355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр и Лев Шаргородские » Капуччино » Текст книги (страница 6)
Капуччино
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:40

Текст книги "Капуччино"


Автор книги: Александр и Лев Шаргородские



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

Ненормальных – офис по безработице.

Вилю даже казалось, что они не из этого города, хотя они происходили из семей со стажем от восьмисот лет и выше. Одевались они, как в Мухосранске, у них не было денег, мечтали о какой-то романтической любви, и ночью, когда нормальные спали, гуляли под луной.

Если Виль бродил ночью, он встречал только клошаров, проституток, Бема с «Литературоведом» и своих студентов.

Это было веселое братство. Он предпочитал ночной город – дневному.

Закрывались банки и открывались сердца…

Знание ненормальных отличалось от знания обычных горожан.

Они не знали фамилии Президента, но наизусть шпарили:

«Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать…»

Их манил Васильевский, откуда Виль смылся.

Они не знали курса валют, но знали все фильмы Тарковского.

Они хлопали Виля по плечу, пили водку и плакали над песнями Галича.

«Когда я вернусь…», – пели они.

Они вообще умели плакать.

Короче, нечего продолжать, они были ненормальными, чокнутыми, со сдвигом. Как все, кого любил Виль, как та далекая женщина, которая смеялась его шуткам…

Откуда приходят «Урхо», те, кто сидят в куполе, скачет на «Чекисте»? Его очень интересовал вопрос, как и когда ненормальные становятся нормальными.

Временами он ненавидел ТУ страну, но учил их любить ее, из-за проклятого языка, в который он был влюблен!

Он водил их по Васильевскому острову, по первому снегу, по мостам Малой Невки, и они любили его.

Они знали, что такое шашлычная, сколько надо дать швейцару, как курить «Казбек», чем пахнет апрельский вечер, какой туман на Разъезжей, какого цвета рассвет.

Он рассказывал им про первую драку во дворе, про первый поцелуй на Фонтанке, морозным вечером, возле Аничкова моста, про Адмиралтейскую иглу, которая протыкала белое ленинградское небо и застряла навсегда в его сердце.

Про колодцы дворов, разбитые лампочки, запахи театра, вкус огурца из огромной бочки и тюбетейку, подаренную дядькой.

«На фоне Пушкина снимается семейство, – пели они вместе, – как обаятельно, для тех, кто понимает…»

Они знали, что такое белая ночь, что Литейный разводят в час тридцать, а Дворцовый – в два, что окна квартиры Пушкина выходят на Мойку, что Фонтанный Дом – это Анна Андреевна, а Блок – острова…

«Как обаятельно для тех, кто понимает…»

Он рассказывал им о видах глаголов, как о собственной жизни.

– Я глагол совершенного вида, – говорил он, – у меня нет настоящего. Только прошлое и будущее простое…

О чем бы он им ни рассказывал – о глаголах, Достоевском, падежах, Чехове – он рассказывал о себе.

И они любили его за это.

– У нас вольный порядок слов, – рассказывал он, – «Я тебя люблю», «Люблю тебя я», «Тебя люблю я».Несвободная страна и свободный язык.

У вас – наоборот.

– Что вы предпочитаете? – спрашивали они.

– Свободный язык на свободной земле.

Иногда он рассказывал про Мавританскую, про Харта, про афоризмы Качинского в Летнем саду.

– Это победа! – говорили они, когда Виль читал им свои рассказы.

И он улыбался.

«Как обаятельно для тех, кто понимает…»

Иногда про свой Пищевой – они валялись со смеху. Хотя про Пищевой он рассказывал уже в кафе, обычно вокзальном, второго класса. Оно напоминало ему родной Питер – там было шумно, накурено, полно пьяных – они пили вино, вишневую водку, горланили и, несмотря на то, что давно не было войны – не дрались.

– Боже, что я только ни изучал в этом Пищевом, – говорил Виль, – я не помню не только предметы, но даже их названий… ничего не пригодилось, даже история – утверждали, что живем в просвещенную эпоху, а жили в средневековье. Даже физика – она врала – при трении человеческие отношения охлаждаются… Нет, надо было бы изучать «Историю глупости», «Основы лжи», «Приемы хамства» – тогда можно было бы чего-нибудь достигнуть. Надо было штудировать «Историю всемирного блядства»… На что ушло время?!

Виль вздыхал и заказывал водки: «Когда я вернусь, ты не смейся, когда я вернусь…»

Ненормальные обожали его…

Насчет химии он был неправ, химия пригодилась. Он был великим химиком, Виль Медведь, гениальным мастером реакции замещения – после его рассказов печаль замещалась отрадой, грусть – светлой радостью и плач – смехом.

Все замещал он смехом. Он знал, Виль – все исчезает – цивилизации, пустыни, моря. Но так печально, когда исчезает смех…

* * *

За исключением своей страсти к лошадям Марио Ксива ничем не отличался от остальных жителей города. Он жил в небольшом особнячке с громадным бомбоубежищем и длинной, тощей женой.

В том, что бомбоубежище было гораздо больше дома, не было ничего необычного – по расчетам Марио после атомного взрыва выползти наружу можно будет только лет через семь. К тому же в убежище был специальный, армированный отсек для лошади – после взрыва Ксиве хотелось первым, еще до появления на улицах машин, пронестись по полям, распевая «Мы – красные кавалеристы»…

Жена его, от одного вида которой вяли хризантемы, занималась благотворительной деятельностью – собирала деньги для бывших наркоманов и бывших членов иранского парламента, поселившихся в их городе. Она была оптимисткой, энтузиасткой и целовала Марио в щеку так звонко, что с нее брали пример скауты.

Периодически Ксива играл в гольф с местным судьей, рассуждая о справедливости и правах человека.

– По неподкупности вы напоминаете Робеспьера, – говорил ему Ксива.

Судья скромно улыбался и разводил руками.

Иногда он засиживался за бриджем с четой врачей, с которыми увлеченно беседовал о СПИДе и презервативах.

– Не забудьте запастись ими в бомбоубежище, – советовал врач.

Сотрудники кафедры любили Марио – он их добродушно называл южными лошадиными кличками: Бьянко – Буяном, Танюшу – Клячей, а саму кафедру – конюшней.

Свою страсть он передал и коллегам – Кляча с Бьянко купили по коню, и иногда они запрягали всех трех, усаживались в бричку и под свист выписанного из России кнута и разгульные вопли Клячи носились вдоль реки.

– Эх, залетные! – орала она.

– Уважаемая Кляча, – говорил Ксива, – вы опять напились?

– Ксива, – отвечала она, – не кизди! Одной бутылкой?! Это только начало! – И Кляча замахивалась кнутом.

– Ради Бога, только не касайтесь кнутом лошадей! – просил Марио. – Лучше скажите им, что хотите. Они понимают.

– Я не могу ругаться матом на весь город, – объясняла Кляча. – Меня бросит Карл Иванович.

– Хорошо, тогда дайте им овса.

Деньги, выделяемые кафедре на научные разработки, компьютер и командировки, уходили на корм – рожь, овес, пшеницу, сыры – лошади особо любили «Эменталь» с дырками.

Короче, кафедра до самой атомной войны могла бы жить полнокровной жизнью, если бы не ужасное происшествие, случившееся с профессором Ксивой.

* * *

Ирония судьбы – историки попадают под колесо истории, сапожники – под сапог, судьи – под суд… Марио Ксива попал под лошадь…

Это было трудно, почти невозможно – во всем городе было всего четыре лошади, из них три принадлежали славянской кафедре, и одна – Пегас – туристическому обществу «AMALIA», под которую Марио и угодил.

Вообще-то попадать под лошадь в городе было совершенно немодно – последнее попадание было зарегистрировано где-то лет двести назад, когда через город рысью прошла конница Наполеона.

Горожане предпочитали «Мерседесы», «Роллс-Ройсы», «Кадиллаки» – они любили попадать под то, на чем ездили.

И если рассматривать инцидент с Марио под этим углом, то он выглядел вполне логично.

Ксива ненавидел автомобиль. Он скакал в Университет на «Чекисте», которого привязывал в паркинге и платил за стоянку.

Иногда посреди лекции раздавалось призывное ржание, и Марио извинялся, плевал на Фета и Тютчева и бежал давать овес.

