Текст книги "Том 9. Очерки, воспоминания, статьи"
Автор книги: Александр Куприн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 39 страниц)
О том, как я видел Толстого на пароходе «Св. Николай»
(Читано 12 октября 1908 г. на вечере имени Толстого в Тенишевской зале)
Не так давно я имел счастье говорить с человеком, который в раннем детстве видел Пушкина. У него в памяти не осталось ничего, кроме того, что это был блондин, маленького роста, некрасивый, вертлявый и очень смущенный тем вниманием, которое ему оказывало общество. Уверяю вас, что на этого человека я глядел, как на чудо. Пройдет лет пятьдесят – шестьдесят, и на тех людей, которые видели Толстого при его жизни (да продлит бог его дни!), будут также глядеть, как на чудо. И потому я считаю не лишним рассказать о том, как весной тысяча девятьсот пятого года я видел Толстого.
Сергей Яковлевич Елпатьевский предупредил меня, что завтра утром Толстой уезжает из Ялты. Ясно помню чудесное утро, веселый ветер, море – беспокойное, сверкающее – и пароход «Святой Николай», куда я забрался за час до приезда Льва Николаевича. Он приехал в двуконном экипаже с поднятым верхом. Коляска остановилась. И вот из коляски показалась старческая нога в высоком болотном сапоге, ища подножки, потом медленно, по-старчески, вышел он. На нем было коротковатое драповое пальто, высокие сапоги, подержанная шляпа котелком. И этот костюм, вместе с седыми иззелена волосами и длинной струящейся бородой, производил смешное и трогательное впечатление. Он был похож на старого еврея, из тех, которые так часто встречаются на юго-западе России.
Меня ему представили. Я не могу сказать, какого цвета у него глаза, потому что я был очень растерян в эту минуту, да и потому, что цвету глаз я не придаю почти никакого значения. Помню пожатие его большой, холодной, негнущейся старческой руки. Помню поразившую меня неожиданность: вместо громадного маститого старца, вроде микеланджеловского Моисея, я увидел среднего роста старика, осторожного и точного в движениях. Помню его утомленный, старческий, тонкий голос. И вообще он производил впечатление очень старого и больного человека. Но я уже видел, как эти выцветшие от времени, спокойные глаза с маленькими острыми зрачками бессознательно, по привычке, вбирали в себя и ловкую беготню матросов, и подъем лебедки, и толпу на пристани, и небо, и солнце, и море, и, кажется, души всех нас, бывших в это время на пароходе. Здесь был очень интересный момент: доктора Волкова, приехавшего вместе с Толстым, приняли благодаря его косматой и плоской прическе за Максима Горького, и вся пароходная толпа хлынула за ним. В это время Толстой, как будто даже обрадовавшись минутной свободе, прошел на нос корабля, туда, где ютятся переселенцы, армяне, татары, беременные женщины, рабочие, потертые дьяконы, и я видел чудесное зрелище: перед ним с почтением расступались люди, не имевшие о нем никакого представления. Он шел, как истинный царь, который знает, что ему нельзя не дать дороги. В эту минуту я вспомнил отрывок церковной песни: «Се бо идет царь славы». И не мог я также не припомнить милого рассказа моей матери, старинной, убежденной москвички, о том, как Толстой идет где-то по одному из московских переулков, зимним погожим вечером, и как все идущие навстречу снимают перед ним шляпы и шапки, в знак добровольного преклонения. И я понял с изумительной наглядностью, что единственная форма власти, допустимая для человека, – это власть творческого гения, добровольно принятая, сладкая, волшебная власть.
Потом прошло еще пять минут. Приехали новые знакомые Льва Николаевича, и я увидел нового Толстого – Толстого, который чуть-чуть кокетничал. Ему вдруг сделалось тридцать лет: твердый голос, ясный взгляд, светские манеры. С большим вкусом и очень выдержанно рассказывал он следующий анекдот: – Вы знаете, я на днях был болен. Приехала какая-то депутация, кажется, из Тамбовской губернии, но я не мог их принять у себя в комнате, и они представлялись мне, проходя пред окном… и вот… Может, вы помните у меня в «Плодах просвещения» толстую барыню? Может быть, читали? Так вот она подходит и говорит: «Многоуважаемый Лев Николаевич, позвольте принести вам благодарность за те бессмертные произведения, которыми вы порадовали русскую литературу…» Я уже вижу по ее глазам, что она ничего не читала моего. Я спрашиваю: «Что же вам особенно понравилось?» Молчит. Кто-то ей шепчет сзади: «Война и мир», «Детство и отрочество»… Она краснеет, растерянно бегает глазами и, наконец, лепечет в совершенном смущении: «Ах да… Детство отрока… Военный мир… и другие…»
В это время пришли какие-то англичане, и вот я опять увидал нового Толстого, выдержанного, корректного, европейского аристократа, очень спокойного, щеголявшего безукоризненным английским произношением.
Вот впечатление, которое вынес я от этого человека в течение десяти – пятнадцати минут. Мне кажется, что, если бы я следил за ним в продолжение нескольких лет, он так же был бы неуловим. Но я понял в эти несколько минут, что одна из самых радостных и светлых мыслей – это жить в то время, когда живет этот удивительный человек. Что высоко и ценно чувствовать и себя также человеком. Что можно гордиться тем, что мы мыслим и чувствуем с ним на одном и том же прекрасном русском языке. Что человек, создавший прелестную девушку Наташу, и курчавого Ваську Денисова, и старого мерина Холстомера, и суку Милку, и Фру-Фру, и холодно-дерзкого Долохова, и «круглого» Платона Каратаева, воскресивший нам вновь Наполеона, с его подрагивающей ляжкой, и масонов, и солдат, и казаков вместе с очаровательным дядей Брошкой, от которого так уютно пахло немножко кровью, немножко табаком и чихирем, – что этот многообразный человек, таинственною властью заставляющий нас и плакать, и радоваться, и умиляться – есть истинный, радостно признанный властитель. И что власть его – подобная творческой власти бога – останется навеки, останется даже тогда, когда ни нас, ни наших детей, ни внуков не будет на свете.
Вот приблизительно и все, что я успел продумать и перечувствовать между вторым и третьим звонком, пока отвалил от ялтинской пристани тяжелый, неуклюжий грузовой пароход «Св. Николай».
Вспоминаю еще одну маленькую, смешную и трогательную подробность.
Когда я сбегал со сходен, мне встретился капитан парохода, совсем незнакомый мне человек.
Я спросил:
– А вы знаете, кого вы везете?
И вот я увидел, как сразу просияло его лицо в крепкой радостной улыбке, и, быстро пожав мою руку (так как ему было некогда), он крикнул:
– Конечно, Толстого!
И это имя было как будто какое-то магическое объединяющее слово, одинаково понятное на всех долготах и широтах земного шара.
Конечно, Льва Толстого!
От всей полноты любящей и благодарной души желаю ему многих лет здоровой, прекрасной жизни. Пусть, как добрый хозяин, взрастивший роскошный сад на пользу и радость всему человечеству, будет он долго-долго на своем царственном закате созерцать золотые плоды – труды рук своих.
Уточкин
Я познакомился с ним в Одессе, на Большом Фонтане, летом 1904 года, и с тех пор никогда не мог себе вообразить Уточкина без Одессы и Одессу без Уточкина. И в самом деле, покойный Сергей Исаевич был в этом городе так же известен всем от мала до велика, как знаменитый покойный адмирал Зеленой или как бронзовое изваяние дюка Ришелье на Николаевском бульваре. Он сам нередко, заикаясь и нервно гримасничая, по обыкновению, говаривал совершенно серьезным тоном: «Я с-страшно п-п-популярен в-в Одессе», и, выдержав паузу, добавлял: «К-когда я еду на м-машине, то все м-мальчишки кричат: «Ут-точкин, рыжий п-пес!» Но те же мальчишки обожали его за беззаботную веселость, щедрость, удаль, проказливость и широту натуры. И вообще долгое время был он кумиром, баловнем и местной гордостью живой, пылкой южной городской толпы, которая, однако, равнодушно отвернулась от него в полосу неудач и болезней. Что поделаешь: это – судьба любимцев и обычай публики!
Вся жизнь его была пестра, подвижна, тревожна и по-своему блестяща; вся на краю риска, часто лицом к лицу со смертью! В самом раннем детстве подвергся он потрясающему перепугу во время ночного пожара, что и отразилось на всю его жизнь тяжелым заиканием. Учился плохо, и не так по лености, как вследствие необычайно пылкого темперамента. Перебывал во множестве учебных заведений и, кажется, ни одного не окончил.
Могущественным, неотразимым очарованием влек его к себе спорт всевозможных видов, и в каждой отрасли он добивался совершенства. В школе: городки, лапта, турник, перышки, пуговки, голуби, прыганье, теннис, футбол. Впоследствии – спортивный бег, плаванье, гребная и парусная гонка. В период возмужалости последовательно – фехтование, борьба, бокс, велосипед, мотоциклетка, автомобиль, воздушный шар и, наконец, роковой для него аэроплан. В велосипедных состязаниях он выступал, как профессионал, сделал себе громкое имя на русских и заграничных ипподромах, установил в свое время несколько видных рекордов и зарабатывал большие деньги. Держал сначала велосипедный, а потом автомобильный магазин и еще что-то; но держал тоже из своеобразного соревнования, потому что неизбежно прогорал.
Порою играл безудержно в карты, всегда бывал влюблен без ума и памяти, испытывал на себе действие разных наркотиков – и все это ради живой, ненасытимой жажды сильных впечатлений. И во все свои увлечения он умел вносить тот неуловимый отпечаток оригинальности, изящества, простодушного лукавства и остроумия, который делал его столь обаятельным. Он, как никто, умел поэтизировать спорт и облагораживать даже ремесло.
Необычайны были самые приемы его тренинга. Так, тренируясь к большим велосипедным гонкам, он каждое утро, чуть свет, приходил к памятнику Ришелье, от подножия которого идет вниз, в порт, одна из самых длинных лестниц в мире, перемежаемая через определенное число ступеней широкими трехсаженными площадками. Там его уже дожидались приятели, уличные чистильщики сапог, отчаянные мальчишки. Вся эта компания, вместе с Уточкиным, выстраивалась на верхней площадке и по данному сигналу устремлялась вниз. Добежав до конца, до железной церкви, надо было без остановки повернуть назад и лететь во весь дух вверх, к Дюку. Здесь С. И. раздавал призы – первый, второй, третий, а невыигравшим – утешительные гривенники. Так он «открывал себе дыхание». По той же лестнице он спускался до портовой эстакады на своем гоночном, маленьком сером автомобиле, задерживаясь каким-то чудом на площадках. А готовясь к беговым состязаниям, он однажды на пари (об этом слышал каждый беговой одессит) пробежал от Куликова поля до Большого Фонтана – что-то около восемнадцати станций и двенадцати верст, – рядом с паровым трамваем, обогнав его на несколько сажен.
Конечно, все эти выходки, вместе с профессиональными ушибами и падениями, не проходили ему даром. Мне неоднократно приходилось купаться вместе с ним в море, я мог убедиться, как изуродовано было шрамами и синяками его мускулистое, крепко сбитое, очень белое тело. История широкого рубца, змеившегося на четверть аршина ниже правой лопатки, показалась мне довольно значительной. Во время одного из одесских погромов Уточкин увидел на улице старую еврейку, преследуемую разъяренной кучкой пьяных негодяев. Мгновенно, повинуясь, как всегда, первому велению инстинкта, он бросился между женщиной и толпой с растопыренными руками. «Я с-слышу сзади: не т-трогай… это с-свой… Ут-точкин! И вдруг чувствую в с-спине ск-в-в-озняк. И п-потерял п-память». Больше месяца пролежал С. И. в больнице за свой, может быть, бессознательный, но прекрасный человеческий порыв. Кто-то сзади воткнул ему в спину кухонный нож, прошедший между ребрами.
Так же и во время последнего несчастного перелета (Петербург – Москва) показал Уточкин с великолепной стороны свое открытое, правдивое и доброе сердце. Тогда – помните? – один из авиаторов, счастливо упавший, но поломавший аппарат, отказал севшему с ним рядом товарищу в бензине и масле: «Не мне – так никому». Уточкин же, находясь в аналогичном положении, не только отдал Васильеву свой запас, но сам, едва передвигавшийся от последствий жестокого падения, нашел в себе достаточно мужества и терпения, чтобы пустить в ход пропеллер Васильевского аэроплана.
В последний раз видел я Уточкина в больнице «Всех скорбящих», куда отвозил ему небольшую, собранную через газету «Речь», сумму. Физически он почти не переменился с того времени, когда он, в качестве пилота, плавал со мною на воздушном шаре. Но духовно он был уже почти конченный человек. Он в продолжение часа, не выпустив изо рта крепкой сигары, очень много, не умолкая, говорил, перескакивая с предмета на предмет, и все время нервно раскачивался вместе со стулом. Но что-то потухло, омертвело в его взоре, прежде таком ясном. И я не мог не обратить внимания на то, что через каждые десять минут в его комнату через полуоткрытую дверь заглядывал дежурный врач-психиатр.
Он был выше среднего роста, сутуловат, длиннорук, рыжеволос, с голубыми глазами и белыми ресницами, весь в веснушках. Одевался всегда изысканно, но, как это часто бывает с очень мускулистыми людьми, – платье на нем сидело чуть-чуть мешковато. Усы и бороду брил и носил прямой тщательный пробор, что придавало его лицу сходство с лицом английского боксера, циркового артиста или жокея. Был очень некрасив, но в минуты оживления – в улыбке – очарователен. Из многих виденных мною людей он – самая яркая, по оригинальности и по душевному размаху, фигура.
Замечу еще одно. Спортивная жизнь не мешала ему очень много читать и, благодаря исключительной памяти, – многое помнить. У него был несомненный вкус. Он первый обратил мое внимание на Гамсуна и Бласко Ибаньеса. В промежутках между полетами он говорил: «Летать – одно наслаждение. Если там, наверху, чего-нибудь и боишься, то только земли».
Спи же в ней, спокойное, мятежное сердце, вечный искатель, никому не причинивший зла и многих даривший радостями.
Отрывки воспоминаний
Кажется, это было в 1900 году. В Крыму, в Ялте, тогда уже обосновался Антон Павлович Чехов, и к нему, точно к магниту, тянуло других, более молодых писателей. Чаще других здесь бывали: Горький, Бунин, Федоров, доктор-писатель Елпатьевский и я.
Иногда мы ездили верхом в лес, в ущелье Уч-Кош. Горький никогда не принимал участия в этих прогулках. Он если не всегда, то очень часто чувствовал себя нездоровым, да, вероятно, и стеснялся, не считая себя хорошим наездником.
Все начинающие писатели, в том числе и я, были тогда особенно заняты фигурой и произведениями А.П. Чехова, и молодой Горький мало кого интересовал. Лично я задумался над талантом Горького, когда прочел его рассказ «Челкаш» о контрабандистах в Одесском порту. Меня поразили яркость красок писателя и точность переживаний самого Челкаша и гребца в шлюпке труса Гаврилы. С удивительной наблюдательностью были нарисованы грузчики, контрабандисты, воры и босяки. Я два раза перечитал этот рассказ и подумал: «Из Максима Горького выйдет толк, а может быть, и что-нибудь очень большое».
Много позже, в Петербурге, когда Максим Горький уже пользовался большой известностью, ко мне пришел писатель Бунин и сказал, что со мной хочет поближе познакомиться Алексей Максимович, который в то время основывал большое книгоиздательство «Знание».
Я отправился к Горькому на Знаменскую улицу. На этот раз он показался мне и физически и духовно неожиданно выросшим и крепким.
Скоро в издательстве «Знание» вышла моя первая большая повесть, скорее роман «Поединок».
Я принес первые главы рукописи, и Горький попросил меня прочитать вслух несколько страниц. Когда я читал разговор подпоручика Ромашова с жалким солдатом Хлебниковым, Алексей Максимович растрогался, и было странно видеть этого большого, взрослого человека с влажными глазами.
Последний раз я видел А. М. Горького в Петрограде, в самый разгар революции. Он был главным редактором издательства «Всемирная литература», созданного по его инициативе. Я часто ездил из Гатчины к нему и писал для него статьи. В то время Горький готовил для издания на русском языке полное собрание сочинений А. Дюма (отца). Зная, как я люблю этого писателя, Алексей Максимович поручил мне написать предисловие к этому изданию. Когда он прочел мою рукопись, то ласково поглядел на меня и сказал: Ну, конечно… Я знал, кому нужно поручить эту работу.
Не могу забыть еще одного, как будто мелкого, но характерного эпизода. Ко мне из цирка Чинизелли пришли артисты и просили похлопотать за голодающих лошадей и других животных. С помощью А. М. Горького мне удалось очень быстро достать все необходимое для цирка.
Вся жизнь А. М. Горького, его творчество, память о нем заставляют меня еще и еще раз с болью вспоминать о пребывании моем в эмиграции, когда я сам себя лишил возможности деятельно участвовать в работе по возрождению моей родины. Должен только сказать, что я давно уже рвался в Советскую Россию, так как, находясь среди эмигрантов, не испытывал других чувств, кроме тоски и тягостной оторванности.
Советское правительство дало мне возможность снова очутиться на родной земле, в новой для меня Москве, наполненной прекрасным жаром строительства. Обо всем этом мне захотелось сказать, когда я стал вспоминать о моих встречах с А. М. Горьким, человеком, безгранично любившим Россию.
Теперь, в день годовщины смерти Алексея Максимовича Горького, я низко склоняю голову перед всем, что он сделал для своей Советской страны и для своего народа.
Статьи и фельетоны
Загадочный смех
Нам довелось на днях быть в драматическом театре на одном из представлений «Власти тьмы». О постановке и значении этого беспримерного произведения мы говорить не будем – о них уже достаточно много трактовали петербургские, московские, одесские, киевские и другие газеты. Но мы должны сознаться: нас не меньше самой пьесы занимало отношение к ней публики.
Киевская публика вообще довольно-таки равнодушна к драматическому искусству. В этом отношении с ней может конкурировать разве одна только Одесса, где последовательно прогорело несколько антреприз. Все знают и говорят, что соловцовская труппа хорошо подобрана, тесно «по-мейнингейски» спелась, имеет несколько крупных талантов, и тем не менее театр большей частью пустует. Чтобы привлечь публику, приходится прибегать либо к постановке беспардонных фарсов, вроде пресловутого «Ножа моей жены» и «Тетки Чарлея», либо выдвигать колоссальных боевых слонов, какими явились в прошлом году m-me Sans Gene [88]88
мадам Сан-Жен ( франц.).
[Закрыть], а в нынешнем «Царь Борис» и «Власть тьмы». Впрочем, и то на успех сбора можно рассчитывать только тогда, если в опере не поет г. Мишуга, а в цирке не показывают каких-нибудь новых козлов и свиней.
После первого и второго актов «Власти тьмы» мы не могли в публике заметить ничего, кроме недоумения и, пожалуй, некоторого разочарования. Оба эти впечатления, по нашему мнению, можно было заранее предсказать. Зрители, свыкшиеся в течение многих лет с условными сценическими эффектами, вроде разговоров à part [89]89
про себя, вполголоса ( франц.).
[Закрыть], монологов, обращенных исключительно к зрителям, классических завываний в драматических местах, «горького» смеха и «страшного» шепота, – вдруг увидели, что перед ними ходят не бутафорские, а самые настоящие мужики, говорят настоящим «мужицким» языком, живут мужицкою жизнью. Публика была озадачена и, повторяем, была в этом права, потому что пьесы, полной такой беспощадной правдивости, еще не появлялось на русской сцене.
Но вот наступают третий и четвертый акты, в которых с поразительной быстротой вырастает трагический интерес пьесы.
В этих актах есть сцены, поразительные по своему ужасу, равные с шекспировскими по своей классической простоте. Аким уходит из сыновнего дома, потому что там много «пакостей», а потом возвращается, чтобы сказать, что «душа надобна». Никита испытывает первые приступы тяжелого бескомпромиссного мужицкого раскаяния: «скуплю мне… тошно мне…» Потом не передаваемая никакими словами тяжелая, как кошмар, сцена закапывания «живого ребенка» в погребе. Потом панический страх Анютки, прислушивающейся в избе к тому, что делается на дворе, и кричащей Митричу, что ее кто-то сзади за плечи лапами хватает… Целый ряд потрясающих, невиданных сцен – и что же? Матрена передает сыну ребенка (правда, довольно аляповато сделанного из тряпья) – весь театр облетает веселый смех. Анютка в избе мучается боязнью, что ребеночка закопают живьем, – смех. Никита дрожит при воспоминании о том, как трещали под доской маленькие косточки, – хохот! И это не раз и не два, а десятки раз, до конца пьесы, вплоть до того, как Аким просит господина урядника погодить и дать сыну докончить перед миром свою исповедь.
Что же знаменует этот неожиданный смех? Предположим, что труппа играла из рук вон плохо, предположим, что обстановка была карикатурна, что суфлер мешал актерам, что кто-то из действующих лиц забавно перепутал свою роль. Но все-таки ход пьесы остается тот же, потрясающий ее смысл не изменяется ни на волос, и все с той же простотой и ясностью развертывается перед зрителем ужасная картина окутанных чудовищной тьмою и мечущихся в ней людей. Как же можно, даже при специальном желании, не только смеяться, глядя на эти тяжелые сцены, но даже оставаться холодным к ним?
А между тем и обстановка не заставляет желать ничего лучшего, прекрасная труппа играет так согласно и «цельно», как никогда еще она, кажется, не играла; премьеры болеют нервами, исполняя свои роли.
И смеются ведь не мужчины, потому что мы видели некоторых из них выходящими в антрактах с побледневшими и задумчивыми лицами, – смеются почти исключительно молодые женщины и девушки. Что заставляет их смеяться в то время, когда мужик Никита давит доской своего только что родившегося сына? Бессердечность ли это? Тупость ли ума, чувств и нервов? Непонимание ли чужой народной жизни? Для нас эти вопросы – ряд загадок.
– Да какое же имеете вы право наконец навязывать публике ваши мнения и чувства? – спросит нас, может быть, недовольный читатель. Мы ответим на это:
конечно, никакого. Но требовать от публики уважения к самой себе, требовать того, чтобы неуместный дикий смех не мешал зрителям, любящим сцену, – слушать, а актерам – играть, нам кажется, право всякого, заплатившего свои хотя бы и тридцать пять копеек за место. И пренебрегать этим правом – неприлично и дурно.