355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Любовь к отеческим гробам » Текст книги (страница 1)
Любовь к отеческим гробам
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:47

Текст книги "Любовь к отеческим гробам"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)

Александр Мелихов
Любовь к отеческим гробам

Роман

Когда-то жара была счастьем. Не наслаждением, а именно счастьем.

Теперь же какой-то воображаемый контекст давно погас, и жара сделалась просто докукой. Притом опасной – мама… Что за ночь нас ожидает? Мысленно я был уже у стариков и домой направлялся только ополоснуться да переодеться.

С тех пор как в моем доме поселились чужие люди – мои безвременно одряхлевшие дети, – у меня больше нет дома. Родная дочь, благодарение небесам, только делает нам визиты – зато богоданная всегда востренько наблюдает за нами. Поэтому у гробового входа в родное пепелище я постарался принять выражение непроницаемой корректности.

Квартиру в самом центре центра я получил в качестве выдающегося деятеля науки и техники – в своем воззвании к властям Угаров не скупился на эпитеты. Но в пыльной духовке двора только что лопухи не растут, и все невозвратней растворяется в ржавчине

“Запорожец” с проломленной крышей – жертва весенней чистки в верхах (такая же глыбища льда взорвалась у моего заднего каблука, когда я – была не была! – проскакивал ледосброс с

Двенадцати коллегий, – обдало ледяными брызгами и восторгом). В подъезде теплая прель, разогретый аммиак, фурункулезные стены…

Но ущербные ступеньки довольно чистые: новая дворничиха – из бывших. Из образованных. “Юля”, – откликается во мне, однако я все равно раскланивался бы с этой увядшей девочкой в бантиках с особенной предупредительностью. На промежуточной площадке бурый наплыв успевшего подернуться корочкой дерьма и одноразовый шприц с нитями крови (разорванная упаковка валяется здесь же). Высшие ценности современной мастурбационной культуры – М-культуры, желающей обслуживать только себя: постижение мира она заменила самовыражением, а деяние – переживанием, которое теперь исхитрились сосать прямо из шприца. Юля, должно быть, тоже прибирает подобные прелести.

Дверной ключ опять отозвался болью: “куч” – выговаривал маленький Митька, и никак не рассечь проклятую связь между умненьким прелестным барсучком и кривляющимся неопрятным боровом. Дверь закрыта на два оборота – значит, запирала Катька.

Ее детская старательность обдает подобравшуюся душу расслабляющей нежностью. Я уже много лет пытаюсь помогать Катьке в уборке квартиры (богоданная дочь на это время невозмутимо исчезает), но она неизменно отказывается: “Ты же плохо сделаешь”. – “Зато не ты”. – “Я так не могу”. Она не умеет халтурить, ибо отвечает за все. “Ты достукаешься – вот не буду завтракать!” – этой угрозой я могу добиться от нее чего угодно.

Более слабое средство: “Вот наемся перед обедом бутербродов”. Но она и здесь сдается с безнадежным укором: “Мерзкий тип!..” -

“То-то же. Смотри у меня”.

Теперь я часто любуюсь собаками: они напоминают мне Катьку своим чистосердечием и добросовестностью. В соседнем Михайловском саду я иногда встречаю туристически экипированную маленькую женщину, повелевающую двумя развевающимися колли – молодой и немолодой.

Маленькая повелительница сколь есть силенок запускает от лопаток обломок ветки, и собаки летят наперегонки. Если первой успевает старшая, с веткой в зубах она семенит с торжествующей улыбкой к хозяйке. Зато младшая, ухватив добычу, начинает носиться радостными кругами, и старшая мчится рядом с беспомощным лаем. А потом бросается к госпоже и жалобным воем умоляет прекратить наконец это безобразие.

А у меня долго не затихает в груди довольно болезненный спазм нежности: Катька… Она с незапамятных пор любит целовать меня в редеющие волосы и легонько нюхать при этом. Чтобы удовлетворенно кивнуть – не подменили, мол. Или досадливо покрутить носом: шампунем перебил!.. Она и сама находит в себе много общего с собаками, при виде простодушных собачьих морд где-нибудь в рекламе у нее всегда вырывается счастливый смех: уж до того собаки не важничают, не следят за выражением своего лица!