И вот такой человек оказался под конем…

Местная газета написала «Legerment blesse», но это был не «legerment» – неожиданно Ксива начал думать, говорить, что думает, и возненавидел лошадей.

То, что он сразу же после попадания пнул «Пегаса» и обозвал его «сукой» – еще можно было понять, но он выбросил из кабинета всех лошадей, вместе с Ворошиловым и Пржевальским, на вырученные деньги купил «Макинтош», и, в довершение ко всему, полюбил Виля – за глаза и широкие скулы.

– Мне кажется, вы все-таки татарин, любовно говорил он.

– Нет-нет, вы же знаете, я наполовину русский, наполовину…

– Да, конечно, но в сумме – татарин?

Он ставил Вилю в вину одно – что тот никогда не ел конину… Странности усиливались день ото дня. Жена Ксивы не знала, что предпринять. Она уложила его в кровать, ходила на цыпочках, ставила компрессы, говорила шепотом, периодически включала Баха, большим любителем которого был Марио. Ксива долго молчал.

– Выключи Баха, блядь! – наконец, сказал он.

Бах выключился сам, а жена рухнула на тахту, будто под «Пегаса» попала она, а не Марио. За семнадцать лет совместной жизни он ни разу не назвал ее не только «блядью», но даже «потаскухой»… Это была образцово-показательная семья, ее ставили в пример скаутам…

– Что ты сказал, Марио? – протянула она.

– Что ты – курва!

– Боже, у тебя жар! Бред! Я вызову врача.

– Мне хорошо, как никогда! Если ты седьмой год живешь с кем попало – это еще не означает, что у меня жар!

Ксива развелся с женой и купил себе новую – метиску с острова Святого Маврикия.

– Могу себе позволить, – говорил он Вилю, – я хорошо зарабатываю…

Честность принимала угрожающие размеры.

Вскоре Ксива ворвался под купол к ректору.

– Вы синилен, мсье, – объявил он, – вы слабоумны, герр, вы вонючее ничтожество, годное только для жертвоприношений…

Марио ждал изгнания из Университета, но уволили профессора Гердта – к этому времени ректор почти ослеп, путал людей и голоса.

Студентам Ксива признался, что никогда не читал Толстого.

– Откуда, друзья мои?! Вы когда-нибудь видели, сколько он понакатал – девяносто толстенных томов! И все по-русски, по-русски! Хотя все, что он написал на иностранных языках – я прочел. Например, начало «Войны и мира». Помните: «Eh bien, mon prince…»

Ксива вдруг написал книгу, полную идей и мыслей – и тут его чуть не уволили – это шло вразрез с традициями Университета…

Его начали избегать – он резал правду прямо в очи.

Заведующему кафедры философии, у которого стены кабинета были завешаны дипломами, как у Ксивы когда-то лошадьми, он сказал:

– Сколько дипломов, профессор, и нигде не указано «Идиот».

Вскоре Ксива остался один, со своей правдой.

Но его это не смущало. Он чувствовал себя двадцатилетним марафонцем, спартанцем и эллином одновременно. Он обрел истину. Ему было легко, впервые за многие годы он начал бродить по городу, просто так, бесцельно, насвистывая и напевая. И всюду встречал старых знакомых.

– Как чувствуете себя, герр профессор? – приветствовал его хозяин кафе, где он иногда сиживал.

– Отлично, старый обманщик, несмотря на то, что столько лет ты мне подаешь вчерашнюю ветчину и выдаешь новый сидр за старое бургундское.

– Comme vai, professore, – окликали его из картинной галереи.

– Benissimo! – откликался он. – Как идут подделки и фальшивки?

– Je vous salue! – приветствовал знаменитый адвокат.

– Гуген таг, вымогатель! Кого сегодня надули – старушку, романтика, шалопая?

– Не туго ли стало со взятками? – озабоченно спрашивал Марио судью…

Вскоре ему было не с кем выпить бокальчик вина, обсудить новости, сыграть партию в теннис.

Он играл со стенкой, посылал сам себе открытки, с нетерпением ждал их и пил с Вилем. Он влюбился в него.

– Какое счастье, что я попал под коня, – говорил Марио, – ведь мог умереть, так никогда и не попав… Я люблю женщин – а жил с обезