Текст книги "Том 9. Очерки, воспоминания, статьи"
Автор книги: Александр Куприн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 39 страниц)
Другие коннозаводчики и владельцы обычно докладывали крупно, а то прогорали. А вот Телегин на одних призах себе крупное состояние сделал. Лошадей своих Телегин не любил продавать. «Ну зачем я продам лошадь, если мне ее жалко. Как расстанешься, если я ее еще как утробного жеребенка любил? Это – как матери отдать одного из сыновей в солдаты. Какого отдашь? И Сенюшку жалко, и Колюшка мил, и Петенька больно утешен. А мне зачем? Слава богу, одет, обут, сыт. Двух обедов не съем, двух штанов на себя не натяну». И очень часто из этой ревнивой жалости отказывал он очень выгодным покупателям. А давали ему иногда за жеребенка-двухлетку до сорока тысяч тогдашними, золотыми российскими рублями, – целую гору! За лошадьми с кровью Могучего тогда все владельцы конюшен и коннозаводчики гонялись наперегонку. И надо сказать, все его потомство было резво и красиво до умопомрачения.
Был раз такой случай: поставила на Московском ипподроме его лошадка, всем известная рыже-золотая Искра, всероссийский рекорд, 2 м. 7 ½ секунд, побивши старый рекорд на целую секунду с четвертью. Не только Николай Васильевич был доволен – всем коренным москвичам это было праздником. Редко, когда любили знатоки лошадь так нежно и привязчиво, как любила Москва красавицу Искру. Ведь вся ее блестящая карьера прошла на Ходынском поле. И не так за красоту ее обожали, и не за постоянные успехи, как за неизъяснимую прелесть ее наружности, бега и характера, подобно тому как обожали и коноплинскую лошадь Прости.
Верите ли, – никогда она не нуждалась ни в посыле, ни в хлысте. То, что могла она сделать, она радостно и усердно делала в полную меру своих сил, без всяких капризов или фантазии.
Право: ехать на ней было как-то даже жалко. Так казалось, будто ты, большой, тяжелый, неуклюжий, едешь на изящном, легком, умном человеке. Именно такое чувство испытывают русские, когда впервые едут на японце-рикше. И кротость этой чудесной лошадки была какая-то женская или детская, во всяком случае, человеческая.
Вот таков же был, говорят, знаменитый французский стипльчезный крэк Heros XII… Жокей Митчель за всю долгую жизнь этой лошади ни разу не коснулся ее хлыстом. А ведь препятствия в Агйеш! – вторые после Ливерпульских по серьезности и опасности.
И вот, после того как наездник, ехавший на Искре, уже вернулся с весов, а победительницу, надевши на нее попонку, проваживали после усиленного бега, взошел Николай Васильевич в членскую беседку. Навстречу ему приветствия, поздравления, протянутые бокалы с шампанским.
Тут же один из видных членов возьми и брякни словечко невпопад. Ведь знал же он резкий характер Телегина!
Был это Брежнев. В лошадином деле считался он вроде как не у шубы рукав или, иначе, пришей кобыле хвост. Но по натуре был он красив, беззастенчив, а с женщинами даже нагл. Женившись на очень богатой купеческой вдове, выбрался он из ничтожества в семью замоскворецких толстосумов. А еще больше питала деньгами, без отказа, всякую его взбалмошную затею старая мать жены, архимиллионерша, тоже вдова, известная даже среди московских просвирен под прозвищем «бабушка».
При таких-то сдобных условиях не трудно было Брежневу щеголять отличной беговой конюшней, которую обслуживали лучшие тренеры и первые наездники. Но сам он в городе был нелюбим за форс и за развязность. Вот он-то и закричал навстречу Телегину:
– Слышь, Николай Васильевич, при свидетелях говорю, продавай кобылу. Любую цену дам, какую запросишь. Телегин вдруг покраснел и весь напрягся.
– Не купить тебе, – говорит. – Продай всю свою конюшню да кстати и жену с бабушкой, а Искры тебе, как ушей своих, не видать.
Кругло было это сказано. Беговые тузы даже крякнули от удовольствия. Думали, что баталия произойдет. Но Брежнев ничего… съел…
Однако изредка бывали обратные случаи, когда Телегин проявлял неожиданную мягкость и уступчивость.
Однажды наездника Черкасова вызвали спешно в Мраморный дворец. Оказывается, ждали его два молодых князька, двое Константиновичей, тогда еще кадеты и по дяде своему, великому князю Дмитрию Константиновичу, начальнику Государственного коннозаводства, страстные поклонники конской охоты.