Впрочем, обожает она всяческую живность вплоть до боксеров – не только собак, но и людей; с содроганием кося в телеэкран, с полминуты она может выдержать даже удары какого-нибудь Тайсона:

“Какие внимательные глаза – прямо умная горилла! Зачем только он ему ухо откусил?..” Для нее и тяжеловесы вроде детей – этот необуздан, этот трусоват, но что с них взять, с мальчишек! Ее приводят в восторг и вкрадчивые повадки тигра, и коротконогая стремительность носорога. При виде грозно скользящих узким проливом ракетоносцев она вдруг может просиять: “Смотри, смотри!” С берега на эскадру надменно взирают две козы – им же и дела нет до мировых конфликтов: смотрят себе как ни в чем не бывало! Когда ворона ни свет ни заря будит ее, терзаемую бессонницей, своим хриплым карканьем, она обращается к ней даже сочувственно, будто к выжившей из ума бабке: ну? чего ты раскричалась, дура?..

Катьку восхищает и длиннолапая пружина гепарда, и точеная мешковатость косули. А когда гепард, скручиваясь и раскручиваясь, – “Все для бега!..” – летит за – “Ну почему она такая медлительная?!” – косуленькой, в роковой миг Катька отворачивается: “Зачем, зачем это показывают?!” Переждав самое ужасное, она осторожно выглядывает из-под ладони и натыкается на круглящийся сквозь продранный бок желудок – и содрогается совсем всерьез. И, уже не оберегая свой внутренний мир, потерянно досматривает, как гепард волочет куда-то отгрызенное бедро. “Вот и мы для своих детей тоже на все готовы…” – горестно шепчет она. У Катьки за плечами университет, у ее матери – два класса церковно-приходской школы, но святыни у них общие. Правда,

Катька все-таки не предлагает разрывать конями женщин, оставляющих детей в роддомах: в проявлениях гнева прогресс налицо. Но в умилениях!.. Нет, вы посмотрите, посмотрите, с какой осторожностью слониха отгоняет хоботом своего глупого слоненка… А ведь надоел, наверно. В Заозерье у нас была простенькая пластинка “Бежит по улице слоненок”. Над неуклюжим малышом потешались всякие-разные попугаи, и только мудрая слониха знала, что когда-то он станет могучим благородным слоном. Сияющими от непролившихся слез глазами Катька вглядывалась в маленького Митьку и еле слышно взывала к нему: когда же ты станешь слоном?.. Признаться, с рождением Митьки и меня подобные пошлости стали позывать на слезу – с дочкой я себя вел более ответственно. (Моя мама тоже лишь после моего рождения начала плакать в кино – после старшего брата, дитяти

Осоавиахима, она искусывала губы, но еще держалась.) И вот

Дмитрий наконец-то разъелся, по крайней мере в полслона – под фамильным барсучьим подбородком небритое вымя мотается по-коровьи, зато на слоновьих ляжках штаны (вид сзади) обвисают и впрямь как у слона. Однако для Катьки он все равно Митенька,

Барсучок. Для нее теперь все дети. Разглядывая опять же по телевизору солдат на броне, она непременно порадуется: тепло одеты, свитера им стали выдавать.

И моя мама превратилась в Бабушку Веру, как-то незаметно набравшись добродушия и простодушия. Даже вспомнить трудно, что эта городская старушка в вязаном тюрбане тоже принадлежит к поколению героев: поехала за мужем в ссылку в Якутию, там его никуда не брали, хоть подыхай при минус пятидесяти с двумя детьми. Она устроилась в охрану обогатительной фабрики, изучила наган на пятерку, сопровождала каждый вечер курьера, относившего дневную промывку золота с фабрики в контору черным пронзительным пустырем. Однажды золотоносец провалился ногой сквозь наст, она рванула драпать (думала, всадили финку в спину), но через три шага развернулась и чуть не бабахнула с колена. Незадолго до того блатные взяли сейф в конторе – она через окно увидела свою напарницу в такой же, как у нее, шинели, с трехгранным напильником под лопаткой…

А тридцатипятилетняя Бабушка Феня, когда “еёный” мужик, сбросив перед битвой “бронь”, попросив прощения и попрощавшись, загремел с эшелоном из “Ворши” неведомо куда, “подхватилась” и с двухгодовалым Лешей на спине (а он был толстый, как Митюнчик, всегда подчеркивала Катька), подгоняя трех дочек от пяти до пятнадцати, зашагала по горячей пыли через триста верст, достигнув родного “Вуткина” на целых два дня раньше немцев. При земле она всегда чувствовала себя спокойней; пускаясь в воспоминания о молодости, она прежде всего мечтательно произносила: “Как я тада работала!..” (Правда, понаблюдав за

Катькиной карьерой при двух детях, электричке в семь утра и десять вечера и колодце без стиральной машины, она однажды призадумалась: мы хочь по выходным отдыхали…) В “Вуткине” большинство баб до колхоза были “трудящие”, но в колхозе как отрезало – к брезгливому ее презрению: она работала не за страх и не за совесть, а за смысл существования. Она и в старости сияла неземным светом, когда мы возили навоз, сажали картошку, квасили капусту… И в город она перебралась только из-за мужа, который бежал от преимуществ колхозного строя, чтобы потом четверть века жить с ощущением крупной жизненной удачи. Он и на войне потерял только остатки волос (плешь была стянута могучим рембрандтовским струпом от горящего бензина) и в сгоревший дом вернулся с трофеями – полуметровой кипой почти не ношенных солдатских подштанников и зеркальной дверью от платяного шкафа, на многие годы самой роскошной вещью в их жилище – сначала просто квадратной утоптанной яме, крытой обугленными бревнами да все той же родимой землей. Затем, оглядевшись, в обмен на кровельные работы на возрождающейся ферме он обзавелся поросенком, в обмен на котельные услуги выговорил в соседней столовой ежедневные помои, из обрезков какого-то летного алюминия накроил кружек и кастрюль (последний доисторический ковшик Катька хранит и поныне), а когда превратившаяся в старуху

Бабушка Феня начинала причитать, что и есть нечего, и детям в школу ходить не в чем, он только посмеивался, кайфуя при праздничной керосиновой лампе, сменившей лучину: ничего,

Аграфенушка, мы-то проживем, а вот люди горя тяпнут!

И сала на кабане наросло с буханку стоймя – со всеми соседями под всю водку усидели не больше четвертой части. И снова двинули в гору: перебрались в Заозерье на железную дорогу, устроились в вагончике – зато под Ленинградом! Правда, старшие дочки уже стеснялись признаваться, что не имеют своего дома. Хотя чего?

Деревянный пол, буржуйка из железной бочки, которую отец начинал протапливать с пяти утра. Однако шапочки инея на клепках так и не таяли – друг жизни фикус скоро зачах: второй хлеб, с величайшим почтением отзывалась о дровах Бабушка Феня. А потом новый успех – целая комната в деревянном, чешуйчатом от облупленной краски бараке с настоящей печкой; старшая дочь окончила Высшую партийную школу, средняя уехала на целину, образовался простор, на этажерке появились вязаные салфетки вместо резных тетрадочных листочков – и снова удар, на этот раз апоплексический… Катькино поколение детворы еще помнило дюжего дядь Петю в промасленном ватнике, спокойно носившего в одиночку шпалы, за которые другие брались только вдвоем, и привозившего с заработков по чемодану конфет для всего двора. Следующему же запомнилась только странная фигура, которая, волоча ногу в солдатских подштанниках из все той же неизносимой партии, брела через двор в съехавший набок почерневший сортир – наш с Катькой на первое десятилетие нашего брака. Ночные приступы буйного безумия, заставлявшие Катьку с матерью годами спать вполглаза, запредельная, выскобленная, как палуба, нищета, пропитанная духом параши, в которой задохнулся другой друг жизни – второй фикус… Иногда передышки ради ненадолго сдавали отца в психушку, чтобы мучиться от собственной жестокости – в ушах стояли его мольбы и клятвы больше так не делать. После ночных дежурств в кочегарке Бабушка Феня часто теряла сознание и в пятьдесят выглядела на семьдесят. Но однажды белой ночью она вывела Катьку на крыльцо и сказала с растроганной наставительностью: ты послушай – соловьи…

Терзания, что отец так и умер на казенной койке, начались позднее (даже банно-малиновая отцовская сожженная лысина, которую Катька сумела разглядеть через окно больничного барака,

– даже она высветилась в Катькиной памяти лишь через месяцы).

Сразу же все поглотили огненные знаки – ДЕНЬГИ… Сорок рублей привезла богатая сестра-партработница, двенадцать – бедная сестра-работница, Леша служил в Западной группе войск – впрочем, он еще на гражданке начал попивать, а потому стремился минимизировать бесполезные расходы. Тогда как одна только оградка требовала семидесяти рублей. Притом сварщик, многажды сидевший за широким отцовским столом, потребовал еще пятерку за срочность. И Дистанция, в которой покойник не сходил с Доски почета, отказалась выделить грузовик. И плотник, друг и собутыльник до гробовой доски, потребовал бутылку за казенные гробовые доски. И родня, выведенная Катькиным отцом из

“вуткинского” пленения, месяцами до обустройства спавшая у его семейства на голове, внезапно впала из бедности в нищету и даже в долг не давала больше трех рублей. А между тем Бабушка Феня готова была скорее лечь в гроб сама, чем допустить на поминках недостаточно тугой холодец…

Сколь ни осточертело мне самоуслажденчество интеллигенции с ее вечными борениями из-за М-принципов, все-таки еще более жуткую клоаку являет собой нутро простых людей, поглощенных исключительно реальностями. Более всего меня, пожалуй, поразил шуряк, отказавшийся вернуть отцовский костюм, ссуженный ему в молчаливом предположении, что для последнего торжества он его возвернет. От всех этих историй я одуревал, словно от исповедей пациентов в сумасшедшем доме: да не снится ли мне это?! А

Бабушка Феня с полной простотой припоминала, как еще “у Ворши” один отцовский друг попросил поносить пальто, а потом объявил, что никаких “польт” в глаза не видел. А что на вешалке, это крестный привез из Бердянска.

Хотя для самой Бабушки Фени было немыслимо даже мысленно покуситься на чужую собственность, повествовала она как о деле самом обыкновенном: Катькин отец потащил свое пальто с вешалки, друг кинулся не давать, отец, отступив от всегдашнего принципа

“Я тебе лучше свое отдам, только бы не ругаться”, развернулся да как хрястнет… Эта дикость и впрямь не так уж и выпирала из того месива, которым мне представлялись отношения в Катькиной родне. Во время войны народ исхитрился вместо брусков для правки кос использовать застывшую сосновую смолу, перемешанную с песком, и Бабушка Феня однажды случайно увидела в окно, как отцовская сестра закидывает “еёный” суррогатный брусок под крыльцо – чтобы потом отдать любимому племяшу. Абсолютно, повторяю, неспособная на что-либо в этом роде, Бабушка Феня, однако, не видела и ничего странного в том, что нелюбимого родственника можно обокрасть в пользу любимого.

Когда речь заходила о лишней пуговице, их испепеляющая зависть не знала ни братьев, ни сестер. В этом мире десятилетиями перемывались клокочущим ядом такие наследственные ценности, как пуд лука, “кубел” сала… Взял три шпалы, пообещав вернуть брусом, а вернул опять-таки шпалами – на подобные темы могли часами переругиваться и мои заозерские соседи. И каким чудом эта окружающая среда могла произвести на свет Бабушку Феню, превыше всего на свете ставившую мир и согласие… При том, что она с чрезвычайнейшим вниманием относилась к мельчайшим достоинствам и лука, и сала, и дров, она вовсе не была юродивой. И уж тем более не имела она и призрака гордыни, которая позволяет утешаться собственной безупречностью, – она вся была направлена вовне. Но сколько бы мерзостей она ни наблюдала в этой единственной для нее реальности, ей ни разу не пришло в голову признать их нормой: в мире идеалов она оставалась столь же твердой, сколь мягкой она была в мире реалий. Она и в семьдесят ахала так же сокрушенно, как в шестнадцать, по поводу того, что наш солидный непьющий сосед (непьющими здесь становились только от скупердяйства да презрения к окружающим) в своем заборе каждую

“досточку” подгонит (краденную на станции), а на задах общего сортира, вычерпав сколь надо удобрений, доски уложил обратно так, что в выгребную яму только чудом не ухнул соседский малолетка. Бабушка Феня оставалась добродетельной исключительно из любви к добродетели – никакой пользы от нее она не ждала.

“Видите, что с нами люди делають?” – горестно вопрошала она, изредка задумываясь, какие выгоды ее семейству принесли честность и щедрость. Но в патетическую минуту – при виде очередного свинства – она могла вновь страстно провозгласить:

“Надо жить, чтоб тебе люди не проклинали!” “Люди” – в ее устах это было суровое слово, обычно она называла их “людюшки”.

Временами меня утомляло ее непреходящее умиление по всем поводам. Брат приехал пилить со мной дрова – “братчик родненький приехал!”. Еду навестить мать – “к мамочке родненькой поехал!”.

Садимся обедать без водки – “ни граммуточки не выпили”. Ее вечные “картошечка”, “капуска”, “мяско” иногда приводили мне на память Иудушку Головлева. Но она действительно питала нежность ко всему полезному – и не ради приносимой им пользы, а ради того умиления, которое рождалось в ней созерцанием всего, что шло как должно. Всего, что отзывалось идеалом. Если она видела ядреную картошку в чьем угодно огороде, крепкие грибы в чьей угодно корзине, ладные дрова в чьей угодно поленнице – “ах, у Ягоровых картошечка уродилась!”, “двадцать белых Узяткин с лесу принес”,

“ах, хороши дрова Семишкиным завезли!”. Уже умирая, почти утратив зрение, она попробовала еле живыми пальцами новую клюкву, за которой Катька специально ездила на Заозерские мхи, и с невыразимой нежностью прошептала: “Клюковка…” Клюковка все равно оставалась еще одним алым кусочком смальты в умильной мозаике мироздания. Да здравствует мир без меня!

Больше всего она любила благолепие – “людюшки” дружно сидят за столом или дружно работают “вместечки”, коровы хрупают сеном и умиротворенно отдают молоко, собаки ластятся к хозяевам и ярятся на чужих (но только на цепи), младенцы взахлеб глотают молочко, земля напитывает сытностью картошечку… Довольно долго эта каратаевщина меня тоже умиляла, но когда мне пришлось

“вместечки” с Бабушкой Феней принимать какие-то решения и проводить их в жизнь, я обнаружил, что она в любой момент готова пожертвовать истиной и целесообразностью ради сиюминутного переживания мировой гармонии. М-гармонии. В любом планировании она видела душевную черствость, граничащую с низостью, а то и с жестокостью. Все должно делаться само собой, как сама собой наливается соком клюква на болоте. Если вдруг обнаружилось, что

“усе бабы” попокупали новые ведра, а “в одних в нас” чернеют язвы по зеленой эмали – надо немедля кидаться в магазин за новыми ведрами, пренебрегая низкими опасениями, что денег может не хватить до зарплаты: когда не хватит, тогда и будем думать. А составить заранее перечень расходов первой необходимости и посмотреть, останется ли на ведра, – от такой расчетливости ее с души воротило. Как меня воротило от ее категорического нежелания признать ту очевидность, что Леша пьет, – нет, он не “пьеть”, а только “выпиваить”. После очередного его безобразного загула она могла проклясть его страшными словами: “Чтоб и к гробу не допустили!” – а потом снова отрицать и самый факт его пьянства.

Это безмятежное презрение к истине – многолетняя пытка этим презрением, – отчасти и она подвинула меня к наиболее изуверским и самоубийственным формам культа правды без прикрас. То есть без признаков жизни.

Вся до мозолей, казалось, от мира сего, от крестьянского мира, от земли и от сохи, Бабушка Феня была необузданной наркоманкой, возводящей приятное переживание неизмеримо выше дела, когда на карту ставилось согласие с миром: она не ощущала благолепия в том, что требовало воли и предусмотрительности, а потому решительно не желала с ними знаться. Если ребенок просит конфет, надо ему сначала дать – “ён же ж просить!” – а уж только потом сокрушаться, что “ён не хочеть вужинать”. Если “ён не хочеть” делать уроки, а “хочеть” в Дистанцию глядеть кино – пусть глядит. Ну а когда он и раз, и два, как это было с Лешей, провалится в институт, только тогда – не раньше – можно начать всплескивать руками, до чего “яму не везеть”. (Леша, правда, постоянно посмеивался, что при нашем с Катькой университете он получает больше нас, вместе взятых.) Случалось, я почти ненавидел ее – как и она меня (но ей, я уверен, ни разу не пришло в голову определить мою бессердечность как еврейскую, тогда как я не раз испытывал соблазн квалифицировать ее безмозглость как именно русскую черту), – когда я видел, какими сволочатами становятся с нею мои милые детки. Однажды я застал, как пятилетний Митька, загнав в угол, пинает ее валеночками в галошах – пришлось, внутренне съежась, отвесить ему затрещину.

Он завыл, она запричитала, я с трясущимися руками… В ее соседстве мне автоматически отводилась роль деспота, который только требует, требует, требует – хотя вот же рядом человек еще более взрослый все разрешает, разрешает, разрешает…

Чтобы нейтрализовать этот дух квиетизма, я довольно вяло препятствовал нарастающей иронии взрослеющих детей в их отношении к вечному детству бабушки. “Усе собрались, – разнеженно припоминает она, – Онисим, Яхрем…” – “Трифилий,

Дула и Варахасий”, – радостно доканчивает второклассник Митька, только что прочитавший “Шинель”. “Абакан (Аввакум), Фрол…” – начинает хмуриться Бабушка Феня. “Павсикахий и Вахтисий”. “Он мене совсем не вважаить”, – жалуется Бабушка Феня, и я формально грожу Митьке пальцем: она будет распускать, а я подтягивать – дудки-с. Мы с Митькой когда-то сочиняли еврейские фамилии:

Дудкис, Нахер… Дмитрий до сих пор любовно вворачивает бабушкины, когда-то раздражавшие меня, словечки: “обернул” вместо “опрокинул”, “прийшел” (оно же “увалился”), “войду” (в смысле “уйду”), “перебавил”, “больненько”, “разу негде” (в смысле “нет места”)… Дочка, кстати, плакала на бабушкиных похоронах, как самая обычная простушка… В нас с нею еще оставалось что-то человеческое. А Бабушка Феня с угасанием жизни становилась лишь теплее: какая ты, “дочушка”, счастливая – “ён в тебе не пьеть”, чуть не ежедневно напоминала она заевшейся

Катьке. В простонародье это главный критерий – наркоман мужик или не наркоман. В смысле алкоголик. Она четверть века помнила каждую книгу, которую я прочел ей во время болезней (она любила толстое и про родню – “Вечный зов”, “Тихий Дон”), сама в свободные минуты, а то и часы, шевеля губами, уходила с головой в могучие тома: когда ее забирали из третьего класса церковно-приходской школы сидеть с новорожденной племянницей, учительница приходила переубеждать отца с матерью четыре раза: девочка, мол, со способностями. В первые годы я даже сам искал случая почитать ей “Теркина” или поставить Мусоргского, истинно счастливый оттого, что возвращаю народу золото, добытое из его же толщи. Но Бабушка Феня заметила, что я при этом начинаю слегка частить и захлебываться, и стала смотреть на меня с ласковым состраданием, будто на Митьку: дурачочек, мол, маленький, помрешь коло тебе. “Заходиться” из-за того, чего нет, она обожала и сама, но – чувствами все-таки посюсторонними: ужасом, негодованием, – а я-то заходился от восхищения, переживания совсем уж бесполезного… Поэтому я начал притворяться как можно более педантичным, читая вслух уже и

Митьке: у меня перехватывало горло от удачных созвучий даже в каком-нибудь дурацком “Мистере Твистере” – гремит океан за высокой кормой… А Евангелие я читал ему почти сердито, чтобы выговорить без слез “любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас, благословляйте проклинающих вас и молитесь за обижающих вас” – завет, которому я ни минуты не предполагал следовать.

С каждым годом она все больше умилялась тому, что я постоянно вожусь с детьми, что никогда не ругаюсь, что беспрерывно где-то подрабатываю и каждый грош несу в семью, что постоянно кормлю целую ораву друзей-приятелей, но могу из командировки привезти пустую бутылку из-под молока… Катьку это тоже умиляло, однако она просила Бабушку Феню не рассказывать об этом прежде всего

Леше, ибо он презирал мелочность, а потому жил за наш счет. Я даже гордился широтой своей натуры и умением помнить добро: когда мы еще были студентами, как-то в подпитии Леша сунул нам на эскалаторе пару мятых трех – я испытывал гордое наслаждение, возвращая их сторицей, – пока Бабушка Феня однажды не сказала про меня, жалостно кивая на каждом слове: “А яму хочь на голову клади – усе стерпить”. Зато чем холоднее и отчужденнее я становился, тем больше повышались в цене скудеющие крохи моей некогда необъятной любвеобильности. Когда же я сделался совсем чужим и ледяным, меня начали обожать как мудреца и почти святого. Но мне претило обожание, добытое умением внушать страх.

При этом я сохранял готовность делиться мусором – деньгами: все свои первые заграничные гонорары я вкладывал в землю – хоронил без разбора разветвленную Катькину родню.

Бабушка же Феня к этой поре сделалась подлинно святой: окончательно сложив с себя ответственность за что-либо, она получила возможность уже совсем без помех отдаться созерцанию мировой гармонии, чему-то умиляясь, о чем-то неглубоко и недолго скорбя и купаясь во всеобщей любви и почитании. Размер ее пенсии

– 24 (двадцать четыре) рэ – вызывает стойкое недоверие у всех моих знакомых страдальцев за впервые познавший бедность народ: ведь единственное преступление советской власти заключалось в том, что она помешала им вовремя защитить диссертацию. Но в глазах Бабушки Фени эта удивительная пенсия лишь подчеркивала ее жизненный успех: Катька засыпала ее всякими М-ненужностями, стараясь хоть чем-то усладить свою обиду за долгие годы материной нищеты.

Теперь, когда Бабушка Феня наконец ни в чем не нуждалась, вся до поры до времени затаившаяся родня набивалась к нам в застолье и так пышно ее славословила, что у меня губы сводило от гадливости. Кажется, только сегодня я уяснил, что их восхищение добротой и бескорыстием было так же искренне, как нежелание чем-то им жертвовать. А главное – эта их М-любовь вовсе не была бесплодной: именно она творила праведников. Эта всосавшаяся в лук и сало низкая почва в застольях восхваляла небеса – и тем из века в век воодушевляла дурачков и дурочек, принимавших эти восхваления всерьез. Катька и поныне собирает доступные остатки старой “вуткинской” гвардии (тридцать лет прожившей в

Ленинграде, не заметив в нем ничего, кроме родни, работы и магазинов) на годовщину материной смерти, а недоступным рассылает деньги – одним за то, что любили маму, другим – чтоб прочувствовали, какие они сволочи.

Мы с Катькой много лет были беднее всех на наших мэнээсовских ставках. “Нужно было пять лет корячиться”, – тешилась родня.

“Они не для того ниверситет кончали, чтоб стерванты покупать, а чтоб навучной работой заниматься и в силармонию ходить”, – отбрехивалась Бабушка Феня. Хотя в душе думала недалеко от родни. Музыку – скажем, “Встречу с песней” – можно и по радио слушать. Ну, иногда не грех и пластинку поставить – она любила

“Вальс-фантазию” Глинки и “Лунную сонату”, ударные места которой в минуты просветительского опьянения я ей частенько прокручивал.

Ее умиление после этого иногда обращалось в горечь – она могла вдруг горько задуматься о своем “Леши”: “и для чего живеть человек?..” Почтение к высокому, правда, не помешало ей в свое время отдать Катьку – любимицу всех учителей, круглую пятерочницу, уже прочитавшую Шекспира, Толстого, Диккенса,

Чехова и прочая, и прочая – в Индустриальный техникум для скорейшего обретения “спецальности”. Полгода, которые Катька там провела, запомнились ей безысходным кошмаром с бесконечным черчением бессмысленных шатунов, кривошипов, золотников, коленвалов, шестеренчатых и червячных передач… Вдобавок с нею теперь учились и жили в общаге настоящие барышни, и одна из них попеняла Катьке, что пора уже обзаводиться шелковой комбинацией вместо длинной трикотажной майки, кои до конца дней (судя по белью, которое мне приходилось выжимать) носила Бабушка Феня.

Вспоминая об этой Катькиной майке, я всегда испытываю порыв озолотить ее какими-то невероятными нежностями, но обычно насыщаюсь одной. В техникуме платили крошечную – то есть весьма существенную – стипендийку в четырнадцать рэ, а потому Катька, уже ни на что не надеясь, готовилась провести меж клапанов и карбюраторов остаток дней. Но Бабушка Феня среди своей беспросветности сумела разглядеть и Катькину и не колеблясь забрала ее обратно в школу – к будущей медали, университету и – в апогее – к браку с самым умным и благородным человеком на земле. “Ничто не стоит слезинки ребенка” – этот безответственный принцип иной раз приносил и великие плоды.

Еще в войну – война в ковригинском семействе всегда оставалась в двух шагах – одна из Катькиных сестер нечаянно грохнула об пол чудом раздобытую банку с молоком и, вцепившись в волосы, завывала над лужей, как над покойником. И перепуганная Бабушка

Феня со всей силой любви и укоризны произнесла самый главный свой завет: “Да рази ж можно так по вешшам убиватца!”

Убиваться можно было только по человеку. Правда, не по себе. И вообще не по старикам. “Етто по закону”, – умиротворенно говорила она, возвращаясь с похорон какой-нибудь соседской старухи – такие похороны она посещала едва ли не с аппетитом.

Как-то в очередной раз явилась со двора раздосадованная: у всех баб, оказалось, заготовлено “смертное”, а у ней одной нет.

“Мама, ну уж как-нибудь купим, если понадобится”, – стараясь не вдумываться, урезонивала ее Катька, но когда речь шла о том, что есть у всех, Бабушка Феня не знала компромиссов. “Я же в шкаф буду бояться залезать!” – уже почти со слезами отбивалась

Катька, а Бабушка Феня только разнеженно смеялась, приглашая позабавиться и меня: “Ну когда-нибудь же ж я вмру?” – “Вот когда

„вмрешь”… Ты еще здесь гроб поставь!” – “Не, гроба и я буду бояться. А это ж рубаха!..”

И когда наконец подступающая смерть и в самом деле начала отнимать у нее сначала драгоценную возможность бывать в гостях, потом – сидеть на лавочке, потом и добираться самой до кухни, где мы болтаем, – тогда она ни разу не выказала ни малейшей зависти к живущим, ни даже абстрактной обиды на жизнь: повиноваться установленному ходу вещей было для нее чем-то само собой разумеющимся. Другое дело, по собственной инициативе в чем-то себе отказывать – “лутче тада живой у гроб лечь”.

Но на смертном одре, повинуясь мировому закону, она переносила все страдания и просто неудобства с поразительной кротостью, почти презрительно отмахиваясь и от вечно стынущих ног (“Мене теперь хочь в огню держи!”), и от вечных шишек в постели


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю