Текст книги "Капуччино"
Автор книги: Александр и Лев Шаргородские
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Было тепло, светила луна, все было уютным и голубым. Из открытых окон доносилась русская речь, мат, песни.
– Хаим-обманщик, – долетел голос женщины, – он еще в Бобруйске был обманщиком!
Из другого окна вздыхали, грустно, протяжно:
– Нет, надо было ехать в Канаду.
– Цукрохене, кто так жарит котлеты…
Пахло луком, селедочкой, «Казбеком».
Только в одном окне, под самой крышей, говорили по-английски.
Глечик насторожился.
– Сколько лет живут тут, – с удивлением сказал он, – и говорят по-английски!
– А почему нет? – неуверенно спросил Виль, – мы ж в Америке.
– Ты уверен? – Глечик смотрел на него своим красным глазом. – Мы в России! В Пинске, Жлобине, Львове. Америка где-то там, – он неопределенно махнул рукой, – Манхеттэн, Лас-Вегас, Сан-Франциско. Туда надо ехать на метро, лететь на «Боинге», плыть на «Куин-Мэри». Я там не был. Если бы я там жил – ты б увидел, какой бы у меня был английский. Перфектли! А что можно выучить, живя с Колей Минцем? Белорусский язык с кишеневским акцентом?..
Подошел высокий негр, зубы белели в свете луны. Он что-то произнес. Виль автоматически достал пятерку – и протянул ему. Негр, несколько удивившись, вместе с пятеркой растаял в ночи.
– Виль, сан оф бич! – возмутился Глечик. – В Америке башлями не разбрасываются! Зачем ты отдал ему пятерку?
– Ты же сказал!
– Адиот! Он тебя что – резал? Душил? Ломал конечности?! Дают, когда ломают! А он, мне кажется, просто спросил улицу. Он повторял: «стрит», «стрит»! Стрит – это улица?
– Вроде…
– Дикари, столько лет среди нас живут – и ни слова по-русски! На, держи на всякий случай, – Глечик опять протянул пятерку. – Эх, удивительная страна, вот только нет общего врага. Общий сплачивает. А тут у каждого – свой. У кого – супер, у кого – Рейган, у кого – негры, у иных ЭЙДС. Это разъединяет. Не знаешь, с кем и против кого… То ли дело там – цензура, хамство, антисемитизм – как мы были сплочены!.. Нет врага – нет друзей. Не с кем слово сказать. Некому руку на колено положить. Коснешься – 20 долларов! Где это видано – платное женское колено?! Удивительная страна… Нет, старик, мы – поколение пустыни, потерянное колено Израилево, отшельники без гостиной, где забыт мой талант… Брести по пустыне, без эскорта, в моем возрасте?..
Два огонька зажглись в синей ночи – сигарета в зубах, другая в пальцах.
– Оленя ранило стрелой, – донеслось из темноты, – и лучше не найду я фразы…
– Не горюй! И старость проходит, – сказал Виль.
* * *
Вернувшись из Америки, Виль написал рассказ – в один присест, залпом, за ночь, как когда-то, в далекой юности, когда он только начинал, когда рассказ рождался весь в голове, и его надо было только записать.
Хороший рассказ, как ребенок, рождается сразу и весь.
Вынашивать его можно долго, но на свет он должен появиться целиком. У порядочного дитя голова и ноги выходят одновременно, а не с разницей в десять дней…
Виль сел вечером, на следующий день после прилета.
Он затянулся, дым перебросил его в синий ленинградский вечер, в легкий снежок, в сугробы, и, теряясь среди них, бродя от канала к каналу, он окончил к утру, когда в пепельнице было двенадцать окурков.
Хороший признак – на приличный рассказ меньше полпачки сигарет не уходило.
«Чем больше окурков – тем лучше рассказ», – считал Виль.
Поэтому он категорически отказывался бросать курить. Он мог вредить своему здоровью – но рассказу? Это было бы кощунство. И он был в этом не одинок – другие не бросали пить…
Окурки, водка, опухшие глаза, нервы на взводе, желчная речь – обычная цена за неплохой рассказец…
Виль перечитал его утром, на заре, на тринадцатой сигарете, и тот ему не понравился.
Он перечел ночью – вроде, было ничего.
То, что замечаешь ночью, обычно не видишь днем – луна, звезды…
Там он читал новое в Мавританской гостиной. Его поносили, или качали, Качинский кричал «Это победа», пили шампанское, восхищались друг другом.
Здесь можно было прочесть только Бему, но для этого рассказ надо было сначала перевести, то есть отдать на расстрел фрейлен Кох. Виль плакал, когда фрейлен вела на расстрел его детей, но что он мог поделать? Отдать их другому переводчику? На повешение?..
– Прочтите, Владимир Ильич, – попросил Бем.
– И что ты поймешь?
– Музыку. Мелодию. Ритм.
– Там сюжет…
– Тогда прочти «Литературоведу». Если ты хочешь честное, искреннее мнение – прочти ему.
– Хорошо. Это короткий рассказец. Я всегда предпочитаю рассказец – роману.
– Варум, Владимир Ильич?
– Короткая глупость – предпочтительнее длинной.
– Как всякий интеллектуал, ты любишь плюнуть в самого себя.
– Итак, – Виль развернул листки, – вы готовы?
– Постой, – останоил Бем, – рассказы так не читают. Мы уважаем творчество.
Он водрузил перед Вилем бутылку «Мартеля», положил длинную сигару, ломтик кокоса. Он принес индийский ковер «Литературоведу», уложил его и поставил перед ним печенье «Мадлен».
Затем он разжег камин.
– У нас уважают писателя, – повторил он, – и ценят. Начинайте, Владимир Ильич.
И Виль начал.
«КАПУЧЧИНО»
Рассказ, прочитаный сатириком Вилем «Литературоведу».
…И, наконец, они дошли до площади Кампо ди Фиори.
– Все, – сказал Шая, – приехали, – и опустился на плетеный стул траттории, увитой молодым виноградом.
Из крана зелененького колодца бежала вода, и Джордано Бруно с постамента равнодушно взирал на американцев, сосредоточенно поглощавших дары моря.
Нана сбросила туфли, и собака, которую они прозвали Дуче, уже вертелась у ее усталых ступней.
– Два капуччино, – заказал он, – только с настоящей пеной, перфаворе…
– Когда я разбогатею, – Шая погладил собаку, – я приглашу тебя в ресторан на Виа Венетто. Идет?
Дуче их хорошо знала – они часто ужинали вместе на этой площади крутыми булочками с мортаделлой.
Она кивнула своей рыжей мордой – почему бы не пообедать на шикарной улице с такими веселыми ребятами, как Шая и Нана?..
Шая считал лиры.
– Мы могли бы на этот раз выпить стоя, – сказала она.
Он прищурился.
– Кофе, Нана, – сказал он, – это не напиток. Кофе – это беседа. О чем мы будем беседовать с тобой на площади Кампо ди Фиори?..
Было воскресенье, когда даже в Риме народу немного, и одинокий музыкант в синем костюме играл на флейте мелодии своей молодости…
– Тебе очень к лицу Рим, Нана, – произнес он, – Рим и капуччино…
– Как ты думаешь, в Америке есть капуччино?
Все дороги ведут в Рим, но они должны были ехать в Америку…
Стояло первое лето свободы. Они только что эмигрировали и ждали визу в Соединенные Штаты.
– В Америке все есть, – ответила она без всякого энтузиазма.
Они не торопились туда.
Все шесть месяцев, которые они жили в Риме они болтались по городу, и не было, наверное, ни одного кафе, где бы они не выпили своего капуччино. Причем сидя. Стоя Шая не признавал. Он любил столик, а не стойку из цинка. Он любил беседу, Шая Дебский, человек со странной профессией из Ленинграда.
Денег у них не было, и никто не мог понять, почему они вообще пили этот кофе, а тем более сидя – вкус тот же, а цена в два раза выше.
– Не-ет, – отвечал всегда Шая, – вкус другой. Вы сядьте…
Но никто не садился. Кроме Наны. Все торопились в Америку.
– Вот устроимся, – говорили они, – тогда посидим. Кофе не остынет…
А Шая садился, никуда не торопясь, вытягивал свои худые длинные ноги и говорил.
– Как тебе идет Рим, Нана. Рим и капуччино…
Они таскались под летним солнцем с холма на холм, с Трастевере на Аурелио, от Изола Тибертина до высот Дженаколо, а однажды даже заночевали в Колизее. И видели бой гладиаторов. И слышали рев зверя. И толпы. И жаркие камни амфитеатра были им ложем. Он обожал запахи Рима. И краски. И надписи на стенах. Особенно «Roma-Amor» на мосту Сан-Анджелло. Потому что, если прочесть Roma справа налево, как читают евреи, которые умеют читать на иврите, то получится «Amor».
Хорошо, когда получается «Amor»…
Любая прогулка заканчивалась капуччино. Они шли к нему, как к заслуженной награде. Она ждала их на Пьяцца Ротонда, на Лярго Арджентина, у Пирамиды, но лучший капуччино был, конечно, на площади Кампо ди Фиори…
Там была пена, как у волны в Балтийском море. И пена эта держалась до конца, пока вы не выпивали всю чашку, и потом ложечкой можно было отдельно съесть ее и облизнуться…
Облизываться некрасиво, неприлично, невежливо, но это так приятно. Попробуйте как-нибудь, в Риме, в июле, в Апельсиновых садах – вы согласитесь со мной…
– Ты знаешь, – говаривал Шая, – я б написал о «капуччино» роман. Или повесть. Или рассказец в пять страниц. Конечно, я б написал о Риме, но это невозможно. О Риме может написать только Бог… С меня хватит и «капуччино»…
Но он никогда не писал о нем…
В жарком римском полдне журчала струйка из зеленого колодца. Флейтист приблизился к их столику и заиграл «Вернись в Сорренто». Шая стал подпевать, потом насвистывать и спугнул голубей с головы Джордано Бруно.
– Мне не хочется в Америку, – он потянулся на плетеном стуле, – что, если я заболею пузырем, желчным пузырем? На сколько они мне отложат отъезд?
– Пузырь у тебя уже был, – напомнила Нана, – и это было всего неделя.
– Тогда печень. Тебе не кажется, что печень попахивает месяцем?..
Флейтист кончил, снял синюю шляпу и пошел по столикам.
Шая кинул три тысячи. Потом подумал и добавил еще.
– Приятно чувствовать себя миллионером, – сказал Шая.
Синий флейтист был польщен.
– Что сыграть для синьорины? – спросил он.
– Что-нибудь из Верди, – ответил Шая.
– Из Бизе, – сказала Нана.
– Пардон, конечно, из Бизе, – Шая уже напевал, – «Любовь свободна, мир чарует. И всех законов она сильней…»
Флейтист подхватил. И поддержала Нана. С синего неба на них удивленно смотрел Джордано. Ему тоже хотелось петь…
Они угостили флейтиста поджареным «трамедзини» с баклажанами, и он растаял в римском полуденном солнце.
Американцы разделались с дарами моря и укатили в своем блестящем автобусе. Остался один Джордано.
Солнце гуляло по ним, проходя через виноградные ветки.
Он пересчитал мелочь.
– Нана, – сказал он, – придется у стойки. Ты не против?
Она улыбнулась ему..
– Два капуччино, – сказал он.
* * *
В Нью-Йорке первые месяцы они не выходили из дома. Не было древних развалин, не было капуччино и Джордано Бруно, которого сожгли за еретические мысли. Там вообще никого не сжигали – потому, как им казалось, что в этом Новом Свете никто никаких мыслей не высказывал.
За что было сжигать?..
Все им там не нравилось. Без объяснений, просто так.
Давили небоскребы, двухэтажные дома Бруклина, бывшие соотечественники, так и не доехавшие до исторической родины.
– Нана, – говорил он часто, – тебе не к лицу Нью-Йорк. Нью-Йорк и эти пожарные лестницы.
Почему-то их он особенно не любил.
Они продолжали гулять по Риму, и лишь рев полицейских сирен переносил их с берега Тибра на берега Гудзона.
– Тебе не кажется, что нам пора возвращаться на Пьяцца дель Кампо ди Фиори? – спросил однажды он.
– Кажется, – ответила она, – пока не остыл наш капуччино…
Билет до капуччино стоил шестьсот долларов.
У них оставалось тридцать.
Плюс долг за квартиру, за электричество и Плаксину за клопов, вернее за диван, в котором они проживали.
Шая с Наной начали поиски работы, не по специальности, потому что с их специальностями можно было заработать на билет до Манхаттана.
Все дороги ведут в Рим, синьоры и синьорины, но за каждую из них надо платить…
А чем?..
И тут, неожиданно и случайно, у Шаи проснулось то, что никак не могло проснуться в России, потому что там нет биржи. У Шаи проснулся нос. Или нюх. Как хотите. На акции.
Еще вчера он не знал, с чем это едят, а уже сегодня нос ему говорил, какие акции купить, какие продать, какие обходить за километр… И не врал.
Шая слушался носа. Он покупал сам, советовал соотечественникам и вскоре разбогател – в диване между клопами и периной лежали заветные шесть сотен.
– Я беру билеты на пятницу, – сказала Нана, – вечером ты увидишь Пьяццу дель Кампо ди Фиори.
Он печально смотрел на нее.
– Ну и что мы будем делать на ней? – спросил он, – у нас деньги только на дорогу. Ты не считаешь, что надо заработать на капуччино?..
Следующий месяц он работал на кофе.
Потом на гостиницу – не могли же они снова остановиться в этих шумных отелях вокруг Термини, полных цветных, насекомых и вони… Они хотели на Виа Венетто, с видом на виллу Боргезе…
Затем он работал на саму виллу – не Боргезе, разумеется, но где-то рядом, чтобы можно было прокатиться ранним утром на лошади. На саму лошадь… На скульптуру на вилле, что-нибудь Кановы, потому что Нана любила Канову, еще с того первого их приезда, еще из Ленинграда…
Он перестал пить кофе – вредно для сердца, ходил регулярно в Хелс-клаб, окреп, и впервые в жизни у него ничего не болело.
Впервые в жизни у него появились карденовские брюки, бицепсы, бумажник змеиной кожи, лазурный «кадиллак», небольшой дом с сауной и зимний загар.
Пока, до виллы на далеких римских холмах…
Шая стал называться Сол. Мистер Сол Дэбс.
Биржа и акции поглощали все его время. В свободные минуты он много читал. «Уолл Стрит Джорнэл»…
Иногда по воскресеньям он вдруг вспоминал Рим, и тогда они говорили о нем, и вновь гуляли с холма на холм, взявшись за руки, в стоптанных сандалиях, ничего еще не подозревая о даре, который находился в носу мистера Сола Дэбса, тогда еще Шаи…
Однажды, это было в шумном русском ресторане, где пели и плясали соотечественники, Нана спросила его:
– Ты помнишь наш первый капуччино?
Он помнил. На Виа Салярия, недалеко от монастыря кармелиток.
Они дотащились дотуда с Изола Тиберина, как всегда, пешком, по июньской жаре в зимних туфлях – летние они тогда еще не купили. Кафе было маленьким – три столика со скатертями в синюю клетку и с красным якорем посредине. Хозяин оказался сард. Он рассказал все о кофе, об острове, о себе, о своей маме, и не взял ни лиры. Ни один вкус в жизни не поразил их так, как вкус капуччино. Он пах Италией, обещанием, свободой. И в этой пене было столько надежды.
Наверное, этот напиток пили боги на Олимпе, после обеда.
И они выпили тоже, потому что тогда они чувствовали себя Богами, у которых ныли ноги, болела спина, першило горло. Неизвестно, может у Богов тоже иногда першит…
После капуччино прошло все, будто вы заново родились, сеньоры и сеньорины…
Да, Сол Дэбс еще помнил свой первый капуччино.
Шесть лет они мечтали о Риме, без отпусков, без выходных, а на седьмой, Нана помнит – это была пятница, – они вылетели в Вечный город…
* * *
Видимо, Рим очень изменился за это время, потому что он сильно разочаровал мистера Дэбса.
Что вы хотите, семь лет – это срок даже для вечного города.
Во-первых, биржа. Это был позор. Казалось, она построена при Нероне.
Это была вековая отсталость.
Сол вспомнил чикагскую, ее шум, крики, накал, и ему стало тепло.
Во-вторых, «Уолл Стрит Джорнэл»!
Это было безобразие – ни в одном киоске он не нашел своей газеты. Можно было подумать, что город живет еще при Константине. Бездельники в тратториях читали какие-то «Мессаджеро» и «Стампу», и Дэбс смог добыть ее только в родном посольстве.
Он гордо развернул ее прямо под звездно-полосатым флагом…
И, в-третьих – рубахи! Он ничего не понимал – как можно надеть утром рубаху, которую снял вечером?!
– Они в них родились, – ворчал он, – и не снимают.
Сол Дэбс менял рубаху ежедневно. И носки. И галстук.
Он все менял ежедневно, только машину ежегодно.
Вы поймете это, когда у вас проснется нюх, уважаемые сеньоры и сеньорины…
* * *
…И, наконец, они доехали до площади Кампо ди Фиори. Сол отказался идти пешком – вонь! – и они поехали туда на такси, на каком-то дряхлом «фиате». Дэбс долго искал «кадиллак» или «бьюик», но, конечно же, ничего не было.
Они взяли машину на Венетто и помчались вниз к Термини, миновали Пьяцца Республика, промчались по виа Национале и ворвались на гремящую пьяцца Венеция.
Мистер Дэбс ничего этого не видел – он изучал «Уолл Стрит Джорнэл».
На Корсо он вдруг радостно вскрикнул.
– Нана, – почти завизжал он от радости, – акции «Юнайтед Карбайд» поднялись на два пойнта. Ты слышишь, ты понимаешь, что это значит?!
Она смотрела вперед, на две церкви Пьяццы дель Пополо. В голове ее пела флейта синего музыканта…
– Ты какая-то странная, – произнес Сол Дэбс и зарылся в газету.
Так они и доехали до Кампо ди Фиори.
Траттория ничуть не изменилась – те же столики, стулья. Виноград опять был молод. И опять воскресенье. Римский полдень…
Они взяли фирменное блюдо – морской волк в белом вине с тосканскими травами в листьях спелого винограда.
Обслуживали, как ему казалось, долго, лениво. Впрочем, это было на руку – он успел изучить биржи Лондона, Цюриха, Амстердама, и, когда подали блюдо – он скорчил рожу – оставалась биржа Парижа, не такая важная, но все же…
Обед ему не нравился – морской волк явно попахивал обыкновенной треской.
Травы безусловно были не тосканские, какие-то сорняки, откуда-нибудь из-под Пскова.
И листья – не виноградные, в лучшем случае липовые.
Он все отодвигал, просил заменить.
– Даже в Техасе не подадут такого, – уверял он, – к тому же официанты хамят. Ты не заметила?
Нана промолчала.
Сол скинул пиджак, расстегнул ворот и положил ноги на стул.
Чего-то ему было не по себе. Казалось, что он ощущал на затылке чей-то взгляд; Он обернулся – на него смотрел Джордано Бруно.
Как-то некрасиво смотрел…
– Чего он глазеет?! – недовольно спросил мистер Дэбс, – не я ведь его, в конце концов, сжег!..
Это была правда.
Он отвернулся и заказал мороженое. Ассорти. Семь сортов. С кремом. Из узкой примыкающей улицы появился музыкант. Это был не синий флейтист, а старик-скрипач, совсем седой, плохо одетый, с потрепанным футляром.
Он остановился перед тратторией, достал скрипку, подмигнул и заиграл Вивальди. «Времена года». Лето…
Сол морщился.
– Обед и так не из лучших, – ворчал он, – какого черта он нам отравляет аппетит?
Скрипач доиграл до конца, снял кепочку, подошел.
Мистер Дэбс не дал ни лиры.
– Бог подаст! – сказал он. – Работать надо, а не пиликать. И потом, рубаха – они их когда-нибудь переодевают?..
– Шая… – сказала Нана.
Он не понял.
Сол Дэбс начинал подзабывать свое имя.
Когда открывается нюх, закрывается многое другое, уважаемые сеньоры и сеньорины. Иногда даже собственное имя.
– Шая, – повторила она, – я хочу капуччино…
– После такого обеда?!
– Да.
– Хорошо. Только не здесь. Меня раздражает эта площадь. Взгляни – эти вонючие лужи еще с прошлого раза, ты помнишь? И вода. Она будет литься вечно, и никто ее не закроет. А стены – ни одного живого места. «Рома-Амор» – это же смех! «Амор», который весь в дерьме! Я удивляюсь, что этот город столько тянет. Поверь, он скоро разложится. И потом, этот тип – он кивнул в сторону Бруно, – что он хочет? Вертится земля – не вертится?!! Какая разница? А?!
– Я хочу капуччино, – сказала она.
– Идем. Идем.
Он начал отсчитывать деньги.
Подошла собака, положила морду на их столик. Сол пнул ее ногой.
– Пшла вон!
Он не любил посторонних, когда считал деньги.
– Ну, кому я сказал, вон!.. – Затем он лениво бросил: – Эй, такси, такси!
…На Пьяцца Республика, бывшей Эдера, в кафе, под высокими глухими арками, они взяли капуччино.
Оно здорово подорожало, и он пил стоя. Какого черта садиться!..
Ему казалось, что кофе кислит. Что пены мало и что она недостаточно бела. Зачем надо было тащиться на край света, когда можно было выпить в Нью-Йорке – дешевле и ближе…
Или вообще купить машинку и готовить, не вылезая из постели.
Мистер Сол Дэбс на Рим не смотрел. Он считал. У него получалось, что за 120 таких чашек он может купить машинку. Это за «стоя». А за «сидя» – так за каких-то восемьдесят… Всего!..
Не допив, он отодвинул кофе, попросил чек и спрятал его в бумажник змеиной кожи.
«Хоть с налогов спишу», – подумал он.
Наны рядом не было.
Он огляделся – она сидела невдалеке, под аркадами, за столиком, покрытым клетчатой скатертью, с остывшим капуччино и смотрела на какие-то развалины.
Вы знаете, в Риме много развалин.
– Нана, – сказал он на Пьяцца Республика, – почему ты плачешь, Нана? – спросил он на бывшей Пьяцца 0зедра.
Ее веки дрожали.
– Это капуччино, – ответила она, – всего лишь капуччино…»
* * *
Виль кончил. «Литературовед» молчал. Молчал и его хозяин.
– Это – победа, – наконец, улыбнулся он.
Виль вздрогнул:
– Ты знал Кача?..
– Я бывал в Мавританской, – сказал Бем, – не помнишь?..
На глазах «Литературоведа» были слезы.
– Это капуччино, – объяснил Бем, – всего лишь капуччино…
* * *
Городок, где учился русскому Виль Медведь, был всего двуязычный, и делился небольшим ручьем на две лингвистические части – шведскую и ирландскую.
Направляясь туда, Виль всегда приклеивал пышные турецкие усы и напяливал тюрбан – в таком наряде его б не узнали даже в Мавританской гостиной.
Впрочем, он не боялся, что его узнают – университеты двух городков, где он учился и где преподавал, не поддерживали никаких связей, не обменивались профессорами и студентами, а славянские кафедры откровенно враждовали. Это было главной причиной, почему Виль выбрал именно этот университет.
Кафедры презирали друг друга.
У каждой из них была своя методика преподавания русского и свой русский.
– У вас не русский, – холодно говорила одна кафедра.
– У нас?! – возмущалась другая, – это у вас неизвестно что. А нас понимали в Сибири!
– Кто? Волки в тайге?
– Коллега, постеснялись бы. Ваши выпускники не могут поздороваться, а прощаются на – хинди.
– Ложь! Наш русский признан в Москве.
– Расскажите это вашему дяде.
Профессура этих Альма Матер между собой не разговаривала, шефы кафедр делали вид, что другого не существует в природе, и если один на конгрессе заказывал чай, то другой обязательно пиво. И в противоположном углу.
Когда Ксива говорил по-русски, фрекен Бок стонала от смеха. То же самое делал Ксива, когда по-русски бормотала фрекен. Самым мягким словом, которым один награждал другого, было «кретин».
Со временем Виль научился довольно свободно коверкать русские слова, и фрекен Бок была им довольна. Главное было – на обратном пути забыть все это, очистить голову и небо, вспомнить родной – великий и могучий, превратиться из Назыма в Виля. Он читал про себя Лермонтова, Пастернака, Ахматову. Свежий ветер врывался в его душу, прочищал мозги.
«Я к розам хочу, в тот единственный сад», – пело внутри.
За окном проносились кони, коровы, барашки, – счастливые создания, которым не нужно было ни языка, ни диплома.
– «Я вернулся в свой город, знакомый до слез», – декламировал Виль.
За несколько часов, отделявшие город, где он был студентом, от города, где он был профессором, Виль приходил в себя. Уже на привокзальной площади язык вновь играл в нем, пел и искрился. Гораздо труднее было на пути туда, на учебу, из профессора в ученики, из Медведя в Папандреу. Попробуйте три раза в неделю забывать родной язык, путать глаголы с прилагательными, «Щ» с «X». В поезде Виль пугал пассажиров – он строил такие гримасы, так корчил рожи – что те пересаживались, выходили на станцию раньше, ходили в туалет в другой вагон – они ж не знали, что он отрабатывает фонетику.
При звуке «Ц» одна девушка назвала его «salaud», при звуке «Щ» пожилая дама отдала кошелек.
Иногда, под стук колес, он писал сочинение:
«Вылыкый русскай поет Пушкин-бей, – выводил он, – радылся давны!»
Он смотрел в окно, на синие горы, на белые вершины.
– Прости меня, Александр Сергеевич, – говорил он, – ты поймешь – у тебя тоже не было диплома.
– «Евгений, добрый мой приятель, родился на брегах Невы, – отвечал Пушкин, – где, может, родились и вы».
– Ну а где же еще, Александр Сергеевич?..
Внушением, приемами йоги и упорным трудом к порогу университета он изгонял родную речь из своей седеющей башки и входил в класс молодым идиотом.
– Как дела, Назым Саркисович? – интересовалась фрекен.
– Как Саша – бела! – широко улыбался он.
Студенческая жизнь текла своим чередом – диктанты, контрольные, экзамены, спектакль «Три сестры» – девушек было мало и он играл Ольгу.
– «Страдания наши перейдут в радость», – говорил Виль в длинной шали.
Своими успехами он изменил мнение фрекен Бок о способностях турецкого народа к славянским языкам.
Она даже поручила ему работу с некоторыми отстающими, показывала на ученом совете.
– Скажите «Щ», – просила она.
– «Щ», – произносил Виль.
Изумленные ученые аплодировали:
– Неужели турок?! Видна школа сэра Затрапера.
Фрекен скромно кланялась.
Она начала учить его всему русскому, например, готовить русский борщ.
– Настоящий русский борщ, – говорила она, – требует большого огурца, трех ложек икры и для пикантности – стакан «Столичной».
– Может, добавить свеколки? – интересовался Виль, вспоминая мамины борщи со сметанкой.
– Вы хотите блюдо русское или греческое? – нервно спрашивала она.
– Русское, русское!..
– Тогда слушайте меня. Ешьте! Горячим! Большими ложками.
Виль морщился – но ел – проклятый диплом стоял перед глазами.
Она учила его пить водку…
– Водку, мой дорогой, пьют под селедочку…
Бок брала большой стакан, клала поверх селедочку и под нее наливала водку.
– Пей до дна, пей до дна! – начинала скандировать она.
Виль пил, селедка воняла, била хвостом, но он терпел – диплом продолжал маячить.
Чтобы не вырвать, он хватал кусок сыра и запихивал в рот.
Она вырывала.
– Русские после первой не закусывают, запомните! Попрошу вторую!..
Она учила его ходить, как русские.
– Да раскачивайтесь же, раскачивайтесь, как медведь, и машите руками, задевая прохожих.
Виль раскачивался, махал, задевал.
Лишь однажды он не стерпел: фрекен Бок им начала читать с выражением Пушкина. Она пыхтела, тужилась, раскраснелась:
– Маразм и сомце, – выла она, – дэнь чудэсный.
Виль вскочил. Глаза пылали.
– Молчи, дура, – закричал он, – зарежу! «Мороз и солнце, день чудесный, чего ты дремлешь, друг прелестный. Пора, красавица, проснись»…
– Успокойтесь и не орите, – сказала фрекен, – я не понимаю по-турецки!..
* * *
Виль восходил вечерними улицами, они становились все уже, дома готичнее, крыши острее. Блистал розовым светом магазин «Мандиан» – самый роскошный в городе, и в синих сумерках ему улыбались оттуда самые живые женщины этого города – манекены.
Сумерки он любил с детства, что-то было в них спокойное, голубое, убаюкивающее. Все в них красиво – города, окна, лица…
Вечер заканчивался всегда вокзалом – маленьким, уютным, с ларьком, где были самые вкусные конфеты и много газет. Вскоре подходил поезд – за все годы он ни разу не опоздал. Точность – вежливость королей. Это был королевский поезд. Впрочем, за вежливость королей он поручиться не мог, с ними он встречался довольно редко, всего раз, в Пищевом, да и то не с королем, а с его сыном. Звали сына Сами, прибыл он то ли из Бурунди, то ли из Ботсваны, был он черен и весел, и на вопрос, кем работает его отец, отвечал: «Королем» – что было сущей правдой – в Бурунди тогда еще можно было найти такую работу.
Сами учился плохо, зато лучше всех танцевал «Буги-Вуги» и вскоре стал министром, на тех же берегах родного Бурунди.
Как-то он прикатил в Ленинград, пригласил Виля, и они пили весь вечер на деньги министра в ресторане «Садко». Сами все вспоминал студенческие годы, и общежитие, и какую-то Люду.
– Вот были дни, – говорил он, – а что сейчас? Министр…
Глаза его были полны печали.
– Как папа? – спросил Виль, чтобы исправить ему настроение.
Он встрепенулся.
– Ты ничего не слышал?
– Нет.
– Его съели, – сказал Сами.
Виль не знал, что говорят в таких случаях. Он налил водки, и они выпили.
Невероятно, оказывается, опасная специальность – король!
Какая-то съедобная. Не советуйте вашим детям. В общем, рассказы о королевской вежливости – миф. Ни один вежливый человек не съест другого…
Поезд отходил всегда вовремя и приходил вовремя, и шел по графику, и в нем были уютные кушеточки, и ресторан с биточками на сковородочке, и вежливый контролер с голубой сумкой, и свет, и тишина.
Как-то не приходилось ему на нем висеть, хвататься за поручни, свисать на морозе. Не пахло в нем воблой, водкой, перегаром, не стучало домино, карты и никто не угрожал порвать пасть или что-то другое, как на любимой родине, в замерзшей зеленой электричке, бегущей к Финляндскому.
«Когда уже кончатся эти сравнения, – думал Виль, – что это за идиотская привычка все сравнивать-людей, города, деньги, хари, настроения и режимы – когда ничто не сравнимо!»
В поездах он разговаривал. Это были короткие встречи без продолжений. Он совал всем свой телефон – ему никто. Потом он заговаривать перестал – как-то это плохо смотрелось. Ему сказали, что он начинает становиться европейцем.
В поездах можно было встретить интересных персонажей – банкира, который от скуки потопил яхту с другими банкирами, сыровара, который мечтал о коммунизме, болгарскую чемпионку по теннису с тремя ракетками, из-за которой его вызвали в «Сюрте» – чемпионка по совместительству «играла» еще в одной «команде», коммерсанта, который просидел в снежной яме в Альпах семь дней.
В основном люди молчали. Если говорили – то о горах, лыжах, снеге. Однажды Виль стал свидетелем гениальной сцены. Две старухи и старик рассказывали об отдыхе, и где снег лучше, мягче, рыхлее. Говорили они на весь вагон.
– Пойдешь направо, до бугра, там налево, до извилины, затем направо, до вершины, там снова направо, до хижины, затем…
Старик орал на весь вагон. Напротив Виля сидел испанец, он читал, они ему явно мешали.
– … и опять направо, затем, за бугром, чуть налево и сразу же направо…
Испанец сопел, наливался, вникал в своего Ортегу и Гассет.
– … потом снова налево и тут же направо, до леса, и не входя – налево.
Он отшвырнул книгу:
– Направо или налево?! – через весь вагон завопил он.
Те непонимающе заморгали глазами.
– Я не расслышал. – За бугром направо или налево?!
Виль свалился от хохота. Лыжники прекратили беседу, они были удивлены. Километров через сорок, шепотом, с придыханием, донеслось:
– … до бугра и чуть налево, затем… – Карамба!!! – испанец вскочил и, теряя Ортега и Гассет, побежал в другой вагон.
– Затем сразу же направо, и…
Ах, какие это были поезда, воистину королевские.
Единственное, что раздражало – контролеры. Они проверяли билеты после каждой станции, а Вилю надо было билеты сохранить – они были дороги, он должен был проехать на каждом три-четыре раза. И он закрывал глаза. Он понял плюсы цивилизации – в цивилизованных странах, когда закрываешь глаза – можешь ехать без билета.
* * *
Харт ушел из жизни внезапно, за обедом, за шуткой.
Жить как-то стало скучно, неинтересно, тошно. Доза смеха на земле резко сократилась. Он серьезности сводило скулы, тошнило. После ухода Харта завсегдатаи гостиной долго рылись в его подвале. Подвал оказался громадным, гораздо больше, чем его комната, светлее и выше. Там валялись какие-то старинные кровати с бронзовыми набалдашниками, вспоротые подушки, рваные галоши, красноармейский шлем, кипы грамот с профилем дорогого вождя и дрова – когда-то у Харта было печное отопление, затем его заменили центральным, но Харт знал, что оно откажет и на всякий случай дрова не выбрасывал.