Текст книги "Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 3"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]
Особое положение Гиммера в революции. – Отвечать Милюкову! – обратиться к европейскому пролетариату.
Положение Гиммера в революции было настолько особое, что не позволяло ему связаться ни с какой партийной фракцией и заняться там заурядной узкой партийной работой. И положение его в Исполнительном Комитете тоже было настолько особое, что тяготила его конкретная работа в комиссиях, закатали его в иногороднюю комиссию вместе с Рафесом и Александровичем. И – в комиссию законодательных предположений.
Иногородняя – была важная комиссия, она должна была держать руку на пульсе всей России и распространить теперь локальную петроградскую революцию – на всю Россию. Нельзя было ограничиться властью в одном Петрограде и его окрестностях, приходилось брать на Исполнительный Комитет роль всероссийского центра и направлять ход дел в других городах. За сутки поступили тревожные сведения, что в некоторых городах ведут антисемитскую агитацию! Это надо было в корне сломить, посылая от петроградского Совета комиссаров.
Но при всей ясной важности такой задачи, интеллект Гиммера больше влёк его к комиссии законодательных предположений, которую он сам же и предложил. Только общим смыслом событий он должен был заниматься, только общий путь революции прокладывать. (Он это и делал – а товарищи пользовались результатами не понимая.) Каждое отдельное занятие в каждой отдельной комиссии, каким бы срочным-важным ни казалось, – была второстепенная мелочь: задачи, которые уже однажды сформулированы, названы, – не задачи, это уже техника. Истинные же задачи революции, самые крупные черты хода её – проглядываются сквозь тьму наступающего, прощупываются в пространстве будущего, – и вот предвидеть их, взять их в формулу раньше, чем они появятся на свет, – вот это и есть задача теоретика!
Остальные члены Исполкома, заключив соглашение с буржуазным правительством, успокоились, что теперь это соглашение будет действовать как бы само. Но не таков был Гиммер! Глядя на вежливое, а упрямое лицо Милюкова, выступающее твердинами то на лбу, то в подбородке, и при зорком неусыпном взгляде его, – Гиммер от самой первой подписи ему не доверял, ожидая буржуазного безсовестного подвоха. И верно! Советские депутаты, сморенные, пошли спать – а цензовые предатели в тот же час нарушили соглашение: безчестно, тайком послали Гучкова к царю – сохранить зловонное рубище презираемого деспотизма. Правильный и ловкий ход монархистов! К счастью, у них сорвалось. А ведь демократия, при внешней громкости, распылена, слаба – и вот сейчас не могла бы вступить в гражданскую войну против сплочённого монархическо-военного центра.
Но тем более осторожным, недоверчивым надо быть на каждом шагу!
Гиммер решил было для себя: продолжать систематически ходить в министерское крыло Таврического и каждым своим приходом давить на них, в каждый приход осведомляться: а как идёт выполнение обещанной программы правительства? Никем не делегированный, он сам, лично, устроит им контроль без всякой передышки!
Увы, это не состоялось: министры сняли свою штаб-квартиру из Таврического и уехали к Чернышёву мосту. И кто ж теперь должен был их проверять? Керенский? Но Керенский вёл себя безответственно и даже нечестно, он просто ни разу не доложил Исполкому, как он действует внутри правительства.
И вот теперь надо было суметь, находясь в Таврическом, – отсюда вытянуть щупальцы в их другое здание, постепенно проникнуть в самую органическую работу правительства и заложить ячейки в его недрах – чтоб они там развивались. Делать это надо двояко: во-первых, систематическим придирчивым контролем, прямо посылая своих представителей. Во-вторых – смотреть вперёд правительства и вырабатывать декретопроекты, – а потом давлением Совета понуждать к ним министров. (Для этого и придумал Гиммер комиссию законодательных предположений.)
А иначе опасность, что цензовые станут абсолютным кабинетом, ещё хуже царского правительства! Природа их – ультраимпериалистическая, их надо держать в узде. Надо заставить их проводить и внешнюю и внутреннюю политику не свою – но Совета! Так повести дело, чтобы наступать на имущие классы без передышки и вырывать у них всё, что можно. Революция не только не закончилась – она лишь начинается!
Так верно всё распланировал Гиммер – а всё-таки Милюков оказался и быстрей и хитрей! Не успело правительство ещё ничего нигде шагнуть – а уже послал Милюков свою радиотелеграмму «всем, всем, всем!». В субботу 4-го к исходу дня, к концу заседания Исполкома, припорхал Соколов – и принёс телеграмму, сам не понимая её значения, – и на Исполкоме никто как следует значения не придал – или устали?.. А между тем – это была возмутительнейшая фальсификация хода революции! Так изложено для Европы, будто всё загорелось из-за роспуска Думы, которую полки защищали от царской клики. Какой безсовестный оборот! – Дума носилась по волнам, как обломок крушения, – а теперь они приписывали себе ведущую роль! Волнения в войсках, родившие революцию, Милюков называл «тревожными», «угрожающих размеров», а действия левых партий – «серьёзным осложнением», каково!
От одного этого душило Гиммера бешенство. Но это были – только цветики. А ягодки – в том, что Милюков, ни с кем не согласовав (подло использовав тактичное умолчание Совета), – телеграфировал обещание дальнейшей войны («национальное сопротивление» это называлось) и сделать всё для «решительной победы». Вот как! Наша революция, понятая не как удар всякой войне (как она была на самом деле) – а как усиление её! Вместо развязки безпощадной классовой борьбы по всей Европе – залить её кровью армий! – любезный либерально-национальный переворот в пользу дарданелльской идеологии!
И ведь это передано по радио «всем, всем!» как единственный голос из России – и его услышит западный пролетариат, и как воспримет? С недоумением и отчаянием, крушение надежд на русский пролетариат!
А русский пролетариат, а Гиммер не имели своей радиостанции для опровержения! Он мог написать (и написал сейчас же, порывом) опровергательную статью в «Известия» – дал её Нахамкису. (А тот – не напечатал!)
Завился, забился Гиммер, как штопор, на месте – что делать?
Исполнительный Комитет устало, равнодушно разошёлся.
Кинулся – к Чхеидзе:
– Николай Семёнович! Но ведь этого нельзя оставить! Необходимо теперь издать обращение к европейскому пролетариату – от имени Совета! От имени русской революции! Мы обязаны обрисовать свою позицию, а то молчанием извращается и позиция Совета.
Устал и Чхеидзе, смотрел приопухшими больными глазами, счастливыми от событий:
– Ну что ж, напишите проект.
Уж знал он Гиммера: хоть и не разреши, всё равно будет писать.
429Сведения с Дона от сестры Маши. – Фёдор Ковынёв наблюдает нравы революции.
А что ж на Дону? Сестра Маша разрывается: и с Петькой-приёмышем, она крепче всякой матери для него, – и углядеть же за хозяйством в Глазуновской, никак нельзя опустить отцовское хозяйство, тёплый угол двух братьев и двух сестёр, вот садов прикупили, построек добавили, а на все работы – пахарями, косарями, грабельщиками, пильщиками, возчиками, плотниками, и по садам, по огороду, за скотиной – всё наёмные, а вот старший из них Ергаков разбаловался, недоглядывает и недорабатывает, и врёт. Зимой работы несравнимо меньше, и всё ж: матка и три молодых лошади, вот старая кобыла должна жеребиться – надо кому-то при ней ночевать; пять коров с пятью телятами. А ещё свиньи, овцы, полтора десятка гусей, три десятка уток – эти на сестре Дуне, придурливой, детоумой, она ж и работников кормит. Зимой же и льду навозить из Медведицы; и лонешнее сено возить из лугов; и что нарублено на делянке в войсковом лесу; вот скоро налаживать топку и укрыв парников; там зайцы набегают на сады и на акацию, гложут; да со станичным атаманом сговариваться, когда кобылу вести на зимовник к кровному англичанину. Говорят, у казачек – характер американок: независимы и самонадеянны. Маша – молоток, за двух баб и за мужика, иссильно, даже изучает садоводство по Шредеру (она гимназию кончила), беззамужне предана Феде, почитает его ясней солнца, и каждый пятый день гонит ему письмо: будешь на меня сердиться за многие расходы, переплатила? а верно ли я распорядилась с тем, с тем, с тем, укажи? а вот опешила духом от болезни Петушка, и продолжать ли ему лекарство? и привези из Питера новый термометр, этот как бы не врал. И – что с кем в самих Глазунах, как потребилка,рвенно учреждённая Федей, но сам-то уехал; буйными сходками начиналась – «в чём её суть состоит?», а вот за товаром некому ездить, нет в потребилке ни керосина, ни сахара, ни железа, а частник откуда-то достаёт. За потребилку – бранят станичники Фёдора. И обидно Фёдору – до горького дыму, а пока сам не поедешь, не вразумишь – ведь не поверят!
А тут – петроградское катило так, что ноги тянули на улицу, глаза нуждались смотреть и вбирать, пальцы – записывать. Хорошо, никому в эти дни не нужна была институтская библиотека: студенты Горного валили теперь то в милицию, то в патрули с Финляндским батальоном, открыли столовую для солдат, никому до занятий. Так что и Ковынёв запирал библиотеку и на целые дни уходил в город.
Не его одного неудержимо тянуло на улицы – всех! Повсюду – ярмарочная весёлость, тем ярче, чем неназначенней. Вот это и есть революционный психоз (записал): человек не может существовать отдельно, физическое стремление слиться с массой. И от одного только переталкивания, переглядывания, воскликов и общего куда-то течения кажется: уже этим и обезпечивается совершение чего-то большего. И все мы теперь заедино, и никаких партий больше не нужно!
А как сияют гимназисты на перекрестках с белыми повязками! – для них какая забава управлять движением взрослых. (И тем более в школу никого не соберёшь.) Вот мы какие – теперь и без полиции будем обходиться, новый век! «Теперь исчезнет и полицейская взятка», – услышал Фёдор Дмитриевич, и записал. Однако, как человек жизнеопытный, покрутил носом.
Ноги носили, носили по всему городу. Тяга была – везде поприсутствовать, всё увидеть и услышать. А когда слишком переполнялась память и не могла удержать всех услышанных слов – Ковынёв стыдливо заходил в какое-нибудь парадное или подворотню, или хоть просто отворачивался, стягивал перчатку из домашнего пуха и спешил записать в книжечку:
«Кучка женщин на улице спорила. Дама в пенсне и в нарядной ротонде убеждала просто одетых баб, что убивать людей на улицах не следует, что это глупые головы выпустили разбойников из тюрем. Баба рассердилась: – Глупые головы вот такое мелют. Уходи по-хорошему, пока народ твою охламону не растрепал».
«В другом месте. Оратор: – Пусть будет демократическая республика с ответственным монархом!»
Везде кучками спорили – городские пальто, и зипуны, шинели, и курсистки. Безусые юноши кричали: отправить Родзянку и Милюкова в Петропавловскую крепость как врагов народа!
Сколько за эти дни наседающей дерзости, хваткости, со стрельбой в воздух и обысками, сколько избыточного натиска, когда сопротивления никакого. Какие-то молодые штатские разъезжали на захваченных офицерских лошадях, сидели на них, как собака на заборе, видно, что никогда не сиживали раньше, но какой вид победоносный! А лошади? Голодные, грустные, измученные глаза, как будто понимают всё-всё, не только смену в седле дельного воина на озорника. Да что лошадей! – даже автомобилей жаль, сколько изгадили, испортили, бросили среди улиц.
Вспомнил, Зинуша когда-то писала: да явись вам полная свобода – вы б и не знали, как жизнь устроить.
Всё думали раньше: да когда ж массы сдвинутся?! А вот, пожалуй, и слишком сдвинулись. Не в таких красках рисовался прежде восход свободы.
И никто не находился противостоять наглоте. Другойстороны – вообще не было все эти дни петроградской революции, никого не нашлось ни в спорах, ни даже в робких беседах, никто не пытался высказать вслух даже сожаления о минувшем. А их много, конечно, было, ошеломлённых, но на улицах молчали, а то прятались по домам.
Нет, услышал: в 3-м кадетском корпусе сегодня утром читали перед строем царское отречение – и кадетики плакали крупными слезами. Приказал начальник: из рекреационного зала унести государев портрет – а кадеты не дали, стали у портрета с заряженными винтовками на часы. Потом начальник уговорил их мирно: под оркестр и «Боже, царя храни» отнести портрет в корпусной музей.
А в Морском корпусе, на Васильевском, была и потасовка: вошла внутрь толпа и с крупной модели парусного военного корабля стали срывать андреевские флажки, вешать красные. Гардемарины не стерпели – и с японскими винтовками выгнали толпу из здания и со двора.
Но даже детская защита вносила какое-то равновесие. Ковынёв уж нисколько не был поклонник старого строя. Однако: если старого никак не защищать, так и нового не будет.
Теперь все ждали вестей из провинции: как она? Не вздыбится на защиту царя?
К вечеру Ковынёв возвращался на квартиру измотанный и обещал себе завтра никуда не идти. Но утром невырванная растрава тянула его на улицы опять. Бродил и записывал:
«– В соседней квартире всё серебро унесли. Какие-то с повязками».
«– Обступят дом и стреляют. А ведь детишки у нас».
«– У нас нынче лестницу барыня в шляпке мела. И самое лучшее! Попили из нас крови! А теперь пускай солдатские жёны щиколату поедят».
И который же день вываливала на улицу праздная, дармоедная толпа, семячки лускать да зубоскалить, как будто ничего другого воюющей России не предстояло при свободном строе. Одно дело осталось: стояли прежние хлебные хвосты.
А Феде в этом переталкивании одно неизменное утешение: миловидные молодые женские лица. Как бы ни был занят наблюдением революционных нравов – глаз всегда выхватывал эти лица. А некоторые отпечатывались на сердце как бы навечно. Такое свойство было у Феди.
И каждая встромлялась ласковой занозой и занывала на миг. И тем дороже была ему каждая такая заноза, что ведь вот подкатывала ему пора как бы не стреножить своё сорокасемилетнее холостячество.
А видно, пора жениться, когда же? Вот приедет Зинуша на Дон.
Сегодня, в субботу, на улицы, переметенные ночной мятелью, впервые выехали извозчики – и от этого стала возвращаться городу первая обычность. Крупные газеты всё ещё не выходили, но газетчики бегали с бюллетенями и, тряся ими, кричали:
– Как царь Никола
Свалился с престола!
И работа по уничтожению гербов теперь разлилась по всему городу. Где можно было сбить – сбивали, а на вывесках – замазывали краской или заклеивали бумагой. И «поставщик Двора Его Величества» везде замазывали. Местами жгли целые вывески. На Виндавском вокзале замотали тряпками и бюст Николая I.
На Невский вытаскивали продавать заплесневелое в подвалах. Выкрикивали:
– Запрещённые книги! Луи Блан! Энгельс! Лафарг! Программы революционных партий!
Заходил в редакцию «Русских записок». Там передали: Пешехонов настаивал, чтобы Фёдор Дмитрич написал об этих днях яркий революционный очерк.
Да он и сам собирался. Но как сложится: тут надо осторожно писать, косвенно, всего прямо не скажешь.
Чего сам не видел – записывал со слов. Встретил знакомого казака – тот пожаловался: рядом с их казармой – автомобильная рота. Каждое утро слушали те через забор молитву казачьей сотни – никак не отзывались. А сегодня опосля молитвы стали в ладоши хлопать казакам и благодарить за прослушанный концерт. Насупились казаки, никто не ответил.
Шёл Ковынёв дальше – и о казачьей доле размышлял. Ведь что-то теперь и на Дону изменится, а – что? К лучшему, а – как разыграется? Ах, скорей до Пасхи дожить – да на Дон!
К вечеру натягивало мороз, ясность. Зазвонили колокола ко всенощной.
Заныло чем-то от детских лет.
Но не любил Фёдор попов.
430Всенощная с выносом Креста.
Это тихое внутреннее отодвигало Веру от её окружения.
Да она-то ходила в церковь нечасто, может быть в месяц раз. А как бы настойчиво ни собиралась на молитве одна – не поднималась в то устремлённое плавание, создаваемое хором или даже только слитным стоянием сотен. Во время церковной службы как будто достраивалась защитная оболочка вокруг тебя – и хранила потом на всех путях, пока не рассеивалась.
А сегодня была как раз из любимых годовых служб – вынос креста. Вера-то хаживала в разные церкви, няня же только в Симеоновскую, их приходскую, не любила она церкви менять, а тут и идти-то квартальчик по Караванной, мостом через Фонтанку – и уже сразу налево синий куполок и шпиль. Няня шла всегда прежде службы, занять своё постоянное место у левого столпа, у иконы «Сошествие во ад», – и страдала, если оно оказывалось занятым. Она любила предслужебный простор в церкви, поздороваться со знакомыми и самой обойти все любимые иконы, приложиться и поставить свечки, не через плечи передавая. Так и сегодня она ушла раньше, Вера после библиотеки уже внагон ей.
Вошла – уже тесно: служба к выносу креста никогда не малолюдна. Но проход нашёлся, поставила две свечи в двух подсвечниках и пробралась ближе к няне, не вплотную. Есть своя добрая магия в постановке свечи: переим огонька от другого воскового тела, от другой неизвестной руки и души и потом нежное оплавление свечьей ножки, тоже от помощи дружественного огня, и утверждение свечи в её отдельной чашечке – начало её короткой жизни, столько раз поэтически сравнённой с человеческой жизнью, и сравненье это глубоко. Ты поставила свечу, отошла, но безтелесные нити между тобою и ею остались: она в убыстрённом и пламенном виде отдаёт Небу свою (и твою) жизнь, свою и твою молитву, – и в чём-то провидит и предсказывает твою, пусть ещё не короткую, судьбу. И Вера любила, если оставалась близко, ещё послеживать глазами за своею свечой, не утерять её в десятке похожих тесных – и вздыхала, когда, отгоревшую, её гасили с тонко-жалобным сизым дымком.
Вера вошла после начального каждения, когда благоухало и ладанными клубами ещё воспарялось всё храмовое пространство. В подвоскресную службу меняются чёрные ризы Поста на цветные – и вот они были красные сегодня тут. Конечно, не те алые, дерзкие цвета, испестрившие городскую суету, но благородно-бордовые, а всё же красные… Как будто вторглось и сюда.
Но и плыло – «Благослови, душе моя, Господа» в кадильных струях, и внешний мир отодвигался и мельчал. То, что пелось тут, было только малым отрывком величественного псалма, сотрясшего Державина, – только о велелепоте, в какую облекся Господь, и о водах, как пройдут они посреди гор, и это уже была панорама от вершин к ущельям, а сколько ещё сверх оставалось во псалме: и как шествует Господь на крыльях ветра, коснётся гор – и они дымятся; и как не поколеблется Земля во веки и веки; и как поит Господь полевых зверей, произращает траву для скота и пищу для человека; и сотворил Луну для указания времени и Солнце, знающее свой закат; и как мятётся всё живое, когда Он сокроет лицо своё, и как умирает живое, когда Он отнимет дух.
Слава Ти, Господи, сотворившему вся.
Между тем, предводимый дьяконом с толстой свечою, священник обошёл храм вдоль стен, в отступ молящихся окадивши все главные иконы, и ещё с амвона веерообразно кадилом, – закрыл врата в светящийся рай, отрезав нас на этой земле, с чем есть мы сами.
Но, однако, какая твёрдость нам сообщена: Земля – не поколеблется вовек, молитесь отдатно и уверенно. И воспламеняются революции, и гаснут революции – а мир Творца стоит.
Густым дьяконским басом, как бы и не дающим себе всей силы, потекла мирная ектенья с привычными возгласами, ритмично отзываясь утешительными «Господи, помилуй», – о свышнем мире, и мире всего мира, и о Синоде, а дальше, как тысячи-тысячи привычных раз, никого бы не удивляя, должно было потечь «О благочестивейшем, Самодержавнейшем, Великом Государе нашем» и о супруге, о матери его, наследнике и всём царствующем доме, – отданные богослужению не ожидали тут какой спотычки, но кто-то успел подумать за этот день, оборотливый Святейший Синод дал поспешную команду (ну да не более же поспешную, чем отрекался сам царь)? – и вот уже гудел дьяконский бас:
– О велицей богохранимой державе Российстей и благочестивом и благоверном Временном правительстве ея.
Вера как увидела сразу усмешки своих друзей и знакомых, и ей стало стыдно, ибо не нашлась бы возразить. Конечно, раз царя больше нет, его должны были прекратить омаливать – но может быть не с такой поспешностью? В этой «благочестивости», так нескладно приложенной к Временному правительству, где все и креститься забыли, была комическая услужливость. Отодвинутый, умельчённый внешний мир протянул руку и сюда.
Но Вера не столько сама испытала толчок, сколько отдалось ей за няню: а няня?? Покосилась на неё через несколько плечей – а та тоже повернула голову к Вере, как никогда не крутилась с тех пор, что Вера выросла из ребёнка, – и гневное изумление было на нянином сухом лице.
И по всей церковной толпе прошло движение, огляды, перешёпты.
…Няня шла в церковь – исцелиться от гнева этих дней. Перед самым домом их, через площадь, в Михайловском манеже, согнаты были, как скот, наарестованные люди, говорили – уже с тысячу там заперто. И к церкви-то шла – мимо цирка, а туда вотеснялась толпа на сходку, и на всех наляпано красное лоскутьё, а сходка там кажный день по два-три раза, вот и во время всенощной, небось в церковь не пойдут. А в церковь вошла – стоят солдатиков несколько, а гляди – с красными лоскутами. Подошла к ним и сразу: «Да вы что, лешебойники, в уме? куды пришли? а ну, посымайте!» Двое – сняли, а другие двое потоптались – ушли. Пошла прикладываться к иконам – под иконой Преображения ещё какая-то неряха подколола большой красный шёлковый бант. Тут же няня неколебно его сняла, понесла в мусорницу, потом подумала – отдала к свечному ящику. Укрепилась на своём месте, народ собрался, звонить кончили, раскрыли царские врата, закадил батюшка вокруг престола, служба началась – и чаяла няня теперь просветлеть после этих дней окаянных. И тут – пристигло её на ектенье. Она – как ахнула, только немо. Она – верить такому не могла. Там в городе пусть чертобучатся как хотят – но как же это тут подменили? что ж, нас и в храме хотят облиховать? да куда ж душе деться, не из храма же вон? Что это, и церковь отпала? Теперь и церковь будет ненастоящая?.. Да царь же – живой, как могут за него не молиться?.. Может дальше передвинули? Нет, дьякон читал: «О пособити и покорите под нозе их всякого врага и супостата». Так под кого ж покорить – под этих же супостатов?..
Уж так сбило, смешало всё! – но служба текла своим чередом, вот пели «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых» – это стояло! к нечестивым не пойдём, и аллилуйя раскатывалось. А там – «Да исправится молитва моя», – няня успокаивалась.
«Ибо утверди вселенную, яже не подвижится…» Не подвижется и от ваших бунтов.
Но дыханье затаила на сугубой ектенье: да хоть теперь-то! Нет, пропустили Государя опять, вместо него опять – благоверное правительство.
Ну, знать не нашему уму… А вся служба – та же, неизменная. Куды нам деться? Сами втихую молиться будем.
А – Егорию каково? за него помолиться.
…А Вера думала: да по-настоящему нет противоречия между тем, что в городе и что в храме: ищут братства и там и здесь, только разная форма выражения, разный уровень понимания и разный успех. Здесь – уже достигнуто, а там – ещё долгий путаный путь.
Умягчала, умягчала несравненная вечерняя молитва: «Сподоби, Господи, в вечер сей без греха сохранитися нам…»
Слышала «Господи, помилуй» – чуть подпевала свозь губы – два самых ёмких молитвенных слова, чтó только не помещается в них. Вступало: «о всякой душе христианской, скорбящей же и озлобленней», – молилась тут за брата Георгия, да не только тут, а во всякой молитве, и утром, и вечером, – и за угрожаемую жизнь его, и за смятенную его душу.
Но и, с отчаянием же, – о себе. И – о нём. Чтобы решилось это мучительство как-то же, чтобы решилось, как укажет Господь, и если можно, то откроет путь, а если нельзя, то завалит зримо.
«Господи! пред Тобою все желанья мои, и воздыхание мое не сокрыто от Тебя».
И если нельзя – то отринь до конца, что нельзя, а если можно, то вразуми – что можно.
Она не смела ничего просить прямо, ибо путь и был загорожен явно. Но душа не хотела перестать надеяться.
Между тем померкли лампы, вечерня переходила в утреню.
А священник в чёрной рясе перед закрытыми вратами, с головой и плечами сокрушёнными, читал свои тайные молитвы за всех.
И снова потекла мирная ектенья – и нанесла тот же немирный удар по ошеломлённой няне и, наверно, по многим тут.
Но задумчиво-повторительно успокаивал хор: «Благословен грядый во имя Господне!» – как отбирая всех здешних от разочарований этого мира.
Зажглись ярко лампы – и грянул тропарь сегодняшнего праздника «Спаси, Господи, люди Твоя». Оказался и хор уже переучен, и теперь, не без сбива от непривычки, замявшись, вывел – не «победы благоверному императору нашему», а – «победы богохранимой державе Российстей и христолюбивому воинству ея на сопротивныя даруя».
Для няни это должно быть всё же приимчивей: и держава Российская, и христолюбивое воинство. И никакого временного правительства.
Торжественно выносили огромное Евангелие в драгоценном окладе, с посверкиванием камней. И мощным голосом дьякона:
«…Ибо они еще не знали из Писания, что Ему надлежало воскреснуть из мертвых…»
Ещё не знали…
Но мир храма торжествовал над внешним. Ничто не могло протянуть лапы остановить этот воспаряющий праздник в накалившемся запахе горячего воска, где вперёд искупалось и всё дурное, что могло случиться во внешнем мире.
А в распахнувшихся царских вратах священник неповторимым древним жестом, приветствуя первый утренний луч, косо раскинул вздетые руки:
– Слава Тебе, показавшему нам Свет.
Подходил высший момент сегодняшней службы: протяжное «Святый Боже, Святый крепкий», и все уже знали, хотя и не всем было видно через раскрытые врата, что священник вознимает с престола большой крест, увитый цветами, и, больший чем голова его, возлагает к себе на голову.
А вот и вышел с ним на амвон, предшествуемый двумя отроками с большими толстыми свечами и дьяконским каждением. Вот бережно спускался по ступенькам и под хор «Спаси, Господи, люди Твоя» двинулся к центру храма и там уложил крест в цветах на аналое. Окадил его, обходя. Земным поклоном пал перед ним на ковёр. За ним второй священник. За ним дьякон.
И вдруг, за хором, чутко, все в храме уже уверенно знающие и каким-то дивом не вырываясь, не отставая, не украшая тех лучших голосов, но подпирая их мощью, взняли полнозвучное, взмывающей земной силой не похожее на всё тонкое и прекрасное, что пелось до сих пор:
– Кресту-у-у Твоему-у-у по-кло-ня-ем-ся, Влады-ыко-о!
Это была – как волна, покрывающая всех тут и до того цельная, что как будто она и перенесла Крест по воздуху, не роняя, – на аналой посреди храма.
Нет, не волна, а соединяющая сила, которую действительно ничто на Земле не может сломить.
– Кресту-у-у Твоему-у-у по-кло-ня-ем-ся, Влады-ыко-о!
И падал весь храм в едином земном поклоне – и снова вставал. И снова победно —
– Кресту-у-у-…
Потом хор пел один – «Животворящему древу поклонимся» – а в толпе возникла толчея, но братственная, взаимоуступчивая, толчея до тех пор, пока она выливалась в струйку к аналою, где покинут был простор для падения ниц и затем целовать большое серебряное распятие в круге неколющих цветов.
Твоим Крестом разрушится смерти держава.




























