Текст книги "Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 3"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Опять Родзянко у аппарата: в Петрограде всё в порядке и все в бодрости. – Горечь генерала Алексеева.
Опять Родзянко! Требовал генерала Алексеева срочно!
– У аппарата генерал-лейтенант Лукомский. Если Председатель Государственной Думы может передать мне, то я могу принять.
Сразу нагрузил:
– Положение тяжкое.
О, что ещё случилось, ради Бога?!
Нет:
– Когда вернётся генерал Алексеев и подойдёт к аппарату?
– Генерал Алексеев встречает Его Величество. Я затрудняюсь сказать, когда вернётся. Но я в курсе всех вопросов и могу ответить.
Ну что ж, Родзянко и покладист, готов говорить. Да оказывается, и дела не только не тяжкие, но даже очень благоприятные – или что повернулось за последнюю минуту?
– Могу вам сообщить, что сегодняшний день проходит спокойнее. По-видимому, всё приходит более или менее в порядок.
…Вчера пришлось войти в соглашение с левыми партиями. Ценою нескольких, так сказать, общих положений заручиться их обещанием прекратить безпорядок. А то – уже начиналась форменная анархия, значительно более неудержимая, чем в 1905 году…
– Безпорядки были уже настолько велики, что грозили перейти в поголовную резню и общую потасовку населения и солдат.
(Волосы дыбом от такой картины – чтобы весь двухмиллионный Петроград тузовал друг друга! И как же? – штатские против военных или между собой тоже??)
…И вот, дабы избежать сплошного кровопролития, решили войти в соглашение с левыми. Главный их пункт был – необходимость Учредительного Собрания. Ну, там ещё некоторые требования всяких свобод. Да русский народ вполне заслужил их пролитием крови на полях битвы. И вот:
– Сегодня значительно тише. Солдатские бунты ликвидируются, нижние чины возвращаются в казармы, и город мало-помалу принимает приличный вид. Надеюсь, что скоро заработаем на оборону и на организацию необходимой победы.
Пока аппарат это всё лил – вошёл сумрачный Алексеев с больным лицом, уже подбирал и читал ленту.
Непонятно оставалось, в чём срочность вызова и чего Родзянко хочет.
…А иного выхода у правительства не было.
– Акт отречения Государя встречен спокойно, хотя, по моей просьбе, ещё не опубликован. А, вот:
– Соблаговолите сделать распоряжение о немедленном его опубликовании, а вместе с ним одновременно акт отречения великого князя Михаила Александровича…
И вот его полный текст.
– Хотя эти акты не опубликованы, но слух о них повсюду прошёл и встречен населением со всеобщим ликованием. Произведен салют с крепости новому правительству в 101 выстрел.
Завтра Родзянко передаст и текст новой присяги, которую соблаговолите привести в исполнение. А теперь – какие известия с фронта?
Не перебил бы сам себя вопросом – можно бы так и читать, и читать его до полуночи.
– У аппарата генерал Алексеев. На фронте благополучно. … Но слухи в течении всего дня проникали в ряды войск, порождали недоумение и могли кончиться худо. И…
– …безотрадно положение Балтийского флота. Бунт почти на всех судах. Боевая сила флота, по-видимому, исчезла.
Как это ему передать в каменную голову?
– Весной придётся воевать без Балтийского флота, и это может быть гибельно. А всё – результат промедлений: чинам флота не объяснили суть акта 2 марта.
Однако Алексеев уже вышел из обморочного повиновения этих двух дней, наоборот, разбередился от встречи с Государем и его ласковости. И теперь сумел послать Родзянке даже пообиднее:
– Печально и безнадёжно состояние войск петроградского гарнизона, окончательно развращённых пропагандою рабочих, против чего не принимается, по-видимому, никаких мер.
…Зараза понемногу касается и других запасных полков вокруг. Войсковым начальникам много понадобится усилий, чтобы спасти Действующую армию от позорной заразы военной измены…
«Военной измены», а не их «свободы», так ему и выговаривать.
– Все заражённые запасные полки утрачены для родины. Почти накануне начала боевых операций мы теряем немало укомплектований. Правительство должно положить предел пропаганде. Суровые меры должны образумить забывших дисциплину…
Он диктовал это всё, но как-то мало надеясь, вдруг совсем не надеясь, что председатель Государственной Думы его поймёт. И толчком сердца вышел за деловые аргументы:
– Больше пока прибавить ничего не могу, кроме слов: Боже, спаси Россию!
Не видно было лица, не слышно голоса Родзянки – но с ленты срывались басистые рулады необразумленной насмешки:
– Искренно жалею, что ваше высокопревосходительство так грустно и уныло настроены. Это тоже не может служить благоприятным фактором для победы. А вот я и все мы здесь – настроены бодро и решительно! Вчера получили от командующего Балтийским флотом телеграмму, что в Балтийском флоте всё успокоилось, все бунты ликвидированы и флот приветствует новое правительство.
Весёлый тон его проглядывал кощунственно. И этого человека Алексеев слушал все эти дни как баран!
Тем временем спросил у Лукомского, нет ли чего ещё от Непенина?
Родзянко в свой черёд хотел подсмеяться как-нибудь пообиднее:
– Желательно, чтобы под влиянием наших доблестных начальников фронтов и армий такое же настроение было бы прислано нам со всего фронта. Чтобы наконец объединённо и дружно всем народом вместе с армией, без недомолвок и взаимных подозрений, взяться за расправу проклятого немца!
Да что-то он разговорился, что-то время у него появилось, а то всё не было.
– Мы здесь тоже восклицаем: Боже, спаси Россию! У нас мало-помалу всё успокаивается, и мы в скором времени с удвоенной энергией приступим к работе на оборону!
Наконец он прервался. И Алексеев сорванным, глухим тоном мог продиктовать телеграфисту:
– Благоволите, ваше высокопревосходительство, выслушать две телеграммы. Гельсингфорс. Семь тридцать вечера: на «Андрее», «Павле» и «Славе» бунт. Адмирал Небольсин убит. Балтийский флот как военная сила не существует. Вторая: бунт почти на всех судах. Подписал Непенин. Вы видите, как приходится быть осторожным в оценке событий.
Опять не нашёл всей резкости. Но наконец отдавая назад, чего натерпелся за эти ночи:
– Что касается моего настроения, то я никогда не позволю себе вводить в заблуждение тех, на ком лежит ответственность перед родиной.Будьте здоровы.
Однако не прошибло Родзянку и всем Балтийским флотом, и прямым оскорблением.
– Ваше высокопревосходительство, не сердитесь на меня. Я все эти дни забываю справиться, как ваше здоровье, и принесло ли вам достаточную пользу ваше пребывание в Севастополе?
* * *
Чужой дурак – посмешище, свой дурак – несчастье
* * *
405Ломоносов отвозит Манифест Николая в Таврический.
Напечатали отречение Николая – и остановились: Михаилова отречения в Таврическом и сами не имели, князь Львов с ним куда-то пропал. А между тем Совет министров нуждался и первое отречение иметь и видеть в подлиннике.
Надо было отвозить, дело ответственное, Бубликов, ясно, не поедет, не хочет их и видеть, – и Ломоносов охотно взялся погнать. Самому посмотреть на этих делателей русской нивы.
И повёз драгоценную грамоту.
Ошибся: надо было ротмистра Сосновского рядом посадить да двух солдат с винтовками положить на крылья, чтобы ехать пробивней. Разогнали автомобиль – люди только отскакивали. По Фонтанке хорошо проскочили, да свернули зря на Владимирскую. Узкая, несколько солдат штыками перегородили. А командует студент с красной повязкой:
– Вылезайте! Автомобиль нужен для экстренного дела!
Ломоносов сразу – собачье-решительным голосом:
– Я – по исключительно экстренному делу! Я – помощник комиссара путей сообщения! Я еду на заседание Совета министров!
– Какое именно дело?
О чёрт, не скажешь! И, чёрт, не решишься нести эту грамоту пешком, поворот русской истории у тебя в кармане.
Ещё собачистей:
– Это не ваше дело, товарищ! Вы ответите за задержку! Может пострадать сообщение с Москвой!
Это подействовало.
– Ладно, проверьте у них пропуск на автомобиль.
Проверили. Пропустили.
Дёрнули по Литейному, по трамвайным рельсам.
Перед Таврическим – автомобили, толпа. А прошли внутрь легко, стража отлучилась.
А там – залы загажены, заплёваны семячной шелухой. Сотни людей ходят, стоят, сидят. Забрались сюда и разносчики – торгуют папиросами, семячками, маковками.
И где тут может заседать Совет министров? Посылали туда, сюда, в третье место. Наконец в левом коридоре у одной двери юнкера на часах. Тут.
Не пускали. Депутат провёл.
В двух соединённых небольших комнатах – сидели, ходили – министры? нет? И какой-то у них застигнутый, испуганный вид. Ломоносов напрягся в своём достоинстве.
Провозгласилось, что привезли Манифест, – сразу подтянулись смотреть, любопытные или министры.
Надвинулся Некрасов; хотел забрать отречение себе, поскольку он над Ломоносовым министр. Нет, мы не простаки: или председателю Совета министров, или генерал-прокурору.
Но всех строго отстранил Милюков – и стал разглядывать прямо, и зачем-то на свет, как будто он особый толк знал в исторических манифестах, много их передержал в руках и ожидал тут водяных знаков.
А Ломоносов просверливал их своими метучими глазами: нет, исполины революции не такие должны быть! Недотёпы!
А Львова всё не было. И надо было ждать второго Манифеста на печать. Сидел и ждал. А тут разговор, что нужно завтра доставить Кокошкина из Москвы в Петроград, но он там сегодня не успевает к последнему поезду. И, растяпы, ахали, не знали, что делать.
Ломоносов рванулся – показать министрам настоящее управление. Взял трубку и скомандовал на Николаевский вокзал: назначить сегодня ночью экстренный поезд из Москвы из одного вагона первого класса.
Смотрели со священным почтением. Когда яйцо поставлено – так просто.
Наконец появился и князь Львов с блаженненьким лицом и какую-то путаную историю рассказывал, почему задержался.
С тем же любопытством сгрудились министры рассматривать и второй Манифест. Подтолкнулся и Ломоносов туда, среди них.
Этот был написан чернилами, каллиграфическим почерком, на ученическом тетрадном листе в линейку.
И только тут все увидели, что – заголовка-то нет!
Как же его назвать при опубликовании?
И разгорелся – учёный спор! философский спор!
Николай придал форму телеграммы начальнику штаба, и это уже остаётся. Но к отречению Михаила ещё можно было что угодно приписать рукою Набокова.
…Милостью Божией Михаил II…? …объявляем всем нашим подданным…?
Однако вы забываете, что он не царствовал!
Нет, почему же, он почти сутки был императором!
Но раз не было реальной власти – не было и царствования…
Ломоносов из стриженого арбуза своей головы блестяще-насмешливо посверкивал на министров, не скрывая от них своего проницательного ума. А в груди скрывая презрение и – досаду, досаду.
406Стеснение генерала Алексеева перед Государем. – Рассылка Манифестов фронтам.
Такого дня, как минувший, не было у Алексеева, наверно, во всю жизнь. Были безсонных несколько суток свенцянского прорыва, но то была чисто боевая задача, в руках были и средства защиты – и закончилось победой. А тут падали кирпичи на беззащитную голову – и ничем не охраниться. Без него произошёл обман с Михаилом Александровичем. Без него погибал Балтийский флот. Но не только это, а ещё новое мучительное стеснение разбирало грудь – перед Государем, и особенно оттого, что он не упрекал Алексеева за промахи, но смотрел доверчиво-светло и даже успокаивал. От этого добавился внутри – неназываемый стыд. Алексеев-то понимал, что – крупно промахнулся.
И сейчас, этой ночью, он не мог избежать встреч с Государем. Сперва – понёс к нему, в губернаторский дом, отречение Михаила. И Государь – читал при нём. А Алексеев стоял и, руки по швам, ждал упрёка.
Четыре дня и три ночи они не виделись – а сколько утекло. И как Государь постарел.
Но – всё так же не было упрёка. Огорчался Государь до стона:
– Что же он наделал? Кто его надоумил? Какое Учредительное Собрание? Какая гадость!
А на Алексеева и тут не посмотрел плохо.
И Алексеев вполне разделял: во время войны – какое Учредительное Собрание? Словоблудие.
И второй раз, во втором часу ночи, ещё сходил к Государю – теперь без большой надобности, но утешить его только что пришедшей с Северного фронта телеграммой генерал-адъютанта Хана Нахичеванского, командира гвардейского кавалерийского корпуса.
