, не видать ли вечных соглядатаев – детей, я приложился к ее губам, стараясь хоть самую малость выразить и унять муку моей нежности.
Катька до сих пор немножко смущается, когда я ее целую, а потому робко-выжидательно прикрывает глаза – особенно трогательно она замирает, когда я неожиданно для нее обнимаю ее сзади, замирает с недомытой чашкой, с утюгом, с цветным султаном для смахивания пыли (она все время что-то делает) – в этих случаях я не удерживаюсь от разнеженного соблазна напомнить ей, что подобный смиренно-выжидательный вид принимает корова, когда ее собираются доить. В ответ Катька пытается меня чем-нибудь огреть – и лицо ее озаряется радостью, когда она обнаруживает в руке утюг.
Однако при мысли, что человека и впрямь можно ударить либо прижечь утюгом, первая же приходит в ужас: спаси, Господи, не про нас будь сказано, не про вас будь сказано… В данный момент, прикрыв глаза, она вытягивает губы дудочкой, дабы придать процедуре немножко шуточный оттенок, – она не до конца уверена, что правильно себя ведет: “Противогаз”, – традиционно определяю я это выражение лица. “Негодяй”, – безнадежно вздыхает она, и губы ее мгновенно распускаются в состояние “лошадь” – такими мягкими, добрыми губами лошади берут овес с ладони.
“Мерзавец”, – еще более безнадежно вздыхает Катька, но все-таки на долю мгновения задерживает на мне испытующий взгляд: только ли игра эти мои слова? И по-прежнему ли “лошадь” ласковое слово?
Она так до конца больше уже не может мне доверять. Впрочем, и любознательность ее не знает границ: Катька с первых лет могла заниматься этим делом (тогда еще не знали нынешней гнусности -
“заниматься любовью”) только с закрытыми глазами. Мне, в общем, так тоже легче было сосредоточиться, но в какой-то бурный миг я мог случайно выглянуть наружу и вдруг увидеть в упор внимательнейшим образом меня изучающий чрезвычайно живой голубой глаз. В заозерских электричках это меня постоянно выводило из себя: рассказываешь ей что-то до крайности значительное и вдруг
– ну, поехала!.. – замечаешь, что она на что-то уже воззрилась за твоей спиной: вошел хромой, похожий на ее отца, у тетки непонятно как связан пуховый берет, внесли очень уж аппетитного младенца… Ради беседы о чем-нибудь умном она и сейчас готова забыть обо всех своих невзгодах – эта святая порода отличниц из простонародья, – но неиссякаемого любопытства дворняги (в добрую минуту она охотно сравнивает себя с дворнягой) не могут истребить в ней самые захватывающие построения Ницше и Бергсона: из-за этого контраста я не устаю поражаться, до чего быстро она все схватывает – и в тот же миг вновь с упоением ныряет в океан чепухи. “Ты поразительно умна для такой дуры”, – делюсь я с нею, и она, мгновение подумав, бубнит, изображая двоечницу: “Другие еще глупее”. Именно из-за ее всесветной отзывчивости я люблю, когда удается вытаскивать ее в заграничные поездки: и за нее испытываю разнеженность, да и во мне ее всегда готовые слезы счастья немножко затрагивают какие-то навеки, казалось, оцепеневшие струны. Попутно я вновь и вновь дивлюсь точности ее вкуса – при том, что сонмища заботищ оставляют ей для высокого четверть часа в сутки. Но, влачась домой с ежедневной битвы за хлеб, она каждый раз замирает перед плывущим в золоте прожекторов Русским музеем (“Росси – друг жизни”): неужели это я, Я здесь живу – после вагончика, после Заозерья?..
Высокое вызывает у нее слезы восхищения, зато всякая дребедень – ликование, и я благословляю ее на дурацкие расходы примерно с тем же чувством, с которым когда-то водил детей в зоопарк. В
Риме, в Лондоне она постоянно подтягивает меня на поводке к каким-то все плотнее закрывающимся от меня сторонам бытия.
Вместе пялимся на потрясающий купол, арку, картину, и вдруг ноги сами собой несут ее к какой-нибудь подворотне: оттуда уже поманила диковинная мусорная урна, горшок с цветами, занавеска, кувшинчик, вышивка – и то, что когда-то бесило меня в ней, сегодня ненадолго расплавляет во мне навеки застывший донный лед. “Живи, живи, моя глупышка!..” – мысленно взываю я к ней: мы только до тех пор и живы, пока нас волнует чепуха. Меня-то почти ничего уже не волнует, поэтому я все чаще совершаю разного рода бытовые оплошности. “Идиотик мой”, – умильно сокрушается Катька: угасание моего интереса к реальности представляется ей нарастанием гениальности. Но рядом с Катькой я тоже начинаю замечать, дорого или дешево одеты жительницы Праги и Стокгольма, сколько среди них красивых, а сколько некрасивых и какого типа их красивости и некрасивости, какие салфетки они подкладывают под блюдца, в чем заваривают кофе, что добавляют в выпечку…
Меня даже не очень уже и злит, что она препятствует мне стырить какую-нибудь мелочь от бесплатного завтрака: она уже вступила в незримые, но глубоко личные отношения с прислугой и убеждена, что та помнит, сколько вареных яиц и пакетиков масла громоздилось в тарелках: “Это в природе женщин – следить, кто сколько ест”. А перед отъездом за неимением веника она бродит по номеру на четвереньках и собирает крошки с ковра – иначе что про нас подумают! Подумают не только про нас лично, но и про русских вообще.
Чтобы унять подзатянувшийся спазм нежности, мне пришлось еще раз приложиться губами к Катькиной щеке, и я с тревогой ощутил, что ее лицо воспалено явно сильнее, чем это полагалось бы даже при нынешней проклятой жарище, – и понял, что теперь целую ее с тою же тревогой и осторожностью, как и мою бедную милую мамочку, которую я никогда не целовал, пока с ней не случился весь этот ужас: я прикладываюсь губами к ее щеке (просится сказать – щечке) как к чему-то не просто драгоценному, но еще и невыносимо хрупкому. Все, что когда-то мешало мне “любить”, то есть самоудовлетворяться ею, что именуется почти смешным в своей серьезности словом “организм”, я теперь ощущаю как нечто невероятно милое и трогательное, я мысленно ласкаю ее печень, желудок и склонный к остеохондрозу позвоночник: ведите себя хорошо, мои милые, – ведь без них не было бы этих то радостных, то горестных, но всегда чистосердечных и всему на свете открытых глаз, напоминающих вскипевший голубой лимонад. А ее мозга (боже, какое ужасное слово… размозжить…) моя мысль касается прямо-таки коленопреклоненно: ведь именно там рождаются все эти бесконечно трогательные движения, эти чудеса доброты, хлопотливости, робости, бесшабашности, вздорности, великодушия, наивности и мудрости.
И каждый раз мною овладевает горькая растерянность, что все дивные дива ее души мгновенно расточатся из-за каких-то неполадок в пузырчатых жирах и белках, проплетенных эластичными трубочками и проводками – мама, мамочка… – и мне в этот миг становится невыносимо жаль не только Катьку, но и каждого, кто подвернется на глаза. Даже себя немножко. Но Катьку – иногда я мычу и грызу костяшки пальцев еще и оттого, что до меня дошло с непоправимым опозданием, какое чудо на меня свалилось. Утешает только, что она и не ждет никакого возмещения за все горести, которые я ей причинил, – лишь бы брали, что она раздает, да похваливали, и она снова все забудет. Но боль часто пронзает меня и тогда, когда я вижу ее счастливой, – ведь это так хрупко и мимолетно…
Однажды кто-то насоветовал ей, что лучшее средство от остеохондроза – массаж босой пяткой, и у меня под ложечкой екнуло, до чего податлив под ногой оказался ее скелет. Скелет
– я готов зарыдать при мысли о том, что внутри ее крупного сообразительного тела, в своем простодушии даже не догадывающегося о его бесконечной уязвимости, скрывается самый настоящий скелет, с американским оскалом черепа, с вынесенными наружу, как колёса карта, суставами членистоногих ног. Когда ей бывает жарко под одеялом, она высовывает для проветривания голую ногу, и я каждый раз с замиранием сердца вижу на ее ступне разросшуюся косточку, какие бывают у старух, – я с трудом удерживаюсь, чтобы ее не погладить. Но Катькин голос, Катькины глаза мгновенно гасят во мне иссушающую страсть вдумываться, как все устроено на самом деле, – я начинаю видеть мир таким, каков он кажется. Вот и сейчас моя рука, почтительно легшая на ее стан, сама собой начинает забирать в жменю ее аппетитный бок, а лицо мое тоже само собой принимает рассеянно-блудливое выражение. “Как это подло с твоей стороны!..” – потрясенно, будто не в силах поверить своим глазам, произносит Катька. И, подобно рассерженному гусю, наносит мне два воображаемых щипка большим и указательным пальцами.
“А что я такого делаю?” – я сама невинность. “Намекаешь, что я толстая! А я не такая уж и…” – “Ну что ты, ты изящна, как козочка, как…” Подобную околесицу мы иногда можем плести минутами, два не самых молодых, очень занятых и уважаемых гражданина. Сегодня Катька борется с излишним, по ее мнению, а по моему – недостаточным весом по писанию какого-то нового пророка – Монтиньяка и каждое утро после посещения уборной спешит на весы, чтобы отметиться в неведомой ведомости в точке минимума. (Вот так же и я в пятнадцать лет каждый день измерял рост непременно с утра, да еще чуть-чуть приподнимаясь на цыпочки.) Но пора остановиться, ибо, дай я себе волю, я истязал бы ближних бесконечными перечнями Катькиных дарований не менее безжалостно, чем глупые мамаши и владельцы домашних животных – незатейливыми подвигами своих любимцев, умеющих – что бы вы думали? – сморкаться, почесываться, повизгивать…
Но все-таки я от Митьки балдел еще умопомрачительнее, дух буквально перехватывало, в глазах мутилось… Наркотик был дай
Бог! Вернее, не дай Бог. Потому и ломка оказалась страшной. До сих пор стоит в ушах нежный звон его горшка под доверчивой струйкой – мы с Катькой обмениваемся снисходительно-растроганными улыбками, а живоглазый барсучок, перевесившись, с неотрывным вниманием вглядывается в захватывающее зрелище. И когда этот барсучок перевоплотился в фиглярствующего пьяного борова…
Митька, в отличие от дочери, сразу меня заломал – дочка, явившись из небытия, возбудила во мне преимущественно тревогу: уж не чудовище ли я, если ничего к ней не чувствую? Славка оказывал к ней куда больше растроганного любопытства… Зато когда гордо сияющая Катька поднесла сверток с “Митюнчиком” к окну больничного заозерского барака и дочка констатировала недовольно: “Он сердито спит”, – меня сразу обдало жаром умиления. И пока наша первенка выслеживала под трухлявой больничной беседкой неизвестную кошку, а Катька радостно похвалялась, что чуть не истекла кровью, я не мог оторвать глаз от этого сердитого старичка, тщетно стараясь совладать с бессмысленной улыбкой счастья. Это сейчас у меня при мысли о
Катьке всегда сжимается сердце, оттого что я не в силах защитить ее ни от одной из наседающих со всех сторон бесчисленных опасностей (от этой тревоги меня отчасти может избавить лишь
Катькино присутствие), а тогда – ну, не истекла же, так чего про это столько твердить! От Митькиной кроватки мне приходилось оттаскивать себя за шиворот – этот нежнейший рокоток (грубое слово “храп” невозможно обточить до такой эфирности – Катькино затрудненное дыхание и сегодня вызывает у меня не щекотку умиления, а все те же жалость и тревогу – в наркотики оно не годится), этот божественно слюнявый ротик… Однажды, в темноте поправляя ему соску, я внезапно почувствовал, как мой палец охватывает некая совершенно неземная субстанция – притом довольно настойчивая: осторожное высвобождение пальца завершилось звучным чмоком. “Слюнка-киселюнка”, – я бы и сам с удовольствием причитал над ним не хуже Катьки, да статус мужчины не позволял.
Ага, вот он и сюрприз – Катькино воспаленное лицо приняло торжественное и даже торжествующее выражение.
– Поздравляю с днем рождения сына. – Катьку несколько смущает высота минуты.
Подавать руку она тоже не умеет – только сгибает ее в локте, как
Буратино, и ладонь держит дощечкой. Я пожимаю ее крупную трудовую кисть, которую она стыдится подавать моим интеллигентным приятелям с бескостными ладонями, и наконец догадываюсь, откуда взялся этот избыток воспаленности: что-то жарила, парила, лепила, пекла, вертясь у раскаленной плиты в без того раскаленной кухне…
У меня перехватило дыхание от ненависти – это их, ковригинское, обожествление жратвы, эта животная страсть, “хоть камни с неба вались”, набить защечные мешки разжиревших чадушек!.. Обменивать свою бесценную жизнь на жвачку, на дерьмо!.. И тут же пронзительная жалость к ней, что за все свои труды она получает только попреки. Не жратве она жертвует собой, а стремлению среди всех трудов и бед сохранить праздник – это торжество условности над фактом, а значит, торжество человека над животным. Я уже давно догадывался, что Катькино стремление устраивать жизнь вокруг себя – так же бескорыстно и бесцельно, как мое стремление все разбирать на части в жажде наконец дознаться, как оно там устроено на самом деле. Ее дар на любом пятиминутном привале немедленно вить гнездо – это… Когда мы изредка бываем в доме одни, я вслушиваюсь в Катькино безостановочное, как шелест листьев, шебуршание за стеной с почти благоговейным чувством, словно там возится сама добрая сила жизни. А в данный момент, когда у меня в руках такой козырь против этой вечеринки – “как, моя мать на одре” и так далее, – мне и чьей угодно беззащитности довольно, чтобы немедленно простить, а уж Катькиной… Меня заранее пронзила жалость от одной лишь мысли, какую злую и несправедливую вещь я мог бы ей сказать.
И я проникновенно пожал ее трудовую руку.
Я все понимаю: не время, никого не пригласила, в своем кругу, только Козочка и Барсучок, – с оттенком заискивания оправдывалась она, и я соболезнующе кивал – из последних сил цепляется, бедняжка, за этот отживший фантом: “свой круг”,
“Козочка”, “Барсучок”… Она готова раскрашенный труп посадить за стол и потчевать его “саладиком” и “гуляжом”, как выражалась
Бабушка Феня, только бы не признать, что ни круга, ни квадрата, ни Барсучка, ни Козочки давным-давно уже нет, а есть совершенно чужие и неприятные хорохорящиеся неудачники. Что ж, значит, и мне следует потерпеть: семья – это школа, в которой аттестат окончательной зрелости выдается только вместе со свидетельством о смерти. Тем не менее мой сравнительно зрелый ум мгновенно отыскал две совершенно легальные лазейки сократить свое пребывание в кругу семьи. Первая – душ, нужно будет подольше поторчать в ванной, вторая – мама: мне, в сущности, уже и пора в ночное.
На раздетого себя я стараюсь не смотреть (охраняю-таки свой внутренний М-мир, охраняю…), хотя в сравнении с Дмитрием я все еще Аполлон. Но оплываю неумолимо… Надо бы возобновить хотя бы облегченные тренировки, но каждый раз то заколет в сердце, то зашумит в ушах, то потемнеет в глазах… Ну да авось выйдет послабленье: мама “полутчеет”, деточки исчезнут для начала хотя бы с глаз долой… Ради этого счастья я бы и Зимний дворец пустил в размен. Если бы не Катька…
Я постарался под душем не только остыть, но и замерзнуть. Иногда бывает спасительна и Мишкина мудрость: все фантомы обманут, наука ускользнет, прелестные детки превратятся в злобных завистников, но ощущение прохлады, когда все истекают потом, останется непреходящей ценностью.
Потеют все по-разному. Катька трогательно – мне хочется промокнуть ее салфеткой (крахмальной, свернутой остроконечной шляпой, чтоб могла стоять на тарелке – как в лучших домах) и шепнуть, что не надо так уж старательно в одиночку изображать дружный гул за праздничным столом, чуть ли не переговариваться на разные голоса – за папу, за маму, за дочку, за сыночка, за невестушку… Дочь отирается и обмахивается платочком с брезгливым негодованием аристократки, которой в плебейской толчее какой-то мужлан чихнул прямо в лицо от всей своей хамской души. Решительно все проявления живой и неживой природы – от сломанного лифта до осеннего ливня – она воспринимает как продукты чисто российского свинства, я еще из ванной услышал ее изнемогающее: “Сейчас пообщалась с русским народом!..” Отступив от фамильной традиции, она смахивает не на барсука, а на козу, в фас раскосую, а в профиль несколько египетскую. Подозреваю, в ее
М-мире она отчасти еще и Нефертити, а ее платок – опахало.
Дмитрий – кажется, что он истекает не потом, а жиром, сочащимся по его раздутым флюса на четыре щекам, по небритому вымени подбородка к распахнутым безволосым титькам. Но намекни я ему, что стоило бы чуть-чуть подтянуться, он тут же воспользовался бы долгожданным случаем указать мне, что и я уже далеко не Аполлон
– хотя в сравнении со мной он рубенсовский Вакх против микеланджеловского Давида, несмотря на то что мне и годков побольше. Он отлично знает, что неумолимость старения ранит меня далеко не так больно, как бессовестная некорректность сопоставления, и оттого всегда бьет неотразимым оружием – ложью.
Однако я давно уже не доставляю ему этого удовольствия, ни на миг не поднимая забрала рассеянной любезности.
Беспрерывно протирая подмышки крахмальной салфеткой и пожирая
Катькины бесчисленные закуски, он опрокидывал рюмку за рюмкой, изображая прожженного алкаша: а вы, мол, фраера, зону топтали?
А вокруг мороженого хера босиком бегали? Пахански развалясь на
Катькиных диванных думочках, он всепонимающе кривит сочные губы сердечком, вместо смеха издает надсадное хехеканье как бы сквозь вековую прокуренность и пропитость – он всему на свете превзошел истинную цену. Хотя на самом деле он оказался не выше, а ниже своих былых фантомов – служение высокой цели, соратничество с достойными людьми… И все это есть – по крайней мере ты сам всегда можешь стать одним из них.
Его блатные ухватки маменькиного сынка невыразимо омерзительны, и, зная это, он старается быть вдвое гаже. Но это ему не удается: когда я вижу, что передо мной враг, я ни за что не позволю ему спровоцировать себя на ссору, если мне это невыгодно. Я столько раз ставил дело выше гордости, что больше не имею права на гордость: любой резкий жест с моей стороны будет означать лишь одно – я нашел оскорбителя достаточно безопасным.
Дмитрий достаточно безопасен – он может разве что в очередной раз навонять на весь дом. Но еще больше сгущать атмосферу вони – это даже мне не прибавит комфорта, а для Катьки вообще сделается новым мучительным огорчением, – одна эта мысль разом давит мои
М-страсти в зародыше. Ведь семейная ругань, драки, убийства – все это от безнадежности, вернее, от надежды, что кто-то наконец поможет, а я эту фазу давно миновал. В те нескончаемые годы душевная боль – это была и физическая боль “за грудиной” – колебалась от сильной до невыносимой, – помню, как-то на пустой остановке опустился на поребрик и скорчился, будто схватило живот. Но вообще-то физическая боль помогала сняться: защемить себя плоскогубцами за какое-нибудь малозаметное место – это позволяло передохнуть минуты две-три. И как раз в эту пору для
Дмитрия пришла пора не только брать, но и отдавать, вследствие чего у него, как это обычно и бывает, начались искания. “Великий химик” стал в массовом порядке прогуливать занятия, пошли пьянки, хвосты – а изгнание из университета означало армию…
Катька то упрашивала, то срывалась на скандалы, а я буквально лишался дара речи – нет, неблагодарность по отношению к тем, кто родил и вскормил тебя, в М-культуре почти вменяется в обязанность, – меня поражало, с какой легкостью он предает нашу
сегодняшнюю дружбу: ведь мы уже давно были самыми настоящими друзьями, с упоением сопричастности самоуслаждались общими цитатами, чтобы погасить любую размолвку, довольно было одному из нас произнести магическую фразу: “Хочешь, я покажу тебе, где водятся черные белки?”
Все та же либеральная дурь – дружба отца с сыном… Отец должен быть авторитетной властью – или посторонним человеком, ибо пока я помню, что дети – моя продукция, до тех пор я буду к ним придираться. А я докатился до того, что чуть ли не вымаливал у сына пощады, едва ли не подсовывал медицинские справки – одышка, переплясы сердца, бессонница, ужимки и прыжки давления, – ну, дай же, дай мне хоть две недели покоя!.. Однако собственные интересы представлялись ему более важными. Я пытался пронять его холодностью – он защищался от нее презрительным кривляньем: как раз тогда, допущенный в круг какой-то шпаны (современной, с байроническим оттенком), он начал изображать крутого, прожженно кривил губки бантиком, дребезгливо хехехекал, словно он не слабак, изменивший своей мечте, а превзошедший какую-то суровую мудрость блатарь…