Текст книги "Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 3"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Николай Николаевич проявляет власть. – Алексеев узнаёт – об отставке Гучкова? – Панические телеграммы Непенина.
В те самые минуты, когда генерал Алексеев кончал разговаривать с Гучковым, – с другого юза стекала телеграмма великого князя Николая Николаевича.
Это был ответ, через пять часов, на алексеевскую циркулярную, предлагавшую собраться Главнокомандующим. Сегодня великий князь не торопился, как вчера, да ведь он теперь был Верховный. И тон телеграммы сразу ставил Алексеева на место:
«В сношениях с правительством выразителем объединённого мнения Армии и Флота, но не коллегиального мнения Главнокомандующих, должен быть я».
Вот был и ответ на алексеевскую затею.
Как же легко оказалось вчера столковать Главнокомандующих – и как недоступно сегодня.
Верховный налагал властную руку – и Алексееву предстояло умерить инициативу. Да оно и легче. Устал Алексеев…
А что касается Манифеста, то ожидал Николай Николаевич передачи престола наследнику цесаревичу. А сообщённая утром передача престола Михаилу Александровичу – неминуемо вызовет резню.
Вот как? Это изумляло. Почему же имя Михаила вызовет резню? Вызвать резню может только неопределённость и суета. Из чего же Николай Николаевич увидел с Кавказа такое? Что ж, теперь надо было радоваться отречению Михаила?
Или правда Алексеев чего-то не понимал. (И не надо ему понимать, голове легче.) Или промеж великих князей свой счёт и своё понимание. Пусть их.
Да тут и не раздумаешься: снова требовал к аппарату Петроград! Целый день нет их, как к вечеру – так оживляются.
Ещё что-то новое случилось? Тревожно шёл Алексеев, чуть пригребая по полу нефрантовскими сапогами без шпор.
Аппарат объявил ему: что Родзянко занят неотложными делами. (Ну и пусть, он больше не нужен.) А что Гучков – подал в отставку с военного министра!! А военными делами занимается тот некто, кто сейчас стоит у аппарата. Не сочтёт ли генерал Алексеев возможным говорить с ним?
Алексеева – как ударили палкой по лбу. Он залупал глазами. Неужели такое могло совершиться за тридцать, ну сорок минут? Что за сумасшедший дом?! Позвольте:
– Я только что кончил разговор с Гучковым. Он мне ни единым словом не обмолвился об отставке. Напротив, указывал, что все усилия посвятит на пользу армии.
И тем не менее это так.
Значит, весь разговор с Гучковым уже летел к чёрту? Да если такая шаткость в правительстве – как же быть Действующей армии?
– Если вы можете довести до сведения председателя Совета министров, то я прошу, чтоб я был ориентирован в ходе дел. Ибо отдавать распоряжения с завязанными глазами невозможно.
– Час тому назад член правительства Некрасов сообщил мне, что Гучков подал в отставку.
То есть он разговаривал с Алексеевым, уже подав в отставку, и ничего об этом не сказал?!
– Ну, возможно он взял отставку обратно. Если вы с ним разговаривали после шести часов?..
Именно после шести.
Возможно. Но из Ставки трижды вызывали – или Родзянку, или Гучкова.
– …А Гучкова в Думе не было, потому я позволил себе лично прибыть к аппарату, чтобы не задерживать вас.
Ах вот что, так это не они вызывали Алексеева, а продолжал действовать вызов самого Алексеева… Ну бедлам, они там мечутся, друг друга не видят и не слушают.
– Имеете ли ещё что сказать?
– Ничего не имею. Прошу вас на ленте отметить свою фамилию.
– Член Государственной Думы полковник Энгельгардт.
Никогда Алексеев не имел чести слышать этого имени. Что же делается в новом правительстве? И как же быть Ставке? С кем же он связался?..
Теперь, когда совещание Главнокомандующих уже было загроблено, Лукомский как в насмешку подносил ответ Эверта с опросом командармов. Эверт – согласен и торопил собирать Главнокомандующих как можно быстрей.
Да, кого-то и как-то можно было объединить. Но всё упущено.
В этих днях поразительное было – сколько событий умещается в малое время. То разговаривал с военным министром, то он уже не министр, не успеваешь дойти от аппарата до кабинета, сесть подумать, очнуться. А ведь через час встречаться с бывшим Государем – какое стеснение в сердце. Как выдержать его доверчивый взгляд, какими словами сейчас с ним объясняться? А вот от моряков несли новую телеграмму. От Непенина.
Короткая, но продирающая. На нескольких крупных судах – бунт! Адмирал Небольсин – убит!..
«…Балтийский флот как военная сила не существует».
Как – руку отрубили одним взмахом! Сам Командующий признавал о своём флоте – ещё вчера могучем флоте – что он не существует !
Алексеев перекрестился.
Боже мой, Боже. Спаси Россию!
Вот это – уберегли Действующую армию… Целый грозный флот – и разом не существует!.. Что же поделалось? Как??
Коротка была телеграмма, всего три строчки, а всё никак не мог Алексеев дочитать её до конца. А конец-то был – самый поразительный. Как будто потеряв разум и последнее мужество, адмирал Непенин спрашивал у Ставки:
«Что могу сделать?»
Как немыслимо выразиться в военной телеграмме. Как не смеет произнести военный. А только в обезумлении.
Во всяком случае, не генерал Алексеев мог отсюда посоветовать. Алексееву – надо было ехать встречать Государя.
Очень противилась душа. Встала между ними – неясность, неловкость, какой никогда не бывало.
Зачем, зачем Государь уезжал?..
А теперь – зачем опять приезжал?..
Как тяжело было объяснить все шаги этих дней – и тем особенно, что они в награду окончились разочарованием. И даже обманом.
И даже разгромом.
И даже четверть часа назад до непенинской телеграммы – ещё насколько было легче!
Очень не хотелось встречаться.
Алексеев посоветовал:иностранным представителям – не ехать на вокзал. А чинам штаба – всем, кто хочет. И чем больше – тем лучше.
Надевал шинель – поднесли ещё телеграмму. От мешка Иванова: верно ли, что ему возвращаться в Могилёв?
Очень тут нужен. Кому теперь?..
И уже в автомобиль сел, отъезжать, – бегом поднесли ещё одно утешение от Непенина:
«Бунт почти на всех судах».
402Николай в пути до Могилёва. – Генерал Алексеев приносит весть, что и брат отрёкся.
Долгой дорогой, вагонным покачиванием отходил Николай от пережитого во Пскове.
Он оказался как обожжён. Только сегодня ощутил насколько. И ото сна – не прошло. И от книги о Цезаре – не проходило.
За окнами двигался чудный солнечно-морозный день. Но не взбадривал душу.
С пути отправил телеграмму брату.
«Его Императорскому Величеству Михаилу».
Необычно сочлось. Но от своей руки.
«События последних дней вынудили меня решиться безповоротно на этот крайний шаг. Прости, если огорчил тебя и что не успел предупредить. Останусь навсегда верным и преданным братом… Горячо молю Бога помочь тебе и нашей родине. Ника».
Пошли ему Господь более удачного царствования!
И Мамá в Киев отправил телеграмму. Позвал приехать в Ставку.
За день разговаривал понемногу с Фредериксом, Воейковым, Ниловым, – но всё не разряжалось. Они как-то не так понимали.
Воейков упрекнул: говорили Государю, что гвардию надо было держать в Петрограде, – надо было и держать. И ничего бы не произошло.
Но это было никак не возможно, неужели не понятно? Если гвардию бы держать в Петрограде в безопасности, то такая льгота какой бы обидой была для остальной армии! Это невозможно бы!
Как и невозможно, некрасиво было бы (советовали тоже) – отзывать из армии второсрочных солдат, создавать из них полицейские батальоны.
Текли часы. Прихмурился и день. Но не только не проходило обожжение, а – вырастало вчерашнее, вырастало по значению.
Вчера – Николай легче принял решение, чем осознавал сегодня.
А может быть – он мог бы не отрекаться?.. Вот просто сказать: нет! – и всё. Упереться. А что?.. Что б они сделали?
Обидный остался осадок от тона, каким Рузский разговаривал с ним эти дни. И как теперь пожалел Николай: зачем поддался уговорам Григория, возвратил командовать фронтом после неудовольствия и смещения. Так возвысил его, а он вот – поворачивает судьбы Империи.
Может быть, может быть, как-то можно было сделать вчера иначе. Но не первый день как тугой пеленой была обтянута голова, и даже если было простое доступное – а не видно. Вчера – не увидел.
Может быть, самый простой выход, – а не открылся.
И – кто теперь был Николай? Кроме уже отодвинутой юности – он помнил себя всегда императором, только. И вдруг – уже нет…
Но и не просто же частное лицо, никому не знакомое, – это было бы намного легче. А был он теперь – особое пустое холодное место, выставленное на позор и насмешку всем, кто знал его в прежней жизни.
Стыдней всего было предвидеть, как он встретится с иностранными представителями при Ставке. Вот перед ними было, пожалуй, всего позорней. Ведь для них он был – сама Россия. А – как теперь они должны смотреть?
Ощущение было как будто раздетости или измазанности. Чего-то очень унизительного.
А – со всеми штабными встречаться?.. – если даже со свитой так тяжело. (Все – выражают глазами.)
Да зачем он и в Ставку поехал?.. Уж лучше скорей бы в Царское!
Глаза скользили по Юлию Цезарю – а в самом протекало, всё протекало – своё царствование. Такое, кажется, долгое, – а вот короткое, незавершённое.
Двадцать два года он стремился делать только лучшее – и неужели делал не лучшее?
И будут судить потомки. И будут осуждать каждый шаг.
Ещё до вечера обещало длиться это вагонное раскачивание вне жизни, отодвигая всё неприятное.
Но тут обманулся: в Орше в поезд вошёл лощёный Базили, начальник дипломатической канцелярии при Ставке, составлявший первый проект отречения. Он выехал навстречу, чтобы в пути обсудить с Государем, как документально оповестить союзников о случившемся.
Разбередил на несколько часов раньше. И безтактно коснулся больного:
– Мы были в отчаянии, Ваше Величество, что вы не передали вашей короны цесаревичу.
Вздохнул Николай:
– Я не мог расстаться с моим сыном.
Не понимают?..
И – кончался, прошёл свободный день, так и не принеся покоя, но даже хуже. Ощущение было – раздавленности.
Вот уже, в темноте, подъезжали и к Могилёву.
Николай заволновался перед новыми встречами, каждая ещё унизит его.
Впрочем, пока на вокзале он ожидал лишь нескольких человек, обычных встречающих – великих князей Сергея Михайловича, Бориса, может быть Сандро, если здесь, да несколько старших генералов. Но, подъезжая и подглядывая через обледенелое окно, – увидел на платформе длинный замерший офицерский строй – так много, как никогда не было, ещё и с чиновниками, конец и не виден был.
И – прошли мурашки по темени. Стало страшно? Да, и страшно. И – как будто почесть мертвецу, всему наперекор!
И – слёзы проникли в глаза: гордо за армейскую честь!
И – жалко себя: ведь он теперь – и от армейской чести как-то отключался? Он – полковником оставался ли быть? какого полка?..
И – колебание охватило: как же выйти сразу перед всеми? Каким шагом? И ведь придётся как держаться, чтобы слёзы…
Пока замешкался – а в вагон на выручку вошёл сам Алексеев. Вот спасибо!
Всё тот же простоватый, не слишком мудрый, чуть скашивая глазами – «мой косоглазый друг»… Что-то напутал в эти дни, вчера – огорчил он Николая. Но сейчас увидел его незамысловатое лицо служаки – и теплом обняло сердце, миновала досада на него. Верные армейские души! С чувством обнял его, прикоснувшись усами к усам, наискось.
Стояли в том самом светло-зелёном салоне, где вчера, близ этого времени, Николай принимал депутатов Думы. И случайно за тот же самый столик сели, Николай – на то же самое место, а Алексеев – на место Рузского.
Брови Алексеева почти закрывали глаза. Ему трудно было начать говорить.
– Ну ничего, – коснулся Николай его рукава.
Так помолчали минуту.
– Ничего, – успокаивал его Николай.
И тогда Алексеев горько вздохнул и горько сказал:
– Ваше Величество. Только что я узнал от Гучкова…
От Гучкова – не могло прийти хорошее, – ещё какое-нибудь горе? Неужели не все горя исчерпаны?..
– …что великий князь Михаил Александрович, теперь уж не знаю, верно ли, нет ли…
– Да что же? – тревожно воскликнул Николай.
– …Отрёкся от престола… Не принял.
Миша?! Не принял?! Боже! Как это может быть?..
– И – кому же?..
Алексеев сам чуть не плакал, таким горьким не видывал его Государь:
– Никому. Временному правительству. Или там Учредительному Собранию. Ещё документа нет… – И пожаловался: – Ну неужели не мог хоть на полгода принять?..
Боже мой! Всё, что столько лет держал Николай! – Миша отдал под ноги свиньям?..
Вот когда дошёл удар до конца! Николай уронил голову в руки.
403Взгляд Свечина на происходящее. – Поворот его к Государю. Встреча Государя на могилёвском перроне.
Свечин всегда знал девиз «служить» и твёрд был в нём. Но вот наступили такие странные дни, когда «служить» стало значить устраниться от деятельности. До сих пор текло вдохновляющее накопление снарядов. Обещало весеннее наступление идти с изобилием нашей стрельбы. Однако служебная деятельность Ставки в эти дни из закономерных предрасписанных действий вдруг перешла в какое-то тайное снование нескольких ведущих лиц – Алексеева, Лукомского, Клембовского, не склонных много делиться даже с другими генералами Ставки, а бумаги, ими сочиняемые, отправляемые и получаемые, также выключились из нормального делопроизводства, оставляя сотрудников Ставки в догадках и напряжённых наблюдениях.
Государь, побывши в Ставке всего пять дней, – внезапно уехал, и ночью, как никогда. И дальше необычен стал каждый полудéнь и каждая ночь, но сведения о них не объявлялись офицерам Ставки, не обсуждались ни на каких совещаниях, ни в штабной офицерской столовой, а теперь почерпывались каждым отделом – оперативным, военных перевозок, дежурного генерала – либо тогда, когда события прикасались его ведения, либо когда их офицерам доставались дежурства при аппаратах. Да кому-то что-то в генерал-квартирмейстерской части проговорил и Лукомский. А при том что ставочные офицеры привыкли обмениваться мнениями и дружно обсуждать всё интересное, – они, хоть и с опозданием, в общем успевали осмыслить ход событий.
И первым чувством Свечина эти дни была досада, стыд, каких он не испытывал даже от самых горших операций этой войны. Всё Верховное Главнокомандование русской армии – и царь, и тройка главных генералов, и кто ещё касался к управлению, – было какое-то сборище расслабленных. Вместо того, как приличествует военным людям, чтобы овладеть положением и проявить силу, они все наперерыв изыскивали, как оттесниться и уступить. Что такое с военной точки зрения был взбунтовавшийся Петроград? Хаотическая, голодная, невооружённая, неорганизованная масса, да ещё в самом невыгодном географически зажатом положении. Мятежные запасные батальоны были рыхлым сборищем необученных полусолдат, имеющих не более полувинтовки на четверых, и то не знающих, с какой стороны её заряжать. Действующая армия имела над Петроградом не то что превосходство, а – несравнимость. Глубоко покойное состояние фронта позволяло немедленно снять с него хоть полмиллиона солдат, но даже и тридцати тысяч было бы избыточно много.
И при всём этом Верховное Главнокомандование помышляло только об отступлении и сдаче. Это был паноптикум слабых и неспособных людей – что в Петрограде, что в Могилёве. Давно вереницею тянулась перед глазами выдающаяся бездарность и безликость всех назначений – и вот проступила враз параличом. Это не могло быть только промахами человекознания у Государя: даже действуя совсем вслепую, он по теории вероятностей иногда должен был ошибаться и назначать всё-таки достойных. Надо было невиданно изощриться, чтобы во главе правительства поставить развалину, военным министром – генерала в футляре, внутренних дел – прохвоста, командующим Округом – чурбана, и послать диктатором – оглядчивого труса. Это было скорей ошибкой доктрины – учения и духа, в котором воспитывалось командование, какой-то Шлиффен наоборот: как дать себя окружить, расчленить и поскорее капитулировать. И несчастными орудиями этой противошлиффеновской доктрины были прежде всех – Государь и Алексеев. Хотя Алексеев и провёл мастерское отступление 1915 года, но одно его прихмуренное лицо полуграмотного унтера выдавало же, что нельзя этому унтеру единолично доверить судьбы России. За эти полтора года дерзкая мысль, как колчаковский десант в Босфоре, не могла проницать его дремучую грудь. Вся его деятельность была – постепенность арифметического накопления, но вот сейчас перед сердитым Петроградом он растерял и арифметическую храбрость. И что же за несчастье, что он так не вовремя воротился из болезни! – задержись бы во главе Ставки Гурко – не так бы он разговаривал с Петроградом, и вся эта революция не покатилась бы.
И чувство унижения у Свечина с каждым днём не миновало, а углублялось. Зачем был весь его – и их – военный вид, военный язык, военная манера мыслить, шашка на боку, пистолет за поясом, если во власти одряхлевших генералов-баб они были обречены носить бумажки от стола к столу и ждать решения от каких-то болтунов из Петрограда, и не мочь защитить даже свои войска от дыхания разложения?
Офицер в составе действующих войск может быть могучим – по своим распоряжениям, и может быть ничтожным – по своей подчинённости. Эти погоны на плечах и дают много, и отбирают много.
Свечин от первого дня считал, что мятеж надо давить, что все эти оттяжки, уступки, мнимое успокоение – только проигрыш армии и России. Но ещё вчера утром он никак не предвидел, до чего катастрофно покатится. Никак не возможно было предвидеть, что хмурый старик Алексеев измыслит блок Главнокомандующих для отречения Государя и что этот блок так легко и быстро составится, даже включая Эверта. Что отречение от престола российского государства будет достигнуто всего в несколько часов, без единого выстрела, без вывода одного батальона, – этого не мог предвидеть никогда ни один нормальный человек.
Но не меньше удивлялся Свечин, какой в нём самом за эти два дня произошёл поворот к Государю. Во всю эту войну он не прощал ему ни его личного Верховного Главнокомандования, ни ещё больше – упущений от того. Свечин видел и помнил десяток крупных ошибок и десятки мелких, которые все мог царь остановить или исправить, если б не состоял в каком-то ублажённом отрешении. Именно робости, слабости, военной безталанности Свечин не мог ему простить – и думал, что в этом не повернётся никогда и на 5 градусов.
И вдруг вчера под вечер он повернулся к нему едва ли не на 90. Произошло это в тот момент, когда подполковник Тихобразов принёс в оперативное отделение промежуточную псковскую телеграмму, ответ Данилова на понукания Ставки. Там сообщалось, что ждутся депутаты, а пока в длительной беседе со старшими генералами Северного фронта Его Величество выразил, что нет той жертвы, которой бы он не принёс для истинного блага родины.
Это было так неделово, невоенно, не соответствовало императорской командной высоте, ни истинному соотношению сил, ни правильному направлению жертвы, это был – крик боли, когда безсердечно расплющили кисть, – но именно этот безхитростный крик и прорезáл. В этом внезапном крике выливалось само нутро как оно есть, в этом крике нельзя было солгать, – и осветилось всем, что их отдалённый, замкнутый, непонятный император – на самом деле только и имел в душе, что самого себя готов принести в жертву России.
Только не знал – как.
И сделал это наихудшим образом.
И не в силах оправдать его за ошибки, кончая этой, – Свечин вдруг потерял ожесточение обвинять его. Царь был виноват, виноват, виноват, – но он не видел, не знал, не понимал, а значит, как будто и невиновен. На этой вершине власти, которую он занял не домоганием, а по несчастью, он проступался, ошибался – и вот ошибся за целую Россию, а не было жестокости казнить его.
Стало его жалко.
И это чувство сохранилось и даже усилилось, когда несколько ночных часов они, полдюжина офицеров и злоироничный великий князь Сергей Михайлович, сидели, сидели в комнате рядом с аппаратной, всё ожидая рокового решения, а Псков отговаривался – «для Ставки на аппарате нет телеграмм», – и наконец потекла лента об отречении. И само отреченье потом. И в несколько голосов вскричали: Михаил!
И само отречение было – такой же крик боли. Не государственно размысленное, но с отцовским охранительным движением – «не желая расстаться с любимым сыном нашим»…
Столько лет бережа сына для престола – теперь поберечь сына отпрестола?
И к чему пришлось всё это отречение, если те, кто его требовали, – тут же потребовали, чтоб его не было, скрыть?
И – как это теперь всё зависало? во что?
День 3 марта густился, переполненный не доходящими в Ставку таинственными событиями. В Могилёве средь жителей – уже слухи. А вот и прорвались и были нарасхват первые газеты, сегодня и «Русское слово» из Москвы. Пьяный разнузданный «Приказ № 1», да не какого-нибудь хоть полковника, но какого-то «Совета рабочих депутатов», – любой штатский лапоть напишет приказ, а военным его выполнять? И Приказ № 1 Николая Николаевича, – в этот день они столкнулись в Ставке, – один «приказ» на уничтожение армии, другой – на восхваление витязей земли русской. А тем временем отрекшийся Государь ехал и ехал в Ставку назад, для цели уже непонятной: не было тут ни единого дела, которое он должен был бы кому-то передавать, всё вращалось и без него. Как вырванный зуб, как оторванный палец, он тянулся вернуться на прежнее место, где уже не мог срастись.
Но именно по явной ненужности этого возврата, по быстроте растерянного падения бывшего императора, – хотя не было приказа ехать встречать, и никто не обязан был ехать встречать отрекшегося Государя, отставленного Верховного, и не в обычае было ездить его встречать, – но изо всех отделов многие пошли, и скромные чины. И Свечин, конечно. Кто бы мог проявить теперь такую низость – не встретить?
Пришло человек полтораста.
Было 12 градусов, и резкий холодный ветер задувал мелким снегом, на перроне не устоять, а поезд опаздывал. До подхода ждали в павильоне. Когда вышел с последнего полустанка – переходили на «военную» платформу, освещённую фонарями, – и выстраивались длинной-длинной шеренгой по одному, по старшинству чинов. Едва уместились на платформе.
Отдельно стояла кучка штатских, с губернатором.
Вот показался в темноте вдали треугольник огней паровоза. Ближе, крупней – с отдуванием, открытой работой штоков и медленными доворотами крупных красных колёс.
В качающемся свете, в покачке столбяных фонарей – десять тёмно-синих вагонов с царскими вензелями, ометенные снегом, олепленные ледяными сосульками с крыш, с наледью на окнах.
Поезд погребально замедлялся. Остановился.
Все генералы и офицеры стояли «смирно».
С шумом вырвался тормозной пар, заклубился в межвагоньях.
Из одного вагона выскочили два рослых кубанца, выставили к двери сходни под красным ковриком и замерли по сторонам.
И замер перрон в тишине.
Ждали выхода Государя. Но он не выходил.
И тогда ссутуленный Алексеев пошёл в вагон.
И не было их минут пять. Дул резкий ветер. Стояли, но уже не «смирно», пригревая уши.
Какие-то главные слова там говорились в вагоне, сейчас.
Потом в двери вагона показался Государь – в форме кубанских пластунов, в бараньей папахе. Сошёл на платформу. Чуть улыбнувшись, отдал общую честь всему строю и поклонился, всем сразу.
За ним выходили – Алексеев; высокий пригбенный среброусый Фредерикс; и Воейков, вздорно вздёрнутый.
Никак не подтягиваясь, не строя себя для момента, Государь перешёл своей обычной невыступающей походкой. Как ни в чём не бывало.
Всегда неловкому, ему, вероятно, было вдесятеро неловче сегодня: перед своими подчинёнными офицерами явиться никем, ничем.
Государь пожал руку первому генералу в строю. (Лукомский остался в штабе.)
Дальше в шеренге стали снимать перчатки.
Государь медленно переходил вдоль фронта офицеров, здороваясь.
Иногда говоря незначащую, извинительную фразу, чтобы заполнить жуткую тишину.
Иногда просто задерживаясь на секунду, глаза в глаза.
Раза два как-то странно резко вскинул голову.
Близко был фонарь, и Свечин, стоя во втором десятке, разглядел, что Государь этим движением сбрасывает слёзы, чтобы ветер сорвал их и не надо было бы вытирать рукой.
Свечин не раз видел Государя близко и при полном свете, и бывал, в очередь, на высочайших обедах, и там тоже был подобный обход шеренги, и Государь жал руку, и стоял лицом к лицу, – но то всё бывало холодно, формально, незначительно.
А сейчас при слабом свете фонаря Свечин увидел похудевшее, постаревшее, с подвешенными глазными мешками жёлто-серое, даже землистое лицо отречённого императора – и сочувственно-твёрдо вник ему навстречу глазами, и с силой и полнотой пожал руку, запоздало добавляя мужества ему.