«…Повергаю к стопам Его Величества безграничную преданность гвардейской кавалерии и готовность умереть за своего обожаемого монарха».
Государь прочёл с движением в лице и взял телеграмму себе.
Это ещё была – ночь. А как вести себя завтра днём? Попадал Алексеев в положение деликатного, шаткого неравновесия. Государь выразил желание завтра прийти, как обычно, на утренний доклад. И хотя теперь никак не могло быть никакого доклада, ибо он – не Верховный Главнокомандующий, и странно это будет выглядеть со стороны, и может быть донесено в Петроград, и великому князю в Тифлис, – но и сказать Государю «нет», прямо в его печальные крупные просительные глаза, – не было у Алексеева душевной силы.
Неравновесие было до такой степени чуткое, отзывчивое, что и Родзянке, как ни сердит, Алексеев в конце разговора послал сглаживающие слова – ведь осведомился же он о здоровьи, это любезность, так – благодарен, поправился, но остались дефекты, мешающие работать.
Неравновесие такое деликатное, что даже вот сейчас с Манифестами – как правильно быть? Задерживать их ни на час не возможно, надо рассылать по фронтам, – но и не смеет он такого шага предпринять без одобрения Верховного Главнокомандующего, – а пока придёт согласие из Тифлиса, может протечь вся ночь?
И Алексеев одновременно слал в Тифлис – текст Михаилова Манифеста и почтительный запрос, разрешает ли великий князь оба Манифеста объявить? А одновременно – писал фронтам сопроводительную к Манифестам: что сообщить их надо немедленно как армии, так и гражданским властям, и притом указывать войскам, что всё существование России зависит от результатов войны, и все воины должны проникнуться единой мыслью… И чтобы не могли возникнуть какие-либо междуусобные распри…
И в два часа ночи – рассылать. Но ещё всю ночь не успокоиться, не улечься, пока не придёт разрешительная телеграмма Николая Николаевича. И тогда – снова рассылать на фронты, что Верховный Главнокомандующий – одобрил.
А тут притянулась ещё и запоздалая телеграмма князя Львова, больше – с напоминанием, что ещё же вот какая есть власть над генералом Алексеевым.
Но не множество этих властей бередило его так, как – ужасная неловкость перед Государем. Ужасная натянутость – как теперь обращаться с ним? Не причинить ему лишней боли – но и удержать же в разумных границах, быть почтительным, но и не дать себя поставить в невыносимое положение. Чтó из прежнего – можно и теперь, а что – нельзя?
Столько месяцев дружно, покладисто работал Алексеев с Государем. Но только сегодня почувствовал – как они интимно связаны.
И болезненно.
И роково.
407Генерал Гурко в штабе Особой армии. – Конец династии? – Пишет письмо Государю.
Все эти дни в штаб Особой армии под Луцком, как и во все штабы армий, втекали и втекали длинными телеграфными лентами невмещаемые новости. Всегда бывало естественно, как русские буквы, выползая из аппарата, складываются в разумные армейские сообщения. Но эти дни они складывались сперва в полуобычные слова, а затем уже в невероятные фразы. Никто не мог предугадать ни этих фраз, ни тем более всего потока событий, обрушенных с чистого неба на ровном месте. Так покойно было фронтовое сидение этой зимы, так планомерно сгущалось вооружение, снаряжение, и война как будто выходила на перевал, с которого можно было видеть и конец её, – и вдруг обрушилась революция!
Генерал-майор, квартирмейстер, с накрученными на руку лентами, как неразорванными макаронами, ходил докладывать, показывать их сперва начальнику штаба, а потом и самому генералу Гурко.
Василий Иосифович, всегда суровый, и за пятьдесят лет с быстрыми поворотами головы и взглядом, готовым к приёму неожиданностей, резко, быстро прочитывал все ленты сам, протягивал их своими пальцами, и решительный рот его под молодыми тёмными усами сжимался больше и кривей.
Удивительное было положение! За спиною громадной Действующей армии завозилась какая-то некместная вздорная смута, какой-то червь погрызал нутро тыла – а генералы стояли во главе превосходных вооружённых сил, сторожили дремлющего внешнего врага – и не дано было им обернуться, не дано вмешаться, и даже не спрашивал никто их мнения, как лишних и чужих! Состояние паралитика: голова работает, сознание чётко, а пошевельнуть нельзя ни пальцем.
А у Гурко было особенно досадливое состояние: что это меж егопальцами протекло, сквозь егоэнергичную хватку. Эх, не дожил он в Ставке всего нескольких деньков! – ну бы он эту шантрапу поворотисто пришлёпнул! И воли, и твёрдости, и быстроты ума – всего этого в генерале Гурко избывало, и будь он сейчас начальником штаба Верховного – он минуты бы не дал делу колебаться и плыть, а в отлучку Государя даже ещё свободнее. Как это вот? – распоряжением Государя вели на погрузку с Юго-Западного три гвардейских полка – и вдруг отменено? Кто мог отменить, если Государь в дороге?
Когда в начале ноября вызвали Гурко в Ставку заменять Алексеева на время болезни – он очень удивился, никак такого возвышения не ожидал. (Ему уже был обещан отпуск на спокойные три недели, и он собирался в любимый Кисловодск.) Он был младше всех Главнокомандующих фронтами и многих Командующих армиями. Возвышения не ожидал, но и сразу заявил Государю: приложу все свои силы и в этих обязанностях, но буду говорить вам всё откровенно, при каждом серьёзном деле только правду, и буду вести себя так, будто я не на временном, а на постоянном посту. И – освоился так мгновенно. Не стеснялся высказывать Государю неприятное и не скрывал своих связей с Гучковым, а, разбивая сплетни, сам завёл разговор: наша группа хотела сделать Россию полностью независимой от западных государств при ведении любой войны, вот и всё. Государь только руки развёл: так это и моё постоянное желание. Гурко: так вот ваши министры этой задачи не понимают. Освоился – и вот уже к нему приезжали в Ставку министры, и он сговаривал Риттиха с Шаховским, Шуваевым и Кригером, чтобы шло снабжение, они находились в разладе. И это Гурко первый – в России, и раньше союзников – составил быстрый и резкий отказ на хитрые германские предложения мира, чтоб не надеялась Германия так произвольно окончить войну, как произвольно начала, – и поднёс Государю на подпись. И настаивал перед Государем, что полякам надо дать не автономию, а полную независимость. И Гурко же провёл декабрьское совещание Главнокомандующих, свою реформу дивизий из 16-ти-батальонных в 12-ти, обещалось к поздней весне лишних 70 дивизий, уже пальцами ощущал победную кампанию Семнадцатого года. И он же, от имени России, вёл февральскую петроградскую конференцию союзников, обнаружил полное невежество их в состоянии российских военных дел, и стыдил их, и настаивал, что надо равномерно делиться материальными ресурсами, а не только требовать от нас усилий выше своих собственных, нам отдавая только излишки своего снаряжения. А сразу за тем неожиданно пришла телеграмма из Крыма от Алексеева, что он настолько поправился, что вернётся раньше времени, 20 февраля. Ну так – так тáк, Гурко сам владел своей инерцией: как легко вступил в Ставку, так легко её покинул – уехал к себе в Особую армию 22 февраля.
И – всё бы на месте. Но ещё доехать в Луцк не успел, как начались петроградские события. И это дёрганье гвардейских полков. (И вспомнилось, как Хабалов в феврале отказался от двух кавалерийских.) Да кто же там теперь?! О, карманный Беляев!
И вот, осаженный после крупного зимнего разгона, теперь нервничал в бездействии Гурко хуже, чем в разгар большого боя. Он почему-то ждал, что события снова призовут его! И когда вчера вызывали корпусного командира Корнилова принимать Петроградский округ, Гурко, хоть ему ниже должности, позавидовал: сам бы готов сейчас туда прорваться и быстро всё управить.
Но никуда никто не призывал генерала Гурко, ни его войск, Ставка затаилась, в телеграфе заминка, как вдруг минувшею ночью под самое утро пришла такая лента, что Командующего разбудили, он схватил этот скрученный шелест – и при своих штабных генералах открыто взялся за голову:
– Теперь всё кончено.
Так одномгновенно ясно ему стало: всё кончено, война проиграна!
Государь – отрёкся.
Передача Михаилу – не пройдёт гладко.
Тотчас распорядился собрать своих корпусных командиров, их восемь было в его крупной армии. Через два часа они собрались. И только Гурко начал с ними советоваться, как быть и как оповещать, – подали ему новую телеграмму: задержать первую!
Отлично! Надежда. Там, во Пскове, Петрограде, как-то потекло иначе?
Корпусные разъехались.
Потекло иначе – но как вмешаться, как помочь? Никто не звал на помощь.
Ещё больше искрутился Гурко за этот безплодный день.
А рано ночью – его разбудили опять.
Гурко вышел из спальни в пижаме верблюжьей жёлтой шерсти. Только что разбуженный, он не нёс никаких следов сна, сразу готовый к действию, – и кинул меткий взгляд на ленты, не ожидая от этих белых петель добра. И сел почему-то не на стул, а на стол.
Принял моток и разворачивал. Полковник квартирмейстерской части, миновавший с лентой и начальника штаба, не помогал командующему прочесть, не опережал словами, зная, что он любит всё сам.
Один Манифест… Другой Манифест…
Гурко шёл глазами по ленте, и даже его напряжённое, нервное лицо отдавалось изумлению.
Тáк надо было понять: кончилась династия?!
Кончилась и монархия в России!
Закинул голову, зажмурился.
Посмотрел на полковника, как хотел бы разнести его за провинность. Отдал скрученную ленту и не велел никого пока будить.
Надо подумать.
А оставшись один – стукнул по столу несколько раз, больно для руки. Пробежал по комнате, ещё раз стукнул ладонью. Не садясь, подпёр голову руками о стол.
Что за безпомощное идиотское состояние! Ни в каком бою нельзя так попасть. Иметь полную силу, все гвардейские корпуса и ещё сверх негвардейские, – и ничего не мог сделать!
Проклинал себя, что эти дни чего-то ждал, что не попытался…
А – что??
Ну, Беляев – кукла. Но изумиться Алексееву: ведь у него в руках вся власть, все силы, – как же он мог допустить?
Как-ж-же он не вмешался?!
Теперь, отданная хаосу, отданная болтунам, – Россия потонет в крови.
Но – и своей упущенной возможности Гурко не видел. Высматривал, даже боясь её найти (и себе не простить), – но честно не находил. Пока он был в Петрограде, пока он был в Ставке – ничто подобное не начиналось.
А сейчас все возможности его были – переговариваться через Брусилова. А это всё равно что, закатив рукава для драки, начать по локоть месить говно.
Да как же можно было Алексеева с температурой допускать до службы!
Пошёл, с силой плюхнулся на кровать, так что сетка взвизгнула.
Несколько раз перевернулся с подпрыгом, ища выход.
И не нашёл.
И своей ошибки, своей упущенности за эти дни – тоже не нашёл.
Ну, значит отрезано, и не терзаться.
Впрочем, знал он свои нервы, что эту ночь ему уже не спать.
Главное – так недавно ощутимо было его всевластие.
Бурным потоком рвалась его речь и к министрам, и к Государю, и к союзникам. Он имел прямоту звездить в лицо кому угодно, и вынуждены были выслушивать. Пока протопоповская тайная полиция следила за перемещениями по Петрограду начальника штаба Верховного, за частными встречами его, и конечно спешили доносить царю, – а Гурко и не скрывался, он охотно встречался с разумными и независимыми русскими людьми. Сколько он в эту зиму виделся с Государем – ни разу не склонился угодливо, но отстаивал свои мнения до громкого голоса, до крика даже, до угрозы отставки, – и Государь всегда уступал. Гурко мог сам отменить, если был занят, высочайшую назначенную ему аудиенцию. Не вынося императрицы – уклонился явиться к ней, лишь раз побеседовали на союзном обеде. Да целыми годами Гурко был из самых независимых генералов, не терпимых за свою независимость, и даже считали его вождём дотошных «младотурок», – а он просто не умел служить, лишь отбывая службу, а не пытаясь исправить дело. Да ещё предавали суду его брата, унизили фамилию Гурко, – мог бы он хоть на искорку порадоваться сегодняшней революции?
Но он знал, что это – конец России.
Да, этой зимой он почти кричал на Государя.
А сейчас – отгневался. А сейчас испытывал – прилив боли за этого слабого человека, погубившего всех нас.
Сейчас – с каждой минутой он всё больше его жалел. Представил, как от него станут отворачиваться все обласканные, приближенные, изменять, разбегаться по всем норам…
Нет – не уснуть. И не пытаться.
Пошёл сел за письменный стол. Бумаги читать, поправлять к приказам? Тоже не идёт.
Опять вызывать корпусных? Пусть поспят, к утру может ещё подсыпят директив.
Такая завертелась мысль: сейчас вместе с рассылкой двух Манифестов по дивизиям разослать секретный запрос: пусть соберут сведения, как отнесутся нижние чины и население района к актам отречения?
На всякий случай полезно знать. (Если, может быть, – переиграть?)
А внутри что-то росло неосознанное, Гурко сам к нему ещё не прислушался.
Читал бумаги и подчёркивал.
И вдруг выступило: вот сейчас, когда Государь свержен, унижен, покинут, – вот сейчас и протянуть ему поддержку.
Написать письмо?
Сейчас, когда все будут отшатываться, что никогда монархистами не были, заверить даже с преувеличением: что – монархист и верноподданный.
Внезапность мысли не удивила: так и всегда схватывается нами мгновенно или потом уже никогда никак.
Судьбы писем теперь зыбки? могут Государю и не передать, возьмут его в блокаду?
Послать с верным офицером. Из своего гродненского гусарского. (Гурко начинал в нём службу.)
А если всё равно тот поедет в Могилёв – так и Алексееву письмо? Не умел удержать государственных возжей – так хоть пусть заступится, чтобы в Петрограде не громили известных людей, не сажали престарелых под арест.
Так это выросло внутри, что ничего другого и делать сейчас не хотелось, не горело – а вот писать письмо Государю.
Хотя Гурко сам ещё не понимал – что писать? Предложить путь спасения, путь действия? – он не мог. А это был бы единственный настоящий смысл.
А просто – выразить. Что эти тяжёлые дни России – никому, однако, не могут быть так прискорбны, как Его Величеству. Что пишущий – да не он, а и миллионы верных сынов России понимают: Государь был воодушевлён благом России и предпочёл великодушным деянием взять все последствия на себя, нежели ввергнуть страну в ужасы междуусобной борьбы или выдать её триумфу вражеского оружия. Благодарная память народа оценит это самопожертвование монарха, который был и слугой и благодетелем страны по примеру своих коронованных предков.
И генерал Гурко не находит слов выразить своё восхищение перед возвышенностью жертвы.
И отречение за наследника, быть может, вдохновлено Богом. Через четыре года он не мог бы взять бразды правления в свои, ещё слишком слабые, руки. Получив же правильное, неторопливое воспитание до более зрелых лет, обстоятельно изучив государственные науки, приобретя знание людей и жизни, – он когда-нибудь сможет быть призван благомыслящими людьми России к принятию законного наследия.
Можно предвидеть, что страна, после горьких уроков внутренних волнений, после опыта государственного правления, к которому русский народ исторически и общественно не подготовлен, вновь обратится к Богом помазанному Государю. История народов учит нас, что в этом нет ничего необычайного. А условия, в которых произошёл государственный переворот в столице, столь неожиданный для армии, скованной близостью врага, дают основания надеяться на такой возврат.
Бóльшим не мог генерал Гурко подбодрить своего Государя: ничего более близкого он, по совести, не видел.
А легче – увидеть цену Временному правительству. Оно выпускает из тюрем осуждённых за политическую деятельность – и одновременно сажает в тюрьму прежних верных слуг Государя, которые действовали в рамках существовавших законов: назвать ли такие аресты проявлением свободы, написанной на знамёнах захватчиков власти?
Но те, кто в будущем образуют ядро, вокруг которого люди сплотятся, те, кто преследуют подлинное развитие и постоянный подъём русского народа…
О чём же это будет письмо? Без практического дела разваленное на дробные мысли? Никогда в жизни Гурко не писал таких неделовых писем. Но только кончая его, почувствовал, что выздоравливает.
Разрешите мне, Ваше Величество, обратить на всё это Ваше внимание. Помня о Вашем благоволении ко мне во время немногих месяцев, которые я по Вашему желанию провёл как Ваш ближайший помощник, разрешаю себе надеяться, что Вы так же благосклонно примете излияния сердца, охваченного скорбью в эти дни, грозящие жизни России. И поверите, что мной руководило только чувство преданности русскому самодержцу, которое я унаследовал от своих предков, всегда обладавших мужеством и честностью высказывать своим царям одну только неподдельную правду.