– Посмотрите, пожалуйста, какого мы рысачка купили. Скажите по совести, напрямик, ваше мнение.
Черкасов пошел с ними в конюшню, посмотрел рысачка и сказал:
– Раз вы, ваши высочества, от меня истины потребовали, то извольте: лошадь никуда не годится. Вислозада, коротка, узка, с коротким дыханием, на все четыре ноги тронута. Одно лишь есть качество – нарядна; но в работе сразу распустится и осядет. Обманули вас. Всучили одра. Просто жалко смотреть, как огорчились милые молодые люди… Один говорит:
– Мы хотели наши два автомобиля продать, но папа не позволил. А другой сказал:
– На пасху мы опять будем богаты. Скажите, Черкасов, можно ли у Николая Васильевича Телегина купить за десять тысяч порядочную лошадь? Телегин ведь, конечно, не обманет.
Черкасов сказал, что попробовать, во всяком случае, можно. Важно лишь – какой стих найдет на Николая Васильевича. И действительно, написал о княжей просьбе в Москву, Телегину.
Великим постом приехал Николай Васильевич в Петербург по тамошним беговым делам. Занимался он как-то с Черкасовым вечером по конюшенной отчетности и вдруг вспомнил:
– Писал ты мне о княжатах, Константиновичах. Расскажи подробно.
Черкасов рассказал. О том, как их с рысаком надули жестоко, о том, как они свои автомобили продать ладили, о просьбе поговорить с Телегиным. Николай Васильевич улыбнулся:
– Охота смертная, да участь горькая. Ну что ж, надо мальчикам удружить. Все они, Константиновичи, в дедушку пошли: просты, доступны, ласковы. Их любят. И беднее всех других великих князей. Надо сделать юношам удовольствие. Давай-ка список просмотрим.
Тут и начались телегинские терзания. Ни с одним из рысаков он расстаться не может. У того отцовская кровь уж очень ценна, у другого дедушка был замечательный призер, та лошадь уже показала себя, другая – еще покажет. Этот жеребец в Могучего пошел, эта кобылка на Ириса похожа. Словом, как ни замахнется хозяин на какое-нибудь имя, так сейчас рука с карандашом опускается. А у Черкасова был заранее намечен один жеребчик по имени Ореол. Раньше он ничем не выделялся, так себе, середина наполовину, но на последних прикидках в черкасовских руках стал постепенно показывать хороший ход и обещающую резвость. Дошла очередь до Ореола. Телегин задумался:
– Ореола разве?
А Черкасов равнодушно:
– Про него ни дурного, ни хорошего сказать нельзя. Пороков нет. Бежит лошадь, но это не Ирис и не Лавр. Трехлетком на верстовом заезде мало чего показал.
– А ну и дадим Ореола. Да и что с мальчуганов драть сразу десять тысяч? Им на конфеты ничего не останется. Так ты распорядись, чтобы расплата шла из призов, которые Ореол возьмет. Да от меня поклон княжатам передай.
И что же вы думаете? Одними весенними призами Константиновичи с Телегиным поквитались.
Оказал себя Ореол первоклассным рысачком. Телегин как-то потом сказал, шутя, Черкасову, когда речь зашла об Ореоле:
– Признайся, Николай Кузьмич, обвел ты меня тогда с Ореолом вокруг пальца?
– Был тот грех, Николай Васильевич. Мальчики уж больно симпатичные. Да и любовь к лошадям такая горячая…
– Да ладно, ладно. Рад, что рысак в хорошие руки попал.
Телегин широко на беговое дело смотрел. Это была для него не личная забава, не утеха гордости или тщеславия, не прибыльное занятие. Нет! Лелеял он грандиозные мысли во всероссийском патриотическом плане. Давнишней мечтой его было устроить новый строго нивелированный ипподром, но не в столицах, а где-нибудь на юге, в Одессе, например, или в Севастополе, где воздух теплее, и легче, и насыщеннее кислородом от близости моря, где нет северных тяжелых атмосферных давлений.
– Там, – говорил он, – русский рысак в условиях, недалеких от калифорнийских, утрет нос американским рысакам и покажет себя в истинном блеске. Вот оно – дело государственное!..
Париж интимный
Помните, как мы были когда-то, давным-давно, резвыми семилетними мальчуганами и как нас впервые учили плавать? Существовало несколько методов в этой науке: плавание на бычачьих пузырях и на пробках, плавание на поясе, с поддержкой сверху; иные начинали плавать, держась за плечо опытного пловца, и так далее. Но был и суровый, героический способ обучения. Он состоял в том, что дружеская мощная рука хватает тебя поперек туловища и швыряет, как котенка, в воду. «Так, так. Барахтайся. Только держи голову над водой». Ты барахтаешься. Вода льется тебе и в рот и в нос. Глаза твои дико выпучены от страха и холода. Ты захлебываешься и задыхаешься. «Держи голову выше». И наконец, в самую критическую минуту та же верная, сильная рука быстро извлекает тебя на поверхность. И ты потом еще долго прыгаешь на одной ноге, яростно мотая головой, чтобы вытрясти из ушей набившуюся в них воду, которая при каждом шаге бубнит в голове, как турецкий барабан. И – глядишь – через четыре дня юный пловец, воспитываемый в гуманной дисциплине, еще бьется беспомощно между своими желтыми капризными пузырями, а последователь риторического метода уже плавает свободно и уверенно и притом плавает не по-собачьи, а по-мужски, «по саженкам».
Этот-то второй метод я и предлагаю добрым россиянам, впервые попавшим в столицу мира.
Не уподобляйтесь никогда этим глобтроттерам, этим – по ловкому словечку остроумной Н. А. Тэффи – кукиным детям, которые успевают в течение месяца, при помощи гидов, путеводителей и вранья земляков-старожилов, изучить Париж «как свои пять пальцев». Смешно, грубо и жалко заблуждаются эти просвещенные путешественники. Вот краткий перечень тех впечатлений, которые они вывезут из Парижа на свою родину: Монна Лиза (Джиоконда), Гермафродит, Венера Милосская, Бриллиант Регент, собор Нотр-Дам, Эйфелева башня, Большие бульвары, Ателье Пуаре да еще выставка Независимых, причем парижский кратковременный гость так и не догадается никогда: видел ли он футуристические полотна повешенными как следует или вверх ногами.
Резче всего останутся в его памяти рестораны, мюзик-холлы, ночные кабачки и театрики и полутайные учреждения, где демонстрируются те мерзости, о которых не только апостол Павел запретил человеку глаголати, но которым не нашлось места даже в ужасном требнике Петра Могилы, в отделе «чин исповедания мирских человек».
Замечательно: с незапамятных времен эти иностранные обозреватели музеев, пейзажей и нравов, так же как когда-то и наши прежние «ле бойяр рюсс», выносили из своего узкого и однобокого опыта огульное мнение о развратности французских женщин.
Какое наглое и, главное, глупое вранье! Давно известно, что спрос родит предложение, а потому в каждой из современных огромных столиц требовательный, развратный, избалованный и богатый человек всегда найдет свой любимый свинушник. Но нет на свете женщин более порядочных, чем дамы из мелкой французской буржуазии. Они прекрасные, любящие, заботливые матери, внимательные и дружественные жены, отличные, бережливые домохозяйки, замечательные стряпухи. Вспоминается мне, как очень, очень давно говорил я на эту тему в Ялте с милым, ныне покойным, Чеховым. Тонкая наблюдательность его, конечно, вне сравнения. То, что я сейчас пишу, пишется почти с его слов. А под конец нашего разговора он сказал, улыбаясь своей тонкой и немного хмурой улыбкой:
– Знаете что? Весь день француженка строит, украшает и чистит свой дом: ну вот точно как птица гнездо. Все для детей и мужа. А если муж вечером запоздает, то уж она без него ни за что не ляжет спать. Прождет хоть целую ночь. Так вот и в курятнике: куры никак не заснут, если нет петуха, все возятся, а посадите к ним какого-нибудь нету шишку, хоть самого плохонького, сейчас же успокоятся и заснут на насесте.
Настоящего французского парижанина никогда нельзя увидеть болтающимся по улице праздно. Он или идет из дому в свое бюро, в свою лавку, или возвращается из бюро или из лавки в свой дом. Их «маленький завтрак» – это наш утренний чай: пьют кофе с хлебом из огромных, емких каменных чашек. Их завтрак – наш обед. Их обед – наш ужин. Ужинают поздно и не грузно, а ложатся спать рано, часов около девяти. Утром же в половине седьмого французский буржуа уже фыркает над умывальником. Это – зимою. А весною и летом мелкие буржуа обедают при открытых окнах. С улицы можно увидеть и щегольскую сервировку, и ослепительное столовое белье, дружную, непоколебимую семью. Обедают открыто. У нас, в бывшей России, про обедневшую крестьянскую семью говорили полужалостно, полупрезрительно: «Занавесившись едят». Вот во Франции-то и нет этого «занавесившись», так же как нет и спанья среди дня, этой растлевающей тело и дух распущенности. Перед отходом ко сну буржуазная парижанка-лавочница позволяет себе «взять немного свежего воздуха». Она открывает окно и, облокотившись на подоконник, высовывается на улицу: мало ли чего интересного можно увидеть у соседей справа и слева, в их гостиных и кухнях, да и на самой улице. Но проходит десять – пятнадцать минут, и прелестная полная женская фигура уходит вглубь, с железным шумом захлопывая оконную раму. Она торопится, следуя мужнину зову, «прыгнуть» в «национальную постель» для сладкого отдыха после дня, проведенного в сплошной работе.
Вот вам средние буржуазные французские женщины – подавляющее большинство парижского населения, – все эти жены и подруги мясников, булочников, молочников, слесарей, малюсеньких чиновников, счетчиков, контролеров и так далее. О дамах из финансовой буржуазии не говорю, потому что ее не знаю. Может быть, всего лишь одна сотая процента французских женщин (не парижских) ошеломляет иностранцев фальшивыми бешеными страстями, но и у этого ничтожного меньшинства всегда живет в душе серьезное стремление к дому, к детям, к скромной обеспеченности.
Говорят, французы скупы. Нет, они бережливы. Они знают, что деньги потому делаются круглыми и плоскими, чтобы у вздорных глупцов они легче катились ребром, а у разумных – удобнее складывались в стопки.
Какая же это скупость, если необычайно тяжкая по тому времени контрибуция 1871 года была покрыта народом в течение шести месяцев. Клемансо в 1918 году, в дни перемирия, торжественно заявил: «Победой мы обязаны тому, что французский народ не пожалел для нее ни денег, ни собственной крови».
Говорят, что французы не хотят рожать детей. Нет, в теперешнее сумбурное и зыбкое время они боятся страшной ответственности за ребенка. Но поглядите, какой любовью, предупредительностью и вниманием окружены в Париже дети – это воистину короли Парижа. Право, есть только два народа на свете – Париж и Япония, где так обожают цветы, детей и улыбку.
Общая любовь к детям – это любовь к нации. Вот почему я и думаю: все мы вернемся, и, вероятно, скорее, чем предполагаем и гадаем, – домой, в Россию. О, я совсем не хочу знать о том, как многознающие, многоопытные деятели с крупными, почтенными, давно любимыми именами станут созидать будущую великую Россию. Я бы только хотел, чтобы мы, люди простые, памятливые и чувствительные, не забывали твердить: счастлив и крепок тот народ, который привык к мудрой бережливости, который уважает свой дом, который трудится ревностно и отдыхает вовремя, который в детях видит залог будущего здоровья нации. Ведь такие уроки втуне не проходят?
Однако мысль о международных путешественниках, которые, ничего не видя и ничему не учась, развешивают мимоходом (о, моя бедная родина!) ярлыки странам и народам, увлекла меня далеко в сторону. На днях я вернусь к домашнему Парижу.
Барри
Париж сказочно велик. В сущности, это не один город, а двадцать отдельных городов, не считая множества пригородов, которые, постоянно разрастаясь, инстинктивно тянутся на слияние с центром. С уверенностью можно сказать, что нет ни одного человека на свете, который знал бы весь Париж.
Так и я, ваш покорнейший слуга, никогда бы не удосужился посетить собачье кладбище, расположенное на зеленом островке, в Аньере, неподалеку от моста Клиши, если бы не печальный случай. На днях ночью в преддверии нашего дома умер наш старый (по кошачьему возрасту) милый и добрый кот Ю-ю, даривший девять лет и нашу семью, и близких наших знакомых своею деликатной, ласковой и теплой дружбой. За всю свою жизнь он никого не оцарапал и не огорчил, хотя в юношеские годы загрыз насмерть нескольких рыжих, крупных крыс, тех, что живут обыкновенно в грязных трубах канализации и отличаются силой и злобностью. Конечно, не зазорно посмеяться иногда над чрезмерною сентиментальностью, особенно в наш деловой и черствый век. Но бывает сентиментальность простительная и почтенная. Я бы никогда не решился и подумать о том, чтобы можно было хладнокровно бросить в помойную яму тело усопшего друга или отправить его на салотопенный завод. Вот потому-то мы и отвезли холодные останки нашего Ю-ю на аньерское кладбище для животных. Отворяется с тихим звонком железная калитка.
Лежавший около маленького домика могильщиков, медленно подымается старый, седомордый и бельмистый пес глиняного цвета. Он подходит к новоприбывшим, строго их обнюхивает и лениво возвращается на прежнее место. Рахитичная, замурзанная девочка лет трех-четырех лазает по задворной куче, хромо переступая раскоряченными худенькими ножками. Из сторожки выходит женщина средних лет и тихо разговаривает с нами. У меня почему-то с детства сложилось предвзятое мнение о гробовщиках как о людях вовсе не печальных, склонных к юмору, к философии, к вину и по натуре грубоватых. Женщина, которая провожает нас, наоборот, тиха, приветлива, немногословна и участлива. Всем, чем можно: ласковостью голоса, приязнью взора, чуть заметным покачиванием слегка склоненной головы, слабым вздохом, она как будто бы выражает нам свое маленькое, скромное сочувствие.
– Какой породы был ваш бедный, очаровательный кот?
Кладбище не велико. Прямая стрела дорожки прорезывает его посредине. Слева и справа восемь низеньких параллельных аллеек, уставленных маленькими памятниками из белого, розового и красного мрамора, из полированного песчаника разных цветов. Между могилами много зелени: мирты, лавры, сирень, боярышник и крошечные кустики осенних ярких цветов. Все здесь как-то мелко, миниатюрно. Не оттого ли, что людям мнится, будто души кошек и собак гораздо ничтожнее душ человеческих? Но вряд ли мысль о таком различии приходила когда-нибудь в голову творца.
Проходя медленно по аллеям кладбища, скоро добредешь до берега островка. Там крутой спуск вниз. Там сквозь тесные ветви и густые листья диких деревьев видна быстротекущая Сена, слышен ропот и плеск ее вод. Ничто другое не гармонирует так меланхолично с вечным покоем кладбища, как непрестанное, вечное журчание живой воды. И не оттого ли на аньерском кладбище собак и других животных стоит такая почтительная тишина? Никто не говорит, не курит, и улыбки так нежно-задумчивы.
На каждом надгробном монументе есть или скульптурный портрет, или высеченная надпись, чаще – и то и другое. Изваяния трафаретно изящны. Эпитафии трогательны, хотя – нечего греха таить – по большей части слащавы и чуть-чуть глуповаты. Но что поделаешь? Искусство кратких надписей есть самое трудное из искусств. «Тише! Мими не умер, а спит, и он все слышит…», «Живые души не умирают. До свидания, мой маленький…», «Трезору, разделявшему со мною одиночество и нужду», «Прощай, Ки-ки, как тяжело возвращаться в опустелый дом…» Идут ряды возвышенных гиперболических эпитетов: «Несравненному», «Сладкому», «Единственному», «Восхитительному», «Незабвенному» – и так далее. Когда вы входите на кладбище, ваше внимание невольно задерживает большой, высоко поставленный монумент. Уходя, вы непременно остановитесь перед ним еще на несколько минут.
На фоне скалистой горы стоит большой, мощный пес. Лоб его прорезан глубокой вертикальной морщиной. Взгляд пристальный и серьезный. Девочка-ребенок прильнула к собаке, обняла ее и радостно улыбается. Надпись на цоколе гласит: «Барри, сенбернар. Спас жизнь сорока человекам. Был убит сорок первым». Должен сказать, что о знаменитом Барри я услышал впервые около полвека тому назад и до сих пор не перестаю слышать его славное имя. Но подробности о его кончине мне совсем не известны, а в моем полном Ларуссе собака Барри не значится. Может быть, кто-нибудь из читателей «Иллюстрированной России» знает и сообщит нам?
Когда смотришь на монумент Барри и читаешь эту воистину прекрасную краткопись, то чувствуешь, как со всех памятников кладбища стирается все выспреннее, неуклюжее, домодельное, претенциозное и остаются только три старые слова: «Собака – друг человека».
Перед тем как уйти с кладбища, я справился в кабинке могильщиков об одном хорошо мне знакомом псе, похороненном здесь около года назад. Я не знал ни месяца, ни числа, ни кладбищенского номера. Знал его имя – Марс и фамилию его земных друзей – Гандельман. Могильщики быстро справились в большущих книгах и тотчас же дали мне точное указание. Над прахом милой, доброй собаки, немецкой овчарки, было скромно начертано: «Наш Марс, о ком так горюем».
Этот Марс, помесь собаки с волком, приехавший в Париж из Петербурга через Швецию, был удивительным провидцем душ человеческих, знатоком парижских адресов. Я писал ему письма и гулял с ним по Булонскому лесу. Он хорошо знал меня. Отношения у нас были хорошие и спокойные. Он не любил собачьих нежностей, но при встречах мы радовались.
Вот теперь, когда я прихожу в его бывший дом и в его бывшую семью и надавливаю кнопку электрического звонка, то вдруг ловлю себя на беспокойной мысли: «Чего-то нет, чего-то мне не хватает». И вдруг пойму: «Ах! Не слышу я басистого Марсова голоса… И никогда я его не услышу…»