Текст книги "Любовь к отеческим гробам"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
– было прямо-таки дико его целовать: что это, с какой стати?..
– Юлиана! – донесся хриплый крик.
Я резко выпрямился и даже слегка запахнул полы халата обратно.
– Не обращай внимания, он просто от скуки, – со снисходительной досадой кивнула за спину Юля.
– Но… он же может войти?..
– Не выберется, я его стульями загораживаю. Он уже два раза газом обжигался, зажженные спички на пол ронял…
– Он даже стулья не может раздвинуть?
– Я их связываю. Ладно, пойдем ко мне в комнату, раз ты такой нежный, – это насмешливое слово она прошептала с особой нежностью.
На постаревшей тумбочке у ее обветшавшего дивана стояли две большие блеклые фотографии – задорная мать в лихих кудряшках и смущенный от непривычного парадного костюма отец, оба сегодня годятся нам в дети.
– Теперь это все, что у меня осталось, – как бы легкомысленно обронила Юля, но жалобная нотка все же прорвалась.
И мне ужасно захотелось прижать ее к себе, погладить и утешить – но между мной и ею стояла чужая тетка в поношенном Юлином халате.
Отец ведь еще жив, порядка ради хотел возразить я, однако вовремя сообразил: это уже не он.
Мгновенно разгадав мой взгляд на дверь, Юля, ободряюще улыбнувшись, придвинула к ней стул:
– Не бойся, он и раньше ко мне не заходил.
Мы снова обнялись – она самозабвенно, я неловко, все острее ощущая чуждость ее тела и лживость своего жеста. Но моя скованность, вероятно, представлялась ей трогательной застенчивостью. Что в свою очередь усиливало во мне ощущение собственной подловатости.
За стеной послышались нетерпеливые удары ложкой по кастрюле.
– Ему что-нибудь нужно?
– Ничего ему не нужно, он так развлекается. – Ее ласковая снисходительность явно относилась и ко мне тоже.
Мой взгляд упал на увядшую куклу-невесту на подоконнике, паралично прикрывшую левый глаз.
– Как твоя кукла, все вскрикивает?
– Нет. Отвскрикивалась.
Между тем бледно-огневая тетка в Юлином халате ласковыми движениями, будто одеялко любимого малыша, подтыкала под спинку простыню на диване, порождая во мне протест против ее бесцеремонности: я ведь еще ни на что не подписывался. Вместе с протестом нарастал и стыд перед Юлей за это предательское чувство и все более мучительная жалость к ней, с такой доверчивостью углублявшей эту унизительную для нее ситуацию, а с ними и досада на ее наивную слепоту – вместе со стыдом за эту досаду… А поверх этого букета все густела и густела тень безнадежности – да разве за этим я сюда влачился…
Под жидкий кастрюльный набат я снова развел полы ее халата. Она с готовностью сронила его с плеч и, что-то азартно приговаривая, принялась расстегивать на мне отцовскую ковбойку, поклевывая меня в обнажающуюся грудь чужими странными поцелуями. Затем опустилась на корточки, пробежалась цепочкой почмокиваний по бесчувственности моего рубца и посторонними нелепыми руками взялась за брючный ремень. Я напрягал все силы, чтобы не выдать своего напряжения, а она, ничего не замечая, заигрывала с каждой новой частью моего тела, как и прежде, не разделяя приличного и неприличного: “Здрасьте! Давно не видались!”
Я попытался разрядить свое напряжение шуткой:
– Я вам, кажется, уже не нужен?
Усаживая меня на диван, она сделала лишь успокаивающее движение ручкой: не беспокойся, мол, дойдет очередь и до тебя. Стараясь не вслушиваться в кастрюльное дребезжание над ухом и не вдумываться в бредообразие происходящего, чем-то напоминающее насилие, я все-таки начал впадать в известное томление и попытался отблагодарить ее рукой, преодолевая глубочайшую непристойность своих усилий по отношению к совершенно неизвестной мне женщине. Она, протестующе мыча, взбрыкивала крупом, уворачиваясь от моих ласк. “Тебе неприятно?” – осторожно поинтересовался я, и она вскинула раскрасневшееся пятнами лицо:
“Наоборот. Я боюсь умереть”.
Подтянув к себе ее чужое, слишком громоздкое для узкого диванчика тело, я попытался занять доминирующую позицию, но она взмолилась жалобно: “Не надо, у меня сейчас все циклы сбиты..” – и я отпустил ее миловаться с любимой игрушкой, борясь с желанием защититься рукой.
Тяжелая грудь ее была уж слишком чужая – я постарался расслабиться и получить удовольствие, закрыв глаза и поглаживая ее нейтральные плечи. Кастрюля над ухом то умоляюще призывала на помощь, то вдруг умолкала, чтобы я начинал прислушиваться, не стряслось ли там чего, не гремят ли стулья, однако в конце концов я сумел возвыситься над мирскою суетой. “Гадость”, – с прежним аппетитом констатировала Юля: во всем телесном даже истинно гадкое вызывало у нее разве что юмористическое отношение, а уж во мне-то абсолютно все требовало уменьшительно-ласкательных суффиксов – и попочка, и геморройчик.
Но сейчас мне было ужасно неловко в голом виде, да еще при поддельной чеховской бородке, лежать перед малознакомой голой теткой с расплывшимися боками и золотыми клычками ростовской спекулянтки вокруг сверхоптимистических американских зубов, крупных, как фарфоровые изоляторы.
– Ты потный, как японец, – поддразнила она меня Юлиным голоском, и глаза ее среди врезавшихся еще глубже морщинок засветились таким озорным счастьем, что стыд начал жечь даже кисти моих рук за то, что я разглядываю ее в безжалостном свете правды. Да кой черт правды – мне ли не знать, что ее нет, что любой предмет не комплекс ощущений, а комплекс ассоциаций: зубы желтого металла – такой же повод растрогаться, как и передернуться.
– А у тебя неприлично счастливый вид, – с “доброй” улыбкой выговорил я ответный пароль, и она, ослепленная и оглушенная своим комплексом, счастливо расхохоталась. Прямо вылитая Юля.
Шлепнув меня сначала одной, а потом другой тяжелой грудью, они обе – Юля и проглотившая ее чужая тетка – забрались “к стеночке” и замерли у меня под мышкой, предварительно попытавшись ее взбить как подушку, – к чести моей, я никак не дал знать, что начинаю нависать над полом. Что-нибудь через полминуты она принялась переукладывать меня поудобнее, и я тоже принимал это с полной готовностью. Юля всегда любила меня вертеть и перекладывать, чтобы полнее насладиться обладанием. Иногда едва ли не нарочно накрывалась с головой, чтобы с воркующим недовольством – “Закопал!..” – тут же выпростаться из-под собственной полы.
На глаза мне попались ее ступни с такими же полированными бугорками на разросшихся суставах, как у Катьки, только сейчас открыв мне, что и на мне бесконтрольным образом разрослось несколько подобных диких наростов. Я покосился на Юлю и увидел, что глаза ее безмятежно закрыты, а уголки немножко размазанных за свои пределы губ блаженно приподняты вопреки монотонному кастрюльному сопровождению. В порыве нежности и сострадания я перецеловал бы ее от блаженных губ до полированных суставов, но
– я не мог доцеловываться до нее сквозь уже начавшую прилипать ко мне, теснящую меня к обрыву бесцеремонную тетку в протуберанцах крашеных седин. Которой и теперь не лежалось.
– Самое лучшее, что ты мне давал, – это даже не наслаждение, – спешила наоткровенничаться из нее Юля, и от звука ее голоса у меня снова холодело в груди. – Хотя мне всегда казалось, что я тебе недоплачиваю… Но самое лучшее было – успокоение.
Умиротворение даже. Я уже с утра все делала со счастьем – подметала, мыла посуду… – Свободной рукой она успевала бегло обрисовывать и успокоение, и подметание, и мытье посуды. -
Понимаешь? Я ни против никого в мире ничего не таила. Мы же всегда из-за чего-нибудь напряжены, а с тобой я испытывала
абсолютный покой, с тех пор я ничего подобного не знала. Я даже и любила, может быть, больше себя, какой я с тобой становилась!
– Все наркоманы любят свое состояние, а не героин.
– Нет, тебя я тоже, конечно… ты был такой лапочка, такой романтичный и вместе с тем такой добрый… Почему ты такой напряженный? Ты же весь как камень! – Рука, обрисовывавшая мою романтичность и доброту неопределенно округлыми движениями, внезапно замерла.
Начавшееся протрезвление вернуло ей обычную наблюдательность.
– Да нет, не обращай внимания, просто я от тебя отвык… но я еще привыкну, привыкну! Так ты что, все время был такой стиснутый? -
Как ее кулачок.
– Ну, как тебе сказать… Еще эта кастрюля…
– Почему же ты не сказал? Я как дура разливаюсь… – Волнообразное трепыханье кисти.
– Я не хотел тебя обижать. Но я еще привыкну, ты не беспокойся!
– Хм, привыкнешь… Как ты это себе представляешь – я буду выворачиваться наизнанку, а ты терпеть и привыкать? Если это тебе не нужно, то и мне не нужно. – На слове “тебе” она показала на себя, а на слове “мне” – на меня.
– Нет, мне, в принципе… Но я просто еще не готов. Но я…
– Постараешься? Да нет уж, спасибо, как-нибудь перебьюсь.
Я не мог не фиксировать и ее отстраняющий жест – слишком уж все это меня когда-то умиляло.
Я пытался что-то мямлить, но она уже наглухо укрылась в свой медвежий халат и легкомысленный тон: да перестань ты, да о чем здесь говорить – мы с тобой приятели, а если один раз сваляли дурака, то не надо хотя бы повторять, давай лучше о погоде – видишь, снова солнце…
Но за прощальным чаем, каким-то образом утихомирив отца, она вдруг опустила глаза и принялась старательно ввинчивать в клеенку хлебные крошки, рассуждая будто сама с собой:
– Ну вот, ты разрушил и мою жизнь, и свою – и чего ты добился?
Кого ты сделал счастливым? Но у тебя же на первом месте долг…
Я молча цепенел, тем более что ее вопросы и не предполагали ответа. Но душа на каждый из них отзывалась прибойным толчком сомнений: “Неужто так уж и разрушил?.. Неужто совсем уж ничего не добился?.. Да неужто у меня и впрямь на первом месте долг?..”
Солнце безжалостности снова палило, и у двери Юля вновь не удержалась от прежнего тона любовной ворчливости:
– Бестолочь! Ты почему без головы?
На ее языке это означало “без головного убора”.
– Снявши волосы, по голове не плачут, – ответил я, изо всех сил стараясь выразить и грусть, и раскаяние, и робкую надежду, что все еще как-нибудь утрясется.
Но когда испятнанная ожогами дверь была уже готова окончательно отсечь от меня улегшийся бледный огонь ее волос, мною овладел отчаянный порыв что-то спасти – упасть на колени, прижать к груди… Только вот все вины она уже и без того мне простила, а объятий моих не пропустит к ней поглотившая ее легкомысленно-любезная, незнакомая женщина. Да теперь и она меня к этой женщине не пропустит.
Чуть я шагнул из-под бетонного козырька, дождь грянул с прежней силой, и я даже не пытался укрываться, брел под хлещущими струями и плакал. На залитом водой лице слезы были незаметны, да и смотреть на них было некому – все попряталось, – так что можно было без помех отдаться этой давно ампутированной стихии, и мне казалось, что все пузырящиеся лужи с раскисшей листвой, все грязные ручьи, завивающиеся у канализационных решеток-иллюминаторов, наплакал именно я. Такой же дождище однажды захватил нас со Славкой на Большом проспекте – мы кинулись в парадняк и вдруг радостно переглянулись: “Пошли?” -
“Пошли!” И мы зашагали по Большому, нарочно шлепая по лужам, мокрые, будто из реки, зазывно махая руками глазевшей на нас из-под разнообразных укрытий публике. И уж так было весело!..
Смешно дураку, что нос на боку.
В гудящем, как фабричный цех, вестибюле метро, набитом подмоченным людом, бросился в глаза поразительно сухой одноногий
Челкаш, заклинивший в свой раздвоенный костыль бутылку пепси-колы. Я кинул в его кепку мокрую десятку, вместе с которой чуть не вывернул карман. Говорят, все нищие обслуживают мафию, но вырвавшаяся на волю М-глубина сделала меня неспособным следовать велениям целесообразности.
В пригрохотавшем издалека поезде публика оказалась тоже сравнительно сухая, по-пляжному открытая безжалостному свету, и я готов был стонать от жалости к каждому из них, а особенно к каждой. И зачем только мы придумали чем-то прикрываться?.. Ну, подумаешь, рыхлая подмышка, многослойный живот, расплющенные ляжки – разве может быть что-то безобразное в палате для умирающих? Кровавая рвота, булькающий хрип, лопнувшие вены, вывернутые кишки – это же вовсе не безобразно, а всего только ужасно. Это какие же бастионы иллюзий нам удалось нагородить, чтобы мы хоть на миг забыли, что весь наш мир – больничная палата, переполненная стонущими, мечущимися, разлагающимися телами. Да, разумеется, с исчезновением безобразия исчезнет и красота, но разве не кощунственна сама мысль искать упоений и восторгов в этом царстве боли и смерти? Она не святотатственна лишь там, где просто нелепа. Разве могут быть красивыми крабы, осьминоги, клопы, амебы – с чего же мы-то вообразили, что мы чем-то лучше их?
Мокрый до идиотизма, я старался стать как-нибудь поукромнее, но внимательный младенец, расположившийся на голых загорелых коленках юной мамы, упорно тянулся к моим мокрым штанам и испытующе царапал их миниатюрными ноготками. Катька с незапамятных пор восхищалась именно крошечностью младенческих ноготков: ведь о таком пустячке природа могла бы и позабыть – так нет, не позабыла и сюда капнуть тонюсенький лепесточек. Да, на это она мастер – творить удивительное, трогательное, восхитительное, божественное, чтобы показать нам, чего стоят все эти мнимости – небрежно скомкать, пережевать и выплюнуть в чан для нового замеса. А не подозревающий, во что он влопался, младенец все никак не мог до чего-то во мне доскрестись, и мама убирала и убирала его крошечную лапку, а он тянулся и тянулся, и мне хотелось сказать ей, чтобы она ему не препятствовала – чем бы дитя ни тешилось… не так уж много ему жить осталось, – но я знал, что при малейшей попытке выразить что-нибудь ласковое я неминуемо разрыдаюсь. Неосмотрительно спущенная мною с цепи
М-глубина снова превратила меня в сентиментального слюнтяя.
….
….
….
….
….
….
….
….
….
….
….
….
Между тем жизнь продолжалась, и однажды мама уже не поднялась с пола. Но хотя я знал, что она ничего не чувствует, я все равно готов был целовать край Катькиных брюк за то, что мама лежала в отдельной комнатке, аккуратно повязанная чистенькой косыночкой, сама чистенькая и розовая, как девушка. А в крематории я даже поправил лацкан ее “гуманитарного” темно-зеленого костюма с золотыми пуговицами – “адмиральского”. И в лоб ее я целовал не по чувству долга, а с такой нежностью, словно она могла это ощутить. И ледяной холод отнюдь не оттолкнул меня, хотя мертвецы с малолетства приводят меня в содрогание, а, наоборот, вызвал новый спазм боли за нее – как за еще одно свалившееся на нее несчастье. Да еще и эта скорбная складочка ее губ…
Я и через много месяцев продолжал самоудовлетворяться – оставшись один, по нескольку раз в день принимался повторять про себя с предслезной нежностью: “Мамочка, мамочка, мамочка, мамочка…” – прорываясь даже еле слышным похныкиваньем. На людях я, естественно, держался с обычной своей непроницаемой любезностью (правда, в общении с людьми особенно злобными и амбициозными у меня появилась мягкая повадка доброжелательного доктора). Зато во сне я распоясывался до бесстыдства. Не проходило недели, чтобы я не обмирал от счастья, что снова вижу ее, хотя прежде она почти никогда мне не снилась, – и тут же вспоминал, что ее больше нет. И начинал рыдать, как женщина, падал на колени, заламывал руки, простирал их к небесам, вопия:
“Мамочка, мамочка, как тебя давно нет с нами!!” Просыпаясь же с легкой икотой, я горько сожалел о дискредитации театральности – насколько было бы легче и въяве падать на колени перед могилой, раскачиваться, причитать, рвать на себе волосы…
Мало того, я с тревогой прислушивался к себе, когда мне казалось, что боль начинает затихать, – я желал, чтобы она длилась вечно. В молодости, в дни душевного упадка – упадка ослепляющих фантомов, меня особенно ужасало ощущение нашей мизерности в космосе: неведомый наблюдатель улетает все дальше, дальше, дальше, а Земля превращается в мяч, в яблоко, в пылинку, в ничто…
Теперь же я беспрепятственно дозволял своей глубине разворачивать и разворачивать передо мной такую приблизительно панораму: время делает свое вечное дело – разрушает, и вот на маминой могилке уже опрокинута полированная гранитная стела, и ее заносит песком, как уже занесло тысячи и тысячи могил таких же чудных и удивительных мам и бабушек, а дымящийся холодной пылью шар, кружась, уплывает, уплывает и, наконец, теряется среди бескрайних пространств мертвой космической пыли…
Однако теперь эта картина вызывала во мне не ужас, а лишь примиренную грусть. Я жалел только, что, в отличие от Катьки, на маминой могиле я не чувствую себя ближе к ней – наоборот, овальная на эмали фотография, на которой мама болезненно улыбалась и вскидывала брови с грустной готовностью принять и обогреть какого-то не слишком приятного гостя, – этот овал лишь являл собою еще одно вещественное доказательство необратимости всех реальных процессов. От любых попыток подкрепить иллюзии фактами я только трезвею, начинаю задумываться, не слишком ли это бестактно – симметрично маминому лицу оставить дикий каменный овал для будущей отцовской фотографии, – но тут же соглашаюсь, что так оно и следует: если бы в гранит была вмазана
Катька, я бы смотрел на овальную нишу для себя самого с полным приятием. Раз уж Катька туда ушла, я готов беспрекословно за нею последовать, что бы там меня ни ожидало. Разумеется, не ожидает меня там ничего – ну, значит, ничего.
Я думаю об этом с какой-то даже лирической проникновенностью – о том, что отец в конце концов упокоится (отличное имечко для процесса-фантома) под заозерскими мачтовыми соснами рядом с
Бабушкой Феней. Они оба достойные представители своих народов. И они всегда отзывались друг о друге с такой растроганностью, что в наивном человеке это могло возбудить надежду, будто между народами возможно братство. Однако нет – фантомы в компромиссы не вступают.
Я напрасно боялся за отца. В последние годы он был привязан к маме именно как ребенок, но – когда потребовалось не страшиться, а переносить, он снова показал себя героем. Обрядившись в свой выходной костюм несдающегося босяка, он обреченно молчал над гробом – кажется, мне пришлось перенести более трудную борьбу со спазмами в горле, – и только когда мама уплыла в глубину, безнадежно обронил: “Взял ее за руку – холодная…”
И оставить его одного в квартире, где все пропитано маминым присутствием, я тоже боялся зря: он каждое утро писал ей длинные письма, сортировал реликвии, потом садился за итоговый труд своей жизни об экономии всего на свете. Я навещал его практически каждый день; голос у него был убитый, но никаких надрывов опасаться не приходилось. “Когда человек умирал, у евреев было принято говорить: благословен судья праведный”, – каждый раз с суровой значительностью сообщал он мне, и я безнадежно сожалел об утрате выдумок, позволявших человеку мириться с утратами. Я долго не мог собраться с силами выбросить две вишенки, подвешенные мамой у своего изголовья и уже превратившиеся в бурые сухофруктинки. А отец однажды без долгих слов взял и смахнул их в помойное ведро. И вынул из последней маминой книги заложенные в нее очки тоже он, а не я, мне это было страшно сделать – словно отключить реанимационную машину.
Лишь забегавшая убрать-постирать Катька вызывала у него кратковременный приступ рыданий – но тут ее всегдашняя готовность слиться в экстазе служила чересчур уж соблазнительной провокацией. От обедов ее отец все-таки отбился, уверив, что самообеспечение его все-таки развлекает. Благодаря нынешнему разнообразию цен у него появилась возможность семенить из лавки в лавку в поисках совершенства – максимальной дешевизны. В своих скитаниях он начал приглядываться к конкурирующим старушкам -
“так много с палочками…”. Отобрав пару самых беспомощных, он принялся, как тимуровец, таскать им хлеб и молоко. Я еще раз убедился, что, когда дело касается реальностей, а не фантомов, мой отец самый хороший человек, которого я когда-либо встречал.
Но, увы – или к счастью, – фантомы для нас важнее хлеба.
Поскольку даже самое тяжкое горе не сумело превратить отца в эгоиста, за него можно было немного успокоиться. Более неожиданно повел себя Дмитрий – прекратил пить и истекать завистливой злобой, хотя ходил мрачнее тучи, пару раз я заставал его замершим над квантовой химией, но в конце концов он действительно отбыл в Израиль с безмятежным сынишкой и недобро ироничной женушкой в окружении выводка черных сумищ, которые онемевшая Катька целый месяц набивала одеялами, половиками, свитерами, словно они ехали не к Средиземному, а к Баренцеву морю, – пришлось забраться в порядочные долги.
В пустой квартире мы с Катькой как-то даже стыдились смотреть друг на друга, опасаясь, вероятно, того, что хорошие родители не остались бы одни. Катька сделалась неузнаваемо молчаливой и, вернувшись с работы, подолгу переключалась с сериала на сериал.
Она прозванивала половину наших доходов, но все никак не могла уяснить, что же там, в Тель-Авиве, происходит. Вроде бы Дмитрий по-прежнему держался молодцом, устроился в какой-то тамошний водоканал, до работы успевал на иврит, после – на какие-то курсы повышения. Проговорив очередную долларовую десятку-двадцатку,
Катька немного отмякала и произносила горестно: “Это так тяжело
– жить без родины”.
На работе неотвратимо, как осеннее ненастье, над нею нависла угроза потерять работу. Нам-то с нею (плюс сотня баксов разочарованной дочери) хватило бы и моих заработков, но – люди пойдут на улицу! Наиболее грозовыми тучами были две – американский империализм и российский криминалитет. Беда, как обычно у нас, началась с успеха: Катькин программный продукт был необычайно высоко оценен комиссией Международного валютного фонда и рекомендован к внедрению в смежные отрасли и регионы – вследствие чего на Катькину фирмочку пролился короткий, но бурный финансовый поток. Катька в упоении раздала неслыханные премии и закатила давно ей грезившийся пир на весь крещеный мир
– и, можно сказать, назавтра же на их рабочие места пожелала сесть Мамаем транснациональная корпорация “Ай-ти-эм”, коей ничего не стоило сунуть принимающим решения чиновникам по двадцатке-тридцатке тысяч долларов. “Для американцев же это копейки, а они ради этого готовы отнять у нас последний кусок”,
– скорбела Катька, когда ее сторона начинала перевешивать. (В периоды поражений она только передраивала посуду, пол, потолок…)
“Борьба ведется не за копейки, а за совершенство”, – удерживался я от разъяснений, не переставая подспудно дивиться, какое она чудо – Катька: как она понимает, когда надо испугаться, когда обрадоваться, когда свести брови к переносице, а когда… И сразу же становится ужасно жалко Юлю: она ведь тоже чудо, а никому это не восхитительно, не умилительно… Пожалел волк кобылу.
Вот и криминалитет был довольно снисходителен – он не пытался отнять у бедных инженеров последнюю лошадь, он желал только превратить их из хозяев в конюхов. Впрочем, и здесь ничего нельзя было знать наверняка – ну, появился новый заведующий отделом, человек ниоткуда: тридцать один год, закончил училище химзащиты, служил в капиталметаллремонте, потом в Патриархии, работой даже не делал вида, что интересуется, подчиненные вдруг разом оставили свою любимую манеру сплетничать о начальстве – исполнительская вертикаль засверкала как штык… Вот перед этой бесфантомной силой повыступали бы борцы с советским режимом… В подъездах нет рампы.
С дочкой наши отношения сильно потеплели после того, как в
Гамбурге – я скатался туда в свите Угарова и вечерком решил посмотреть, что за БАльтона такая, – мне впервые позвонили
оттуда. На гамбургском вокзале – дальнем родственнике
Эйфелевой башни, ведущем свое происхождение не от жирафа, а от черепахи, – сердце вдруг начало отбивать пьяную чечетку. Причем после грозного “цыц!”, вопреки обыкновению, не поджало хвост, а, наоборот, превратилось в ошалевшего от радости жеребенка на весеннем лугу. Я сначала закашлялся, потом задохнулся, потом, пытаясь стиснуть его в кулак сквозь куртку и ребра, сумел войти в сияющую, как прихожая рая, кафешку, привалиться к высокому табурету и вспомнить единственное, исключая “Хальт!” и “Хенде хох!”, известное мне немецкое выражение: “Их штербе”. После укола я пытался выбраться из санитарной машины сам, но меня с неукоснительной любезностью усадили в кресло-каталку.
Кранкенхауз им. Мартина Лютера тоже сиял во тьме, как бензоколонка у ночного шоссе. Собранность перед иностранцами держала на запоре мою М-глубину, где и таятся самые ужасы (нас ведь и ужасать способны лишь собственные фантомы), однако умом я не исключал, что белый потолок, капельница и осциллограф – мои последние зрительные впечатления. Поэтому я думал о Катьке и детях с такой силой любви и сострадания, что не сразу включался на утрированную доброжелательность немецкой речи, навеки скомпрометированной для меня советскими фильмами про войну (я старался искупить это стыдное чувство утроенной корректностью ин инглиш). Отец в моем М-мире проходил какой-то периферийной тенью, как будто я незаметно для себя уже простился с ним раньше. Но, может быть, я сильнее сострадал тем, в ком ощущал больше никчемности, и в этом отношении дочка оказалась вне конкуренции. Все эти ее потуги стареющей несчастливой бабы понтиться и хорохориться с той минуты на одре начали вызывать у меня уже не брезгливость, а только жалость, жалость и еще раз жалость. Совсем другой стороной вдруг предстало то ее девчоночье стихотворение в тетрадке по тригонометрии: она мечтала, чтобы у нее в столе жил маленький гном, с которым они беседовали бы по ночам, и все такое прочее – и уж так умилялась собственному умилению, что менее правдолюбивый папаша немедленно сообразил бы: как и любая нормальная женщина, моя дочь мечтала быть слабой, наивной и трогательной, а изображать сильную, независимую и проницающую всех насквозь она пустилась только с горя, с горя и еще раз с горя.
С Юлей мы по-прежнему изредка перезваниваемся – она постепенно вернулась к тону заигрывающего поддразнивания, я – к благодушной снисходительности с подтекстом. Но голос ее – невероятно прежний
– по-прежнему заставляет сжиматься мое сердце, и, повесив трубку, я довольно долго ощущаю тупую боль в груди. Я мог бы ее,
Юлю, ампутировать, но ведь на то мы и люди, чтобы мучиться безо всякой пользы. Вообще-то мне запрещено волноваться, но избегаю я говорить с ней о прошлом не поэтому, а исключительно потому, что этого избегает она. Правда, сразу после той исторической встречи я успел ей ввернуть, что, разрушая ее жизнь, я служил лишь орудием обожаемой ею любви. Затеяв основать брак на любви,
М-культура додумалась тем самым впрягать в повозку даже не трепетную лань, а бенгальского тигра: любовь, как все наркотические переживания, безразлична ко всему на свете, кроме собственной подпитки. А семейные наркоресурсы иссякают очень быстро, потому что семья, как и любая реальность, требует прежде всего ответственности. “Если семья не приносит радости, так лучше пусть ее совсем не будет”, – не удержалась от шпильки Юля, и я поспешил поставить ногу в приоткрывшуюся щель: “Радость должна быть следствием какого-то достижения. А если она сама становится собственной целью, ее уже не достичь. Невозможно пообедать с аппетитом, если ты не голоден”. – “Да перестань ты – все достигается радостью!” – “Что – египетские пирамиды,
Сикстинская капелла?! Все достигается служением!!” -
“Служением достигается тоска. Правда, любовь без ответственности я теперь тоже знаю, как называется, – блуд”.
Ей наверняка хочется и дальше меня поддразнивать, но – ну меня к черту, раз уж я, кажется, и впрямь пошатнулся здоровьем. Когда на твердом немецком ложе под неровным светящимся почерком моего сердца, подколотый каким-то транквилизатором, я прикрыл глаза, мне навстречу, все увеличиваясь, поплыли редкие, вкривь и вкось понатыканные желтые кривые зубы, и вот я уже между их мерзким редкоколом вплываю… Я так и не узнал, куда. Но теперь, когда я начинаю впадать в дрему, эта кособокая костяная крепость довольно часто маячит передо мною, но войти в нее мне пока что не удается.
После смерти мамы я от пуза вкусил, что такое снисходительный ад по старцу Зосиме – ад как невозможность делать добро. Меня буквально ломало от неудовлетворенного желания собираться к маме на ночлег, сгибать-разгибать ее ногу, горлопанить, врать…
Пустоту в душе усиливала пустота в доме – мне начало не хватать ставшего на путь исправления Дмитрия, и даже внук, оказалось, успел пустить во мне корешки. А тут еще Катьке, прикованной к рабочему месту, уж так не терпелось, чтобы я посмотрел на Митину жизнь своими глазами, “разобрался”…
Финский залив в растрескавшихся льдах напоминает ладонь древнего старца, извивы лесопосадок среди белой равнины тоже почему-то кажутся мне папиллярными линиями. Какой-нибудь психоаналитик наверняка нашел бы, что в нашем семействе любят детей греховной любовью. Моя сверхдобродетельная мама однажды с недвусмысленной мечтательностью показала мне на памятник Пушкину перед Русским музеем: “Мы с тобой здесь когда-то встречались…” – я же лечу на встречу с Дмитрием с таким волнением, словно на любовное свидание. (А Юля давит и давит на мою М-совесть… И Славкина тень все крепнет и крепнет во мне, все наливается красками разбудораженная картина: со Славкой и Катькой мы вприпрыжку поспешаем к университету – впереди Зимний, вправо Исаакий, под нами Нева – золото, лазурь, малахит…)
Уже на трапе обдало солнцем и теплом. Не жарой, но это же декабрь! Рваный желтый камень аэровокзала слепил глаза, как крымский известняк. В выкликающей толпе Дмитрий поразил меня серьезностью и галстуком. Он не только не загорел, но, наоборот, побледнел и если не похудел, то подтянулся. Что значит ответственная работа – окунать какие-то полоски в мензурки с водой и записывать, сколько в ней накопилось всякой пакости. Да потом еще сводить их в таблицы!.. Он был несомненно рад мне, но
– сквозь какую-то безотлагательную заботу. Не задерживаясь на этапе возгласов и взаимных охлопываний, он перехватил мою сумку и быстро повел меня к солнцу и пальмам вдоль разогретого асфальта. “Да у вас здесь просто Флорида!” – закинул я приманку экзотики, но он лишь покивал с беглой улыбкой, как будто я напомнил ему о совместных играх в казаки-разбойники.
Просторы за окнами автобуса сверкали бескрайней зеленью, а
Дмитрий внимательно расспрашивал меня о нашем здоровье, о делах, о деньгах, отказываясь принимать мой молодецкий тон – ништо, мол, горе не беда. Справа в отдалении потянулась земляная гора, отделываемая вдоль гребня крошечным бульдозером (отозвались