Текст книги "Любовь к отеческим гробам"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Наблюдая Бабушку Феню в ее мешкообразных платьях, “кохтах” и этнографических платках, лишь очень тонкий знаток соответствующей субкультуры мог бы рассмотреть, что она большая модница.
Всучить же что-нибудь модное моему отцу – да мой харьковский дед восстал бы из гроба! Зато перед лицом смерти мой отец и Катькина мать выступили вполне сходным образом, не устраивая трагедий перед ее лицом. С незамеченных пор у отца по рукам и плечам начали проступать пятнышки старческой ржавчины, и одно из них потихоньку-полегоньку проржавело насквозь, обратившись в мокнущую припухшую язвочку. Мама умащала ее всеисцеляющей мазью
Вишневского, внушающей доверие одним лишь своим дегтярно-казарменным духом; язвочка затягивалась, потом снова трескалась и отмокала, как переспелый плод, я раз в месяц советовал показаться врачу, и когда отец все же добрался до
“кожника”, тот чуть ногами не затопал: “Вы что, с Чукотки приехали?!”
Отец живал и на Чукотке, но непосредственно в Ленинград
“сменялся с приплатой” из Магнитогорска. Его отправили на иссечение в занюханную, как возведенная в государственное достоинство коммуналка, онкологическую больницу на Моховой, мимо которой я и всегда-то старался проспешить, скосив глаза в сторону. На этот же раз и номерка в темном гардеробе я коснулся с некоторой рябью по коже. Однако отец был не просто спокоен – в этом казенном осыпающемся доме, пропитанном общепитом и измывательским умиранием, среди которого невольно стараешься поменьше дышать, поменьше замечать, он был буквально безмятежен в своей добытой из самых глубоких закромов продольно-голубой пижаме, ровеснице двадцатого съезда, и уже и медсестры были с ним особенно ласковы, как почти все женщины на всех его работах
(не исключая лагерных).
Близ их поста белел рослый холодильник с плакатиком на дверце:
“Товарищи, подписывайте продукты”. “Ну, как ты устроился?” – с преувеличенной озабоченностью спросил я, чтобы спрятаться от главного. “Ты обратил внимание, рядом с моей кроватью пожилой человек читал книгу? – заговорщицки придвинулся отец; какой-то седой мужчина с простым, но не простонародным лицом действительно очень серьезно что-то читал, расположившись поверх общежитского одеяла на боку, подогнув колени. – Он с сорок восьмого по пятьдесят четвертый работал следователем!
Представляешь – и Ленинградское дело, и “дело врачей” – ты при нем поосторожней!”
Господи, и здесь, в преддверии ада – или даже в самом аду, – все о земной осторожности – это после распада Союза, полузапрета
КПСС… Но вместе с тем – что толку думать о главном, перед которым мы бессильны?.. “А что у него, у этого следователя?” -
“Что он читает? Я еще не успел…” – “Да нет, какая у него болезнь?” – “Рак челюсти. Хотят ее убрать, а он не соглашается.
Я потихоньку заводил с ним разговор про тогдашнее ленинградское руководство – осторожничает, ну, я пока и оставил. Тогда министром Государственной безопасности был…”
Между этими более серьезными делами отцу иссекли опухоль на шее, заклеили белым глянцевым пятаком, изъятым из какого-то менее парадного места, велели регулярно “показываться” – он и показывался, когда мама вспоминала, – сам же интереса не выказывал: относительно собственной персоны его могло повергнуть в панику только отсутствие в доме минимум двух буханок хлеба и трехмесячного запаса круп. Зато когда что-нибудь случалось с мамой, он метался и захлебывался, как ребенок. “Что будет, если он ее переживет!..” – потрясенно покачивала головой Катька, придерживая ее за виски. “Да хватит тебе!” – защищал я свой М-мир…
Когда на нас обрушился мамин удар, отец позвонил мне, рыдая в голос: “Она упала и не двигается!..” – “Это бывает, сделают укол, и пройдет”, – ответил я с многоопытной будничностью и бросился ловить такси. Когда я добрался до них, мама с банным лицом лежала на кровати, а отец только что руки не целовал фельдшеру из “скорой”. Еще от порога ударило запахом беды – свежей парашей: под кроватью испарялась сорок лет ждавшая своего часа плоская эмалированная тарелка, которую отец уже успел вынуть из-под мамы. Мама с перекошенным лицом приподняла свою обвисающую кистью правую руку левой и со страшным усилием выговорила: “Не чув – ству – ет…”
В больницу мы отца не допускали – не надо было лишних рыданий
(да и не хватало, чтобы еще и он свалился), – я лишь возил ему
Катькины обеды и рассказывал, что дело понемногу идет на поправку. И каждый раз у него вырывалось страшное, дикое мужское рыдание (я заранее собирался в ледяной кулак), он вскакивал, но выбежать не успевал – только оставлял за спиной какие-то беспомощные извиняющиеся жесты. Я хранил потупленную непроницаемость – иначе бы мы зарыдали дуэтом. Когда маму наконец уложили на кованую койку при тумбочке, я попытался сказать ей что-то небывало нежное, чем в единый миг переполнилась моя душа, – и лишь на самом излете перехватил вот то самое неотесанное мужское рыдание. Пришлось долго жевать мякоть указательного пальца у окна, пока не почувствовал, что могу снова обратить лицо к палате. Ближайшая ко мне миниатюрная старушка-евреечка, обтянуто-черная, как мальчик-циркач, двумя тоненькими шерстяными ручками спускавшая с кровати тоненькую ножку в траченных неизвестно чем шерстяных рейтузиках, дружелюбно сообщила мне, что ее тоже часто навещает сын – я его увижу, очень интересный мужчина (типичный юркий усатик из
Черновцов). Она собиралась и дальше рассказывать мне о своем сыне, но ее прервала крупная блондинка – величавая барыня от прилавка, при палке для большей внушительности. Она сурово поинтересовалась, какой по номеру “бинсульт”. Первый? Ну, после первого выкарабкиваются! Она словно предостерегала кого-то, чтобы он не вздумал комбинировать.
В углу отыскалась узенькая трубчатая табуреточка, и я понял, что хотя бы одно сейчас в моих силах – не уходить. Я не сводил глаз с маминого теперь уже темного, отрешенного лица с сурово сомкнутыми веками. Вставная челюсть, совсем недавно изменившая ее облик в сторону оптимистической американской старухи, розовела и скалилась с тумбочки, и выдвинувшийся, приблизившийся к носу подбородок ее казался непреклонным. Изредка она шевелилась, и я привскакивал с услужливостью наивышколеннейшего из лакеев, но – надменный ее подбородок ничего не желал от меня принимать. Не знаю, через сколько часов она открыла глаза. “Да, да, мамочка, я здесь”, – со словом “мамочка” тоже нужно было быть предельно осторожным – оно запускало механизм рыданий автоматически. Единственной рукой она силилась что-то извлечь из-под одеяла и страдальчески отводила мои попытки помочь ей.
Наконец она выволокла на свет скрученное жгутом мокрое полотенце, и я догадался, что оно впитывало уже не контролируемую ею мочу. “Я вы – по – лос – ка – ю…” – нечеловеческим усилием выговорила она, пытаясь спрятать жгут от меня. “Ну что ты выдумываешь? Разве ты мало мне пеленок переменила?” Я вложил в эти слова столько нежной укоризны, что даже пересластил. Но она уступила. Мне хотелось прижать этот жгут к щеке в благодарность за то, что он дает мне возможность что-то сделать для нее. Усерднейше прополоскав его и выкрутив в мужском туалете – о, эта особая кафельная беспощадность отхожих мест тех фабрик, где что-то делают с людьми, не замечая их неповторимости (пусть даже их спасают!), я разложил полотенце на батарее, и мама, подкопив силенок, сумела выговорить еще три слова: “У – хо – ди”. – “Спи, дорогая, – (тоже опасное слово), – отдыхай, я совсем не устал, мне очень удобно”. И я продолжал сидеть столпником на остром табурете, пока меня не выпроводили в коридор на время процедур.
А потом возникла Катька. Очень серьезная, но бывалая: “Мы же с моим отцом все это проходили…” Через несколько дней я уже сумел рассказать ей про полотенце – эту картину, маму, пытающуюся спрятать у своего лица на казенной подушке мокрый жгут, по двадцать раз в день приходилось выколачивать из головы кулаками – мой М-мир в этом эпизоде полностью вышел из-под контроля. “Здесь ничего нельзя сделать, – просто ответила
Катька. – Придется с этим жить. Но с годами будет все-таки ослабевать”.
Все эти кошмарные недели Катька горела каким-то тайным вдохновением – я думаю, она раздувала в своем М-мире веру в успех, дабы клацающие зубами волки реальности устрашились столь жаркого огня. Но сверх того… Боюсь, она была бы смертельно оскорблена, но под ее – ни мгновения не сомневаюсь – самой искренней привязанностью, состраданием, долгом мне чудилось некое “знай наших!”. Проводить полусонные ночи калачиком у маминого изголовья, вскакивать по ее малейшему движению, подавать, подмывать, переворачивать, меняя перцовые пластыри на собственной простреливаемой радикулитом пояснице, затем забежать домой для непременной – избаловавшееся дитя землянок и бараков – горячей ванны, потом катить на битву за хлеб, потом лететь домой мыть, стирать, варить и печь – все с перебором, без скидок на чрезвычайную ситуацию, а потом опять на ночные вскакивания, не уступая ни пяди неизмеримо более свободным ее подругам, которые самым искренним образом желали хоть чем-то отработать незаметно всовываемые им заметные суммы… Ночью, в отсутствие санитарок, требовались только женщины, чтобы не травмировать маму еще и гигиеническими процедурами, но – и подруги, и жена моего брата, укрывавшегося от реальности в солнечной гавани города нашей мечты Вальпараисо, допускались только днем: в этой хватающей через край жертвенности мне мерещился некий надрывчик, желание выместить те годы обиды, когда ее недооценивали, когда ее открытость были склонны считать болтливостью, а экспансивность – легковесностью. Позволяла мама себе немногое – но с другими она не допускала и этого. Возможно, ревновала, возможно, когда-то ждала для меня… не принцессы, конечно, но уж и не чахоточной девы из заозерского барака. А Катька, чуть пошатнется ее доверчивость, становится жутко мнительной и наблюдательной. И теперь постоянные мамины слезы: “Катя удивительная, она совсем себя не жалеет!..” – проливались елеем на ее старые ссадины.
Но Катьке лучше не отдавать себе в этом отчета – у меня у самого сильно поубавилось охоты творить подвиги, когда я выучил себя различать оттенки собственных мотивов: раз они не так безупречно чисты, как мне грезилось, стоит ли бороться за свой воображаемый облик? А Катькины подвиги – основа даже и служебных ее достижений: на запах героизма начинают тянуться менее отпетые ценители фантомов. У нее и в маминой больнице скоро появились почитательницы, восхищенные и тем, что они таких преданных дочерей никогда не видели – не говоря о невестках, и тем, как за сравнительно небольшие (но для них немалые) деньги она собственными руками превратила захламленную кладовку в крошечную, зато отдельную палату с игрушечным столиком, приличной скатеркой, растворимым кофе и сгущенкой под крахмальной салфеткой, а также низеньким дерматиновым топчанчиком для десятилетнего “казачка”. Ей-богу, это было почти уютное гнездышко среди окружающего ада, в котором чего только стоило одно лишь звуковое сопровождение – ни на миг не умолкающие скулящие звуки, издаваемые провалившимся беззубым ртом иссохлой ничейной старухи, безостановочно трясущейся в холодном коридоре под одеялом из цветной дерюжки. Рассовывая ласковые десяточки, Катька устроила для нее дополнительное одеяло, обмен мокрых простынь, еще какие-то маленькие радости, и чудо – скуление и трясение прекратились. Беззубая тьма навеки разинувшегося рта, разумеется, продолжала глядеть на нас, но законопатить свой М-мир от зрительных сигналов реальности гораздо легче, чем от звуковых. Тем более когда тебя нет, – в те дни существовала только мама и более или менее отец.
Ведь мир животных – мир материальных фактов – сравнительно редко становится ужасен сам по себе: ужасны чаще всего бывают наши же фантомы. При отключенной М-глубине не такой уж кошмарной оказывается и необозримая фабрика боли и смерти, взирающая на нас, озабоченных муравьишек, строгими рядами непроницаемых окон всех своих корпусов с их кафельными преддверьями, лязгающими лифтами для перевозки горизонтальных тел, запахами страдания и умирания: в конце концов, это всего лишь предметы, а ужасны бывают только значения, ассоциации.
Законопатившись от ассоциаций, под прозрачную капель в маминой капельнице мы с Катькой успевали выпить утренний кофе не без некоторой даже идилличности, когда я являлся в утреннюю смену.
Являлся сквозь гулкие пространства чужих ужасов к собственному, тесному и почти уже родному. Отдельные слабые движения – мы с
Катькой бросились чуть ли не качать маму за впервые дрогнувший указательный палец, – и дар непрерывной речи, хотя и очень медленной и почему-то пробивающейся сквозь стиснутые, вернувшиеся на место американские зубы, понемногу возвращались к маме. (“Может быть, на этот раз нас только попугают и отпустят”,
– с надеждой сказала Катька.) Но мы говорили в основном сами, играя наибодрейшую в мире пьесу и наперебой похваляясь нашими житейскими успехами. От наших детей, чтобы объяснить их отсутствие, мы каждый раз передавали нежнейшие приветы и озабоченно сетовали, что им очень уж много приходится работать: что ее внуки много работают – для мамы не придумать более сладостного и целительного известия. На самом деле нашу дочь
Катька уверила сама, что людей и без нее достаточно, а бабушке пока что ни до кого – иначе с первой же минуты начались бы негодования и схватки с персоналом. Дмитрий же благородно отпросился с работы к любимой бабушке на второй день – и вернулся домой с заплетающимся языком: это было так ужасно, что для снятия стресса ему пришлось нажраться. “Да как ты можешь в такую минуту помнить о себе?!” – замер я перед ним с отпавшей, как у коридорной старухи, челюстью. Но ведь о самом главном говорить бесполезно, можно разве что презирать.
И уж я презирал…
*Я* еще раз убедился, что любая ситуация у Катьки всегда так или иначе подгримирована воображением, погружена в воображаемый контекст. Однако она при этом хитроумно избегает смертельной борьбы фантомов с фактами – она с удивительной непринужденностью упрятывает страшные, грязные, унизительные, безнадежные реалии за величественные, возвышающие символы: Служение, Любовь,
Великодушие; но чуть на горизонте замаячат символы разрушительные – Бессмыслица, Бессилие, Безнадежность, – как она тут же с головой уныривает в конкретности – притом такие, которые рисуют нас не совсем уж беспомощными: “Какое счастье, что я тогда настояла им меняться в Ленинград, – представляешь, случилось бы это там!..”, “А представляешь, у нас бы еще и денег не было – как у нас с нашим отцом!..”.
Но я-то манипулировать фантомами не умею, я могу видеть их только все сразу – и алые, как утренняя заря, и лазурные, как
Катькины глаза, и черные, как навеки разинутый рот бесхозной старухи, – поэтому свой М-мир я заклепал семью печатями – я был прост, целеустремлен, монофункционален, как сталь. Покорность реальной силе, вечное “воля ваша” – с этим зонтиком можно пройти не один огненный дождь. И в покорности этой – когда дело шло о деле, а не об обустройстве России – отец мог посостязаться с самой Бабушкой Феней.
В моем далеком детстве я слышал от него длинную производственную историю, удивительно напоминавшую прогрессивную повесть времен
“Записок охотника” и “Антона Горемыки” – барин-самодур, измывающийся над крепостным мастером. Время было суровое – война, и алюминиевые печи работали, как люди, – на пределе сил.
И у двух главных печей (или они назывались ваннами?) орудовали два мастера – оба молодые, оба вчерашние вузовцы, только один был еврей, а другой русский, и, стало быть, один умный, а другой доверчивый. Оба валились с ног, но алюминия все равно требовалось в десять, в сто раз больше: фронт погибал без самолетов, почти весь парк которых господа профукали в первые часы войны. И выколачивать из мастеров алюминий был уполномочен особый барин – тело пухлое, белое, крупитчатое, хоть и затянутое в военный китель неизвестного рода войск. А варка алюминия, надо вам сказать, имеет кое-какие общеизвестные секреты – в ванне нужно непременно оставлять некую “незавершенку”, иначе потом очень долго придется раскочегаривать снова, так что потери в итоге перекроют одноразовый хапок. Однако барину для отчетности годился хотя бы и одноразовый выплеск: он приехал – и сразу такой прирост! Ну а когда выдача упадет ниже прежнего, виновных можно будет расстрелять за вредительство – и снова отчитаться.
Барин вызвал мастеров в высокую контору: что есть в печи, то на стол мечи! “Никак невозможно”, – объясняют мастера. “Запорю!” – топает ногами барин. “Воля ваша”, – отвечает еврей, убежденный, что господам что-либо доказывать бесполезно. “Вам виднее…” – сдается русский, питающий святую надежду, что и господа своему отечеству зла не желают. Русский выполняет приказ и после всех перечисленных процедур идет под расстрел. Еврей же, не имеющий за душой ничего святого, на все высокие слова – Родина, Сталин,
Приказ – прокручивает свою унылую еврейскую материалистическую шарманку: технологический процесс, технологический процесс, технологический процесс…
Разумеется, барин и сам бы мог распорядиться насчет незавершенки, но в этом случае и ответственность, чего доброго, пала бы на него, а отвечать – дело не господское. Хорошо же, решил барин, мы тебя сейчас окрестим. В проруби! “Воля ваша”. -
“Окунай его, братцы! Ну что, даешь незавершенку?” – “Рад бы, ваше степенство, да технологический процесс не дозволяет”. -
“Хорошо, погляди-ка еще разок, где раки зимуют!” – “Воля ваша”.
Именно в этом роде и разыгралась драма между барином и смердом, с той только разницей, что роль проруби играла передовая. В те дни завод снаряжал регулярные экспедиции на фронт для сбора алюминиевого лома из побывавших в употреблении крыльев и фюзеляжей, и уполномоченный барин постоянно отправлял на этот промысел отца – пока нарастающая на заводе масса брака не начинала перевешивать вину строптивца, осмелившегося бунтовать на коленях, прижимая к груди вместо иконы не “Капитал”, не
“Вопросы ленинизма”, а – о кощунство! – “Справочник металлурга”.
И тем не менее с этим еврейским писанием отец оказался столь полезен для Советской России, что его отправили в лагерь только после коренного перелома в ходе Великой Отечественной войны.
Там-то, в бассейне реки Лены, он и сделался специалистом по золоту, а также по всему, что блестит.
Ему повезло – сравнительно недолго помахав совковой лопатой на заваливающей план за планом обогатительной фабрике, отец выискал в складированных без употребления химических книгах метод управления флотационным процессом, осложненным избыточной – забыл чем: не то щелочью, не то серой. У циклопических флотационных ушат он и познакомился с моей мамой. А затем его карьера на базе карьера и фабрики приняла формы поистине сказочные: там была учреждена “шарашка”, которую в числе полусотни прочих курировал в Москве боярин настолько ближний, что подпускал бывшего отцовского барина к ручке лишь по очень большим праздникам. За технологическую схему, разработанную при отцовском участии, зеков наградили по-царски, не то что начальство: что такое Сталинская премия в сравнении с досрочным освобождением!
Которое, однако, не помешало в сорок девятом замести отца по новой в качестве заурядного “повторника”. На золотой свадьбе я спросил у него, какой день семейной жизни помнится ему самым счастливым, и он ответил без промедления: “Когда вас с мамой довез до Красноярска. Ну все, думаю, вы уже почти у своих, а со мной теперь пусть делают что хотят: тюрьма, лагерь, ссылка…”
Смахивая с лысины очередную пригоршню пота, я снова увидел просветленное отцовское лицо, услышал мечтательный голос, произносивший эти сладостные слова: “тюрьма”, “лагерь”, “ссылка”
– и наконец-то ощутил долгожданную трепетную нежность, нестерпимую жалость и – уж до того палящий стыд за свои злобствования, что душу мою враз отпустила крутившая ее инквизиторская судорога.
И когда – ф-фу!.. – с моих плеч свалилась эта гора, ответственность за Правду, я невесомым поплавком вынырнул из
М-мира в разъедающую жару, лишь чуть-чуть поунявшуюся ближе к ночи. Чистый Джезказган… Слава богу, заранее успел назлобствоваться – теперь запросто продержусь до утра нежным, заботливым, снисходительным… Незаменимая штука – самоудовлетворение, когда нужно сбросить лишнее давление!
Снисходительным… Да тут не снисходительность требуется – благоговение! Пройти сквозь две войны, голод, марксизм с его культом силы и пользы, советское правосудие с его культом “Чего изволите?”, тюрьмы с их ежесекундной демонстрацией, что мы ничем не лучше запертой в хлеву скотины, – да не пройти, всю жизнь
идти сквозь этот торжествующий разгул неодушевленной материи, но так и не увериться, что в мире важна только сила. Что же, как не верность фантомам, и означает быть сверхчеловеком! Да, этот сверхчеловек по-детски жулит в своей жажде выдвинуть любимые мнимости на почетное место, а нелюбимые задвинуть куда-нибудь на задворки, но – внешне покоряясь реальной силе, он упорно живет и живет идеями и призраками!
Мое “я”, конечно, будет сильно побогаче отцовского, но его “мы” накроет мое “мы”, как какая-нибудь Австралия крошечный тропический островок. Исключая торчащий наружу скалистый и безводный мыс Истины. Как границы нашего тела мы узнаем по той боли, которую нам причиняет столкновение с внешними предметами, так и границы нашего “мы” определяются теми образами, покушение на которые причиняет нам страдания. И в мое “мы” входит только истина – по крайней мере стандартные средства ее отыскания
(доводы в пользу неприятного отыскивать тщательнее, чем в пользу приятного). В отцовское же “мы” входят (хотя и очень упрощенно обструганные) образы всех, кто когда-либо жил, живет и будет жить на земле. Его заботят буквально все. Но – только по отдельности. А народ как целое в отцовское “мы” входит лишь один
– особенно удобный тем, что его можно вроде как народом и не считать, ибо он очень долго не имел точных (государственных) границ, и если бы он их вдруг ни с того ни с сего не приобрел, можно было бы и дальше делать вид, что привязанность к нему не есть вульгарный гойский патриотизм, а нечто несравненно более возвышенное. Возникновение еврейского государства внесло вульгарную конкретику в отцовскую патриотическую платонику – оттого он и открещивается от Израиля с его слишком плотскими атрибутами: территория, армия, господствующий язык…
Но Катькино “мы” куда роскошнее даже и отцовского: в него входят не только все одушевленные и одушевляемые ею существа (“Бедная, хочет, чтоб ее выключили” – о завывающей стиральной машине), но также и все когда-либо существовавшие и существующие народы – покуда они не покушаются на более близкие компоненты ее “мы”.
Когда-то в детстве она заливалась слезами, слушая по радио шарманочно-жалостную песню о Ленине: он пришел с весенним цветом, в ночь морозную ушел. Сегодня она ненавидит коммунистов, но на звуки “Интернационала” все равно начинает растроганно сморкаться, изо всех сил зажмуривая глаза, – в чьих угодно искренних чувствах она всегда ощущает некую правоту. Я думаю, она и о каннибализме в какую-то минуту могла бы вздохнуть: “Что ж, по-ихнему они совершенно правы”. Новообращенных – в православие, в буддизм, во что угодно – она, как правило, терпеть не может: “Все это фальчь одна!” И чем вычурнее вера, тем в ее глазах фальшивее – в этом отношении, скажем, католицизм в России более фальшив, чем православие. Единственное оправдание – человек “сбрендил”. Зато искренняя преданность способна придать в ее глазах манящую красоту даже самому нелепому ритуалу. Обо всех видах современного колдовства – биополя, экстрасенсы – она отзывается так: “Мне в это верить муж не разрешает”. Но где-то ей глянулась процедура очищения огнем, и она каждое утро со свечкой в руках, голая и розовая после ванны, делает топочущийся оборот вокруг собственной оси. “Уйди, жидовская язва, – гонит она меня прочь не от одной лишь прелестной деревенской стыдливости, – тебе бы все обсмеять!”
Не сомневаюсь, что ее всемирная отзывчивость, тоже не моргнув глазом, снесла бы и тюрьму. Мне-то достаточно переночевать в
КПЗ, чтобы серьезно усомниться, стоит ли наш мир того, чтобы хранить в нем хотя бы минимальную вежливость – не говоря уж о каком-то энтузиазме. Ну а блатные отцовской поры были и вовсе хищными ящерами в своей первозданности – отец же проходил сквозь них все с тою же предупредительной улыбкой и выходил на волю все с тем же паническим страхом обеспокоить соседа за стеной или спутника в поезде. О страшном в своей жизни он иногда еще рассказывал, но о грязном и мерзком – никогда. А потому мне никогда и не дознаться, кто является ему в его снах. Помню, в мирном ночном Якутске он вдруг крикнул страшным каркающим голосом: “Сволочь! Кто здесь в комнате?!.” Все в порядке, никого нет, ласково успокаивал его я, слепой после настольной лампы, а он, внезапно забывший кинуться в суетливые извинения, лежал на спине под одеялом отрешенный и осунувшийся.
Такой голос я слышал у него лишь однажды – когда какая-то шпана пыталась преодолеть проволочные заграждения, возведенные отцом вокруг нашего щитового домика, выходящего задом на щебенчатые отвалы, а передом на дикую тайгу, в которой косые повалившиеся стволы в летние дни зеленели мохом ярче, чем стройные красавцы – хвоей. В те дни как раз накатила очередная волна обдающих холодом баек (увы, не всегда безосновательных) о беглой шайке, вырезающей целые семьи, и отец по всем правилам лагерной фортификации обнес дом колючей проволокой, да еще и присобачил к ней электрическую сигнализацию собственной конструкции. Мы с братом, уже начиная овладевать высоким искусством иронии, пошучивали, что отец просто соскучился по колючей проволоке. На бравые наши шуточки он только улыбался с любовной грустью – с одной стороны, радуясь нашему остроумию и беспечности, с другой
– понимая, что шутить нам, возможно, осталось не так уж долго. И верно, когда едва затеплившейся белой ночью сигнальная лампочка подняла бешеный перемиг, мы сразу присмирели. А я даже почувствовал предрвотный спазм, когда с крыльца ударил страшный отцовский крик: “Буду стрелять!” (“Да у него, – понимай: размазни, – „ижевка” ведь всегда разобрана…”) “Шаг вправо, шаг влево – побег, прыжок вверх – провокация”, – с блатным подвывом передразнили его из розовой полутьмы. И тут же бухнул пушечный выстрел (“Значит, у него и патроны были?..”) – и новый каркающий крик: “Второй по вам! Картечью!” (“А ну, отойдите от окна!” – шикнула мама, пригибая нас за шивороты.) Кажется, отец кого-то все-таки зацепил – очень уж визглив был ответный матерный вой с леденящими кровь угрозами все, что можно, повыдергать и на все, что нельзя, натянуть.
Неуклюжие фигуры (что-то в них было водолазное – ватные штаны, что ли?) исчезли и больше не возвращались. Судя по тому, что своего обидчика они крыли простой, а не еврейской сукой и падлой, это были не местные. Надо ли добавлять, что отца в поселке очень уважали, но ведь даже и на каждого святого находится свой палач и своя улюлюкающая толпа. Так или иначе, отец с ружьем на изготовку до утра обходил дом дозором, невзирая на мамины мольбы забаррикадироваться внутри. Но, вероятно, отец был прав: у настоящих урок нашлось бы, чем шмальнуть в него из лилового сумрака. По облику же отличить бандитов даже от рядовых тамошних работяг было непросто – те же нержавеющие зубы, те же ватники зимой и летом…
Так что через неделю мы с братом во главе уже вовсю перешучивали отцовское всенощное кружение, а он снисходительно и грустно улыбался: смейтесь, мол, смейтесь, дурачки, покуда смеется…
Зато когда его арестовывали в последний раз по делу о систематических хищениях золота с Северокомсомольского обогатительного комбината, он оставался совершенно невозмутимым: надвинувшаяся сила была столь неодолимой, что нервничать уже не имело смысла. В безумном среди глубокой ночи электрическом озарении поправляя широкие подтяжки, отец предельно буднично успокаивал нас, ошалелых и поджавших хвосты при виде милиционеров, прячущих глаза все-таки менее старательно, чем совсем уж нелепые, невесть откуда взявшиеся, кое-как натянувшие на себя что подвернулось сосед и соседка (понятые), – а прибывший из Москвы, как их у нас называли – “тайный”, косивший под товарища Жданова, внимательно следил за происходящим из-под намертво приросшей шляпы, примерно пятой в моей жизни, непроницаемо укрытый за, хочется сказать, габардиновым пальто, хотя я теперь уже окончательно никогда не узнаю в точности, что он есть такое, этот габардин. Саженные плечи и полы до пола придавали руководителю операции несдвигаемость утеса. Обыск был довольно поверхностным: видимо, репутация отца не допускала, что он станет хранить краденое дома. “Я ни в чем не виноват, – почти по складам вдалбливал в нас отец, – я скоро вернусь, они скоро во всем разберутся”. – “Я знаю, как они разбираются…”
– безнадежными движениями ликвидируя следы ночной растрепанности, мама едва слышно произнесла эти слова с такой отчаянной остервенелостью, что милиционеры, скованно перетряхивавшие книги, опустили глаза еще ниже, а “тайный” задержал на маме взгляд из-под фетровых полей столь пристальный, что папа впервые проявил признаки волнения: “Перестань, что ты такое говоришь, сейчас совсем другое время!..”
Эти “тайные” в поселок прибыли, может быть, вдвоем, а может быть, и вшестером – настолько они были неотличимы друг от друга с их театрально, как декорации, колыхающимися пальто, сдвинутыми на глаза шляпами, усиками щеточкой и пухлыми непримиримыми физиономиями. По центральной укатанно-щебенчатой улице Ленина, ни на кого не глядя, проходил то один из них, то другой, а может быть, и тот же самый, и в конце концов отца действительно выпустили. Вернулся он гораздо более радостный, но и заметно более печальный. Ему не угодишь. Более того, когда в
Магнитогорске органы оказали ему доверие, предложив полегоньку информировать их о настроениях студентов, он, судя даже по его запоздавшему лет на двадцать рассказу, отбивался уже не каркающим, а почти плачущим голосом: “Я сейчас же подаю заявление и возвращаюсь в Чимкент!..” С ним по-хорошему…
Но все же последний контакт с органами закончился для отца еще более благополучно, чем предпоследний: его ведь после ареста даже с работы не уволили – в отличие от директора. Посадили же только нескольких работяг, кто, вероятно, слишком уж усердно таскал через проходную золотишко в бидонах с молоком, выдаваемым за вредность. Я очень гордился, что отец побывал в тюрьме наравне с подлинными героями. Что он признан невиновным – это никакой гордости не вызывало: как же иначе! Только в глубине души скребло разочарование: ясное дело, куда уж моему кроткому папочке в герои… Скажи кто-нибудь тогда, что судьба подарила мне случай отведать такого редкого, исчезающего блюда, как героизм по-еврейски, это даже не показалось бы мне забавным.