Текст книги "Любовь к отеческим гробам"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Катька, которая патриотка не мне чета, но и не дура иметь серьезные претензии к тем, кого любит, норовит изобразить отцовскую неуязвимость слабостью (а слабому прощается все): “Наш милый дедуля – он же всех здесь боится!” – фрейдовская проговорка “здесь” выдает, что и по ее глубинному мнению сам он откуда-то не отсюда. Но – у Катьки с отцом любовь с первого взгляда: на фоне маминой усиленной любезности он сразу погрузил
Катьку с ее позорным “циститом новобрачных” в теплое облако
“успокойся, все хорошо”. И вдруг спросил наедине, как-то очень по-доброму: “Ты, наверно, поплакать любишь?” В тот приезд Катька от ужаса непрерывно “светски болтала”. “Катя у нас любит поговорить”, – с улыбкой сообщила мама кому-то из знакомых. До сих пор дивлюсь его проницательности… Когда по телевизору начинается передача про войну, Катька сразу гонит меня прочь:
“Иди, иди со своими жидовскими шуточками, дай поплакать как следует”. И потом, изо всех сил жмуря зареванные глаза, словно опасаясь, что они выскочат, удовлетворенно сморкается распухшим носом и показывает мне большой палец: “Во наплакалась!”
“Какая Катя хорошая!” – тоже со слезами в голосе мечтательно восклицает отец, и я не могу не поддеть: “Простая русская женщина”. Но не мозгляку интеллектуалу прошибить защитный саркофаг героя-одиночки, вступившего в борьбу с великой империей: он просто не слышит. Вот как с нами надо! У меня немедленно разбаливается голова, резко ощетинивается ежик, всегда таящийся под левым виском, наливается ломота под левой ключицей; для меня приемлемы двадцать вариантов ответа – от “я ничего плохого про русских и не говорил” до “и среди русских бывают исключения”. Но просто игнорировать доводы оппонента…
Любого другого я бы спокойно ампутировал и сохранил презрительный мир в своем сердце. Но уничтожить родного отца…
Иногда я возвращаюсь с визитов к родителям настолько больным, что Катька каждый раз накачивает меня спасительным состраданием к моему палачу: “Представляешь, каково ему жить, если он всех боится! Он же только евреев не боится – про них он точно знает: дурак, хам, прохвост – но чего-то все-таки не сделает. А русские способны на все. Понимаешь – без всякой причины!”
Это да. Как-то ленинградский коллега передал отцу автореферат “О снижении расхода жидкости в трехвентильных флотационных респирациях” через слесарюгу-соседа, буркавшего приветствие в сторону не то от невоспитанности, не то, наоборот, от застенчивости. А слесарюга после этого клятвенно ото всего отрекся, и даже его мать-старушка подтвердила, что “цельный день к ним никто не звонил”. Все единодушно решили, что произошло какое-то недоразумение, и только один отец не сомневался, что брошюру сосед зажилил. “Да зачем ему трехвентильные респирации?..” – “Ну негодяй”, – пожимал плечами отец. “Ну а мать-старушка?” – “Запугал”. Отец не понимал, чего здесь можно не понять. Негодяем он считал соседа из-за того, что частенько встречал его под мухой и неоднократно через стенку слышал, как тот орет на мать.
Потом автореферат нашелся – коллега перепутал этаж. И что ж отец? А ничего. “Не присвоил, так мог присвоить?” Нет, просто ничего этого не было: от неприятных излучений реальности отец заклепал свой М-мир трехметровой свинцовой заглушкой. Так что и это-то мы узнали совершенно случайно – что каждого, кто выпивает и орет на мать, он считает негодяем, способным сделать пакость без всякой выгоды для себя. Я даже и не знаю, с каких пор он воспринимает людей, среди которых живет, как сумасшедших настолько опасных, что свое мнение о них надо скрывать даже от самого себя, а то они, чего доброго, и по глазам догадаются. И тогда уже от них можно ждать чего угодно – ударят кулаком, бутылкой, ножом – в лагере он такого навидался. Да и в мирной гойской жизни: сначала пьют, обнимаются, а через пять минут скандал, мордобой – обычное же дело! Взять хотя бы и саяно-шушенскую нашу родню…
Мой русский патриотизм, повторяю, здесь ни при чем. Если бы отец прямо сказал: “Мне кажется, что Россия представляет угрозу всему, что я люблю, а потому я желал бы максимально ее ослабить”, – я бы только пожал плечами: что ж, твое право. Если бы он прямо сказал, что русские слишком уж себя расхваливают, а потому его тянет хотя бы под одеялом показать им язык, я бы лишь снисходительно улыбнулся: да, чувства более чем понятные. Но когда человек пребывает в благородной уверенности, что вовсе не стремится побить одну ложь другой, а всего лишь устанавливает истину… Единственное спасение – Катька права – перевести подлость в слабость: он и впрямь боится даже собственных чувств.
…Но кто-то же постарался внушить ему этот страх! Может быть, с него хватило простого погрома? – мирные рабочие и крестьяне берут свои серпы и молоты и валят вдоль улицы бить… да не бить – убивать, резать тебя, твою мать, твою сестру… У отца не дознаешься. Но ужас был настолько кромешный, что он с дрожью в голосе до сих пор уверяет родных детей, будто ни разу в жизни не сталкивался с антисемитизмом. А что погромы? На нашей улице их никогда не было. Ну а если что – его отец выходил совершенно спокойный, уговаривал, его очень уважали… О, как его уважали!
С этого островка папу было не стащить никакой лебедкой. “Были погромы?” – “Отца уважали”, – и баста.
Меня только что не было, и вот я опять есть. А это такая мука – быть.
К несчастью, я до сих пор способен обижаться еще и за людей, а не только за истину. Уж до чего я обожал бывать в гостях у нашей саяно-шушенской родни – не замшелые скалы и бирюзовые струи, не ослепительные снега и прозрачные метровые льды меня манили: мамины “братовья” с их автомобильными радиаторами нержавеющих зубов и щеками-терками были могутнее скал и ослепительнее летних вод, а их разгульное радушие было способно, казалось, растопить льды не только Арктики, но и еврейской души. Одни их наколки тянули на престижную галерею – от жидко-голубого многолучистого восхода “Беломорканал” на тыльной стороне кисти через строгих
Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина на груди и плещущих рыбьими хвостами размытых русалок на обороте до тайного кочегара с лопатой, во время ходьбы по бане неустанно подкидывающего уголь в топку. И двоюродные мои братаны все как на подбор были костлявые, хулиганистые, с пока еще крошечными наколками и тем не менее – родня! – держали меня за своего, с ними было нигде не страшно.
Папу, к моей гордости, большие тоже держали за своего, и некоторую его натянутость я объяснял исключительно культурностью – вот и мама уже не похожа на своих сестер, – представить немыслимо, чтобы она полезла со своей вилкой в чужой рот: “Да чего ж ты ничего не ешь?!” – чтобы в конце концов ляпнуть на чужое шелковое платье сорвавшийся с вилки сочащийся сферический сегмент помидора. Хотя, возможно, у отца с братовьями и случались мини-инцидентики типа наших с Лешей – отец умел запечатывать такие вещи пятиметровой свинцовой заглушкой, – но, как я теперь понимаю, он и без того был не в восторге и от их наколок, и от их уголовных зубов, и от их сверхгостеприимного гудежа – перепивают, “пересыщаются”, перекрикивают друг друга, впадая в восторг из-за совершеннейшей чепухи: “Ах, етить твою, – холодец не застыл! Становите его к порогу! Чего?.. Уже застыл?!” Дядь Павлик переворачивает тарелку вверх дном и, воодушевленный успехом, демонстрирует этот нехитрый фокус всякому входящему – пока холодец медузой не ляпается на пол, – и тут уж хохот поднимается до Диксона.
Смеяться над испорченной едой – можно ли считать этих людей вменяемыми?..
У харьковского деда молодецкий холодец звался унылым средним родом – “холодное”, и, может быть, еще и поэтому папу так слабо веселила находчивость дядь Егора, удиравшего от рыбинспектора на моторке (в подтверждение прозрачный муксун на столе переливался перламутровым срезом). Папу не восхищали и фронтовые воспоминания, как наши стояли на реке Прут, а немцы на реке
Серет – вы вслушайтесь, вслушайтесь: наши прут, немец серет!
Папа тоже побывал на войне, но не любил про нее вспоминать, словно про тяжелую и неприятную командировку. Зато у саяношушенцев любые героические ужасы были непременно приправлены какой-нибудь неприличностью: шквальный огонь, из траншеи носа не высунуть – не говоря о ж… Справляешь нужду в консервную банку и заместо гранаты… Даже любовь их к высокому и бескорыстному – рядом с папой это чувствовал и я – всегда нуждалась в каком-то развенчании. Ну, скажем, американцы спрашивают Чкалова, сколько у него осталось в России на счете.
“Двести миллионов”, – отвечает герой. “Долларов, рублей?” -
“Друзьей”. Хорошо сказал! Только вот если послушать друзей моего папы, то Чкалова наверняка либо вовсе не было, либо если он немножко и был, то, как и все русские герои, не более чем
просто пьяницей и хулиганом.
Тогдашние мои чувства я сегодня определил бы так: русские – дети, евреи – взрослые. Дети живут выдумками и развлечениями, взрослые – фактами и заботами. Взрослые, конечно, умнее, и слушаться надо взрослых – зато с детьми в сто раз интереснее.
Хотя никакого особенного выбора между ними от меня и не требовалось: мамина ветвь до небес почитала папину культурность и образованность. Не причинившую, однако, ущерба его доброте!
Папа всегда готов был на месяц или на полгода принять в дом сбившегося с праведного пути племяша или выбивающуюся на праведный путь племянницу, устроить их на приличную работу или в техникум…
Но в моей М-юности реальная польза поступка была ничто в сравнении с теми чувствами, с которыми он совершался: если ты творишь добро, пряча какие-то задние мысли… А папа не мог же не скрывать, что, скажем, саяно-шушенские представления об удали кажутся ему… ну, несколько архаическими. “Бей чем попало!” – учили меня сибиряки. “Ты просто отойди”, – внушал папа.
(Отойди!.. Если даже забыть о чести, все равно отойти тебе не позволят, догонят!) Не мог он и открыто заявить, что их представления о величии недалеки от татаро-монгольских: “Жалко,
Жукова в сорок пятом году не послушались!” – а то бы, мол, поперли американцев до самого последнего моря. Но ведь мамины братовья и отца моего почитали не ради приносимой им пользы, а оттого, что видели в культурности какое-то самостоятельное величие, бесполезное, как всякое истинное величие (польза величия – в чувстве восторга, которое оно у нас вызывает, восторга, заставляющего хоть на миг забыть о нашем бессилии, о нашей бренности, а ведь это забвение и есть смысл жизни). Отец же в благодарность готов был обратить их в таких же трусливых евреев, как он сам со своим отцом.
Трусливых евреев… Нет, я тоже не смиренный искатель истины, которому лично для себя ничего не нужно: если мне отказывают в честной дискуссии, все, что расплющилось о свинцовую заглушку запрета, рано или поздно разрастается во мне тысячекратно, и пока я его не выложу – хотя бы себе самому, – ко мне не явится стыд за упускаемую и мной часть правды. Может, и отец всего лишь мстит заглушкам? Про зверства русских в Германии он может говорить бесконечно и проникновенно, а что творили сами немцы с русскими и даже с его любимыми евреями – ну что толковать об одном и том же, ну да, ну бывает… В данную минуту немцы не опасны, вот в чем дело. И ничего из себя не строят – по крайней мере в его присутствии.
Вот когда немцы молотили по нему из пушек… Хотя в ту пору их он, возможно, воспринимал не людьми, а обстоятельствами: только дураки лезут на стену оттого, что зимой падает снег.
Уцелевшие соратники, видевшие отца под обстрелом, в один голос признавали, что он всегда был совершенно спокоен – прямо как его отец перед погромщиками. А зачем я буду волноваться, если все равно ничего не могу изменить, пожимал плечами отец. Это, может быть, и есть антимастурбационное еврейское мужество, мужество не тех, кто вершит, а тех, над кем вершат: герой не тот, кто нарывается, – это дурак и бахвал, – а тот, кто невозмутимо переносит.
Мой харьковский дед продолжал бесперебойно являться в синагогу и играть там какую-то почетную роль даже в те годы, когда за это могли мимоходом и прибрать. Выпячивать свое еврейство, как его потомки-сионисты, он, несомненно, почел бы гойской дурью, он понимал, что власть босяков неодолима, а потому нужно сразу уступить ей все, без чего можно обойтись, – дом, принакопленное золотишко, привычную работу, – и держаться за то, без чего обойтись нельзя: Б-г, семья, неучастие в зле… И если придется за это погибнуть – что ж, значит, надо погибнуть. А уцелевшим – пережидать. Столько, сколько понадобится. Может быть, десять лет, может быть, сто десять, но то, что построено на грабеже, долго стоять не может. “К сожалению, даже твой папа способен ошибаться”, – с тонким видом указал отцу один харьковский друг, но для отцовского папы здесь не было выбора: босякам служить нельзя, и баста. Из владельца сапожной мастерской превратиться в уличного подкаблучного подбивалу, отправиться в березовскую ссылку вслед за Александром Даниловичем Меншиковым, – что ж, сила за ними; но пойти на хорошую должность на обувную фабрику – это нельзя. “Там же полно евреев!” – “И щто?” Этот трусливый жидяра умел держаться за свои мнимости. На царской службе он дорос до ефрейтора, получил какой-то знак за лучшую стрельбу, но служить грабителям и истребителям веры… “Какая власть была, той ён и подчинялся”, – этого смиренного оправдания мой еврейский дед не способен был даже расслышать. Привычка к отчуждению от государства могла приносить и недурные плоды.
Хотя он и не возводил отчуждение в высшую цель бытия. Когда мой папа женился на моей маме – гойке, шиксе, да еще из каторжных краев, дед произнес лишь одно: “Ты грамотней меня, ты знаешь, что делаешь”. А когда мама пожила у них в доме, он сообщил недовольным единоверцам в синагоге, что невестка у него святая.
Отец бесчисленное количество раз передавал нам эту новость с неизменно набегавшими на глаза слезами, на что мама утомленно вздыхала: я человек обыкновенный, считала она, ибо дарила свою любовь только близким, остальным же – всего лишь порядочность. А вот отец лично для себя ничего не оставлял – только бы обустроить Россию до полного ее исчезновения.
О последнем мама по простоте душевной, конечно, не догадывалась, не то бы, безусловно, не одобрила. О чем в свою очередь по простоте душевной не подозревал отец, ибо расходиться в мнениях могут только плохие люди, а уж его ли святой подруге жизни не желать, чтобы людям в России жилось хорошо. “А ты согласилась бы, – однажды провоцирующе поинтересовался я, – чтобы мы все как сыр в масле катались, но крупные хозяева, министры все были бы инородцы? Хорошие люди, не хуже нас?” – “Н-нет, не согласилась бы!” Но отец уже, заливаясь песнями, укрылся в ванной: еще по двинувшимся друг к другу маминым бровям он угадал, что сейчас придется стирать из памяти нечто не укладывающееся в его представления о святости, так что еще спокойнее будет заранее этого не услышать.
Когда мамы нет рядом, отец уверяет, что мама не замечает национальностей. Да, не придает им значения, пока ее не задевают. Но когда еще в институте староста-азербайджанец заподозрил ее в присвоении чужой стипендии – “Глаза желтые…
Тюрок!” – и через сорок лет передергивалась мама. “А евреи уже тогда, – дивится она, – знали про всякие аспирантуры…” Сама-то она окончила школу с отличием, институт с отличием – и поехала трудиться в родную Сибирь в полной уверенности, что иначе и не бывает.
А уживаться с родителями мужа – какая тут может быть святость: просто не лезь со своим уставом в чужой монастырь. Если не разбери-пойми, что в какую кастрюлю можно класть, – свекровь то одно, то другое выхватывает из рук, – ну, так пусть кладет сама; подначивают знакомые: “Почему они при тебе говорят по-еврейски, может, они тебя обсуждают?” – “А то у них нет времени без меня обо мне поговорить”. Принято у них питаться невкусным, разбавленным, сухим, чтобы все сэкономленное на черный день пропало в черный день денежной реформы – “жалко только, что платье продала”. А если еврейские женщины, по ее наблюдениям, вечно болеют до девяноста лет, а мужики, хлопоча вокруг них, сами становятся похожи на женщин – ну, так и пусть они себе живут, как их их матери научили, а ты – как твоя: только соберешься заболеть, ан кто-то тебя опередил, приходится за ним ухаживать. Когда мама, поднимаясь со стула, уже едва могла сдерживать стон от боли в коленях, когда она уже понемножку начинала терять сознание, она все равно отмахивалась от расспросов: у стариков всегда что-нибудь болит!
Но в молодости-то у нее ничего не болело – в чем же харьковский дед высмотрел святость? Избегать скандалов и мотовства – для шиксы, возможно, уже и это лежало на грани святости? Шучу, вернее, изгаляюсь: задумался бы мой папочка, почему на любого мало-мальски стоящего еврея непременно находится русская женщина, готовая идти за ним и на каторгу, и в реанимацию, – но зачем ему задумываться, у него другая работа, а вот харьковский дед, возможно, канонизировал маму за то, что она связала свою судьбу с расконвоированным зеком, да еще евреем. Но ведь у нее и не было выбора! Она встретила самого знающего и порядочного человека в своей жизни – на его сверхответственной работе малейшая чешуйка пронырства обязательно где-нибудь да сверкнула бы слизью, – это ж какой был бы стыд уклониться от своего счастья из-за такой мелочи, что избранник по какой-то несчастной причине оказался за колючей проволокой! Мама свято хранила от нас, детей, ту если не постыдную, то, во всяком случае, не для детских ушей тайну (только недавно по секрету открытую Катьке), что в институте она очень дружила с каким-то парнем, впоследствии исчезнувшим в тридцать седьмом, а потому к моменту встречи с отцом она уже догадывалась, что арестанты бывают очень разные. (А что мой папа еврей – этого он и за полвека совместной жизни до конца не сумел ей вдолбить.) Ну, а когда отца вновь отправили в ссылку – что же ей оставалось, как не поехать за ним
(“что яму, то й вам”), тем более что на работу его там никуда не брали, – счастье, что ей еще удалось устроиться стрелком в охрану! “Я не знаю, чем сейчас-то вы недовольны, – в мирные годы застоя изредка пускалась в рассуждения мама. – Мы об одном молили: не трогайте нас, и мы будем работать на вас день и ночь, только пощадите!..” Иногда она увлекалась даже до того, что начинала изображать эту мольбу в лицах, заставляя меня отводить глаза – ну неужели же нельзя без пафоса?..
Зато о себе мама высказывалась предельно аскетично: она всегда только исполняла минимальные обязанности. Пожалуй, отчасти из этой же скромности мама до полной нашей бороды не позволяла отцу вести среди нас с братом разлагающую пропаганду: выступать одному против всех – это прежде всего зазнайство. Она и отцовские подкусывания власти принимала с большим сомнением, а о его харьковском кружке высказывалась порой совсем откровенно:
“Вечно они умнее всех!..” – “Да, в евреях это самое несносное”, – поддерживал я, но мама педагогически отступала:
“Почему только в евреях?..” – и, мысленно пробегаясь по русским знакомым, отыскивала тех, кто тоже был вечно умнее всех. Однако в Сибири подобные изысканные растения в ту пору выращивались исключительно в тепличных условиях.
Отец до самых последних пор подтрунивал над мамой за то, что она плакала в день похорон Сталина, пока мама не вздохнула наконец со своей обычной утомленной досадой: “По какому Сталину – о жизни задумалась”. Я и правда немножко помню ее с красно-черным бантом и красно-синими глазами, задумчивую и очень ласковую.
Бабушка-то Феня, по Катькиным словам, плакала-лилась, как все добрые “людюшки”, – зато мой отец ушел в глубокое подполье перебирать картошку, чтобы оплакивающий своего Отца народ не разглядел его истинных чувств. А Катька еще пытается пускаться в умильности по поводу глубинного единства русских и евреев – дескать, мой отец и ее мать по сути своей совершенно одинаковы: труженики, добряки… Ха-ха! Не к Сталину они относились столь полярно – к национальному целому. Сталин был только его символом. Зато вот красть у своего государства Бабушка Феня не считала большим грехом – раз “людюшки” занимаются этим в массовом порядке. Отец же воровство даже и у советского государства почитал еще одним доказательством испорченности русского народа. Правда, сберечь от уничтожения для нашей печки какие-нибудь два-три куба драных досок со стройки он считал делом вполне дозволенным. Но тут уж мама становилась намертво:
“Нам чужого не надо”. – “Их же все равно сожгут!..” – “Пускай”.
В своей верности бесцельному мама походила скорее на моего харьковского деда, чем на Катькину мать.
Бабушка Феня и мой отец – Катька сравнила этот самый с пальцем… Грубо говоря, Бабушки Фениным богом были “людюшки”:
“Что люди делают, то й ты делай” – но так, “чтобы люди тебе не проклинали”. Отцовским же богом был “цивилизованный мир”, чей голос сквозь завывания и писки космических вьюг доносился до нас едва слышным “Голосом Америки”. В детстве я был уверен, что папа и слушает именно эти завывания, прильнув к строгому фасаду трофейного приемника, словно страстный терапевт к грудной клетке дорогого пациента. Зато того еретического соображения, что Бога нет вообще – есть лишь вечный конфликт равноправных правд, отец не способен был расслышать, если даже без всяких завываний орать ему в ухо: абсолютная истина у него всю жизнь была под рукой – он лишь переносил ее источник из Талмуда в “Капитал”, из
“Капитала” в “Голос Америки”… В отношении к материальному миру
– нет, к микромиру – они с Бабушкой Феней тоже противостояли друг другу, как Польза и Праздник, прочный Результат и мимолетная Радость. Бытовые заботы вызывали у отца лишь одно желание – как можно дешевле от них отделаться, у Бабушки Фени – превратить их в захватывающую драму. У мясного, скажем, прилавка отца интересовали только два параметра – стоимость и питательность: чтоб цена поменьше, а жира побольше. (Из принципа, а не из скаредности: на поддержку русской родни уходило в десять раз больше, поскольку еврейская в помощи не нуждалась.) Бабушка же Феня возвращалась из магазина, словно с футбольного матча: “Вот так вот, – (тщательно, с подгонкой изображалось двумя руками), – поперек лежить кусок подлиньше – хороший кусок! А вот так вот, провдоль, кусок поширше – еще даже лутче! – Она восхищенно щурилась, как будто сияние этого куска до сих пор слепило ей глаза. – Правда, кость в ём очень большая… – Она на мгновение сникала, но тут же вновь восставала для нового упоения: – Зато уж кость так кость, всем костям кость – сахар! А передо мной – вот так я, а вот так она – стоить знакомая баба с дэву, – (дорожно-эксплуатационный участок). – Ох, думаю, счас возьметь который полутче!.. Я даже глядеть не стала, чтоб сердце не зайшлось… – Она замирала перед роковой минутой и внезапно вскрикивала, всплеснув руками:
– Взяла ж, паразитка! Ну ладно, я себе думаю, у ей же ж тоже детки есть…” Любую досаду она умела в две минуты растопить в умильный сироп.
Но есть что-то невкусное, а тем более – подпорченное не потому, что другого нет, а из низкой заботы о будущем… Бабушка Феня могла под горячую руку плюхнуть в помойное ведро целую пачку масла по самому поверхностному подозрению в несвежести, если в этот миг ей вспоминалась свекровь Федосья Аббакановна, в доме которой все масло перегоняли в топленое – чтобы употреблять его в пищу лишь после того, как оно тронется прогорклостью. Зато когда тень “бабки Ходоски” отступала, Бабушка Феня иной раз пускалась расхлебывать явно прокисшие щи: “Шти как шти – ня выдумывайтя!”
Но уж давиться мороженой картошкой из принципа!! Хотя бы принципы-то должны быть красивыми! То есть беззаботными.
В Норильске, где дома стоят на вколоченных в мерзлоту бетонных сваях, у нас все-таки был устроен некий подпольный отсек для картошки. И несмотря на все ухищрения, та ее часть, что была поближе к стене, выходящей на шестьдесят девятую параллель, понемножку подмерзала. Естественно, отбирая корнеплоды для первоочередного употребления, отец начинал с тех, что были затронуты этим сладким распадом. Уже принимаясь пошучивать над отцовской бережливостью, мы с братом торопились поскорее доесть отобранный “батат” – но к этому времени превращалась в батат следующая порция… Страшно подумать, до каких степеней мог бы в этой ситуации докатиться Бабушки Фенин бунт, бессмысленный и беспощадный: однажды она на моих глазах выхлестнула вместе с угодившей в него мухой полбидона молока только из-за того, что в ее отчем доме похвалялись, будто они из-за одной мухи выплескивали целую корчагу, а “в Ковригиновых” муху вытащат, да еще и обсосут!
Впрочем, моему отцу Бабушка Феня отпустила бы и обсосанную муху: она обожала “заходиться” от его щедрости – он был бережлив явно
“не для себе”. (Равно как и я.) Бабушка Феня единственная среди нас продолжала помнить, что я взял “за себе бесприданницу, да еще чахотошную”, а мои родители сразу же принялись высылать мне добавочные деньги, хотя, начиная с Джезказгана, отец получал только “за вредность” и “казахстанские”, без “северных”, а потом и вовсе ушел преподавать, окончательно уверившись, что воспитательную работу по экономии всех и всяческих ресурсов надо начинать снизу – до идиотов наверху явно не докричаться.
Спохватываясь, Бабушка Феня принималась славословить и мою маму, но для этого ей приходилось все-таки спохватиться: чуяла, видно, что мама руководствуется всего лишь порядочностью, а отец – душой. Катька, кажется, его окончательно покорила, когда после нашего вторжения в Чехословакию объявила, что ей стыдно быть русской. Ведь как было бы славно, если бы и все русские устыдились того, что они русские, – с какой радостью цивилизованный мир принял бы их в свои мирные объятья!
Катька и в самом деле настолько обожала все, какие ни на есть, обычаи всех, какие ни на есть, народов, а также столь пылко каждому из них за что-нибудь да сострадала – и, естественно, евреям в первую очередь, раз уж они оказались ближе всех, – что отец эту всемирную отзывчивость принимал за благородный антипатриотизм: нельзя же быть патриоткой России, провозглашая себя при этом патриоткой Израиля! Отец всегда с удовольствием заявлял по этому поводу, что он против всякого рода патриотизмов, но Катьку журил за израильский патриотизм с мурлыкающими интонациями.
Требовалась проницательность почти сверхчеловеческая, чтобы догадаться, что она согласна быть патриоткой тысячи отечеств лишь при условии хотя бы легкой ответной приязни. И любить китайцев, индейцев, негров, включая англосаксов, предпочитает лучше со стороны. “Ты бы хотела выйти за иностранца?” -
“Не-ет!..” – с комическим, но все же испугом. “А за негра? Если бы он жил в России?” – “Ну, если бы ты как-нибудь оказался негром…” Отец был бы изрядно изумлен, если бы вовремя не отсек этого знания очередной заглушкой, тем огорчением, которое вызвал у Катьки “развал Союза”: это была обида отвергнутой любви.
Катька со своими ребятами выходила на все митинги за свободу
Прибалтики, но когда прибалтийские делегации обо всех наших бедах начали монотонно повторять, что это проблемы другой страны… Ну, а уж когда там начались ущемления “русскоязычных” да шествия каких-то эсэсовцев, Катька с кровью вырвала
Прибалтику из своего всемирно отзывчивого сердца, отказываясь даже съездить туда на пару дней поразвлечься: “Если уж возиться с визами, я лучше в Стокгольм съезжу. Это раньше они для нас были образцом и европеизма, и цивилизованности… А для настоящей Европы они теперь будут задворками. А грузины!..
Разрушили страну… Ну кто им мешал развивать свою культуру – мы, наоборот, гордились их черкесками, лезгинками, голошениями… Их рыцарственностью! А кто теперь их будет переводить? Кто стихи про них будет писать – „на холмах
Грузии”?..” Я припоминаю, как одна девочка из нашего класса видоизменила эти строки: на холме лежит грузин, – но Катька, игнорируя мой еврейский яд, вновь переживает свой триумфальный тост на какой-то тбилисской конференции: Грузия, дескать, входит в нашу душу вместе с русской литературой – “Я ехал на перекладных из Тифлиса”, – после этого все рыцарственные усачи были у ее ног со своими бокалами. “Бежали робкие грузины”, – цитирую я того же классика, и Катька наконец-то приходит в сокрушенное восхищение: “Вот жид!..” Она и в моей язвительности чтит национальный еврейский обычай.
Вероятно, еще и по этой причине она соглашается лицезреть любимого “дедулю” в облике босяка – уважая еврейский, как ей кажется, принцип: “если вещь еще можно носить, она должна лежать”. Менее толерантная мама иногда не выдерживала и выбрасывала какую-нибудь особенно осточертевшую рвань, но отец каждый раз буквально заболевал, ложился на диван лицом к спинке… Катька же теперь заходит с другого конца: сначала покупает новую вещь, а потом начинает пугать папу, что ее без употребления съест моль. Но для этого Катьке потребовалось установить, что еврейские заветы не так уж и непреклонно обязывают ходить оборванцем – отец имел неосторожность поведать
Катьке любимое присловье своей матери: “Что я съела, никто не видит, а что надела, все видят”. (Ее же: “Ты щеки хоть нащипай, а на люди выйди румяная”. Всплыло попутно: “Бог каждому что-нибудь дает – кому сто рублей, а кому чирей”, – кажется,
“бобце” была поживее своего супруга.)
Мы с Катькой бытовые препирательства тоже стараемся возвести в конфликт культур. “У тебя же есть новые!” – усовещивает меня
Катька, намереваясь порадовать бомжей вполне приличными еще моими штанами. “Бог дает штаны, когда у тебя уже нет задницы…”
– изображаю я старого, мудрого, уклончивого еврея. “Не будь жидом”, – пускает она в ход тяжелую артиллерию, на которую у меня тоже имеется своя “катюша”: “Руссиш швайн! Дай вам волю, вы все мировые ресурсы в помойку спустите!” Но тем не менее, уважая русские обычаи, по большим праздникам я торжественно вручаю
Катьке совершенно новую куртку или ботинки и даю великодушное дозволение их выбросить: “Гуляй!” Хотя на самом деле стремление побольше выбросить у Катьки даже и не фамильное: Бабушка Феня любым обноскам, именуемым ею странным словом “ризьзя” (“риза”?), старалась подыскать какую-то функцию – в лес ходить, чучело обряжать… Однажды она с большим чувством объясняла мне, чтбо считалось богатством в старом добром “Вуткине”. Еда? “Еттого добра до колхозов во всех хватало. Что вважали… – Она приостановилась, подобно заместителю министра, готовящемуся объявить подчиненным: будет президент! – и завершила внушительно: – Одежу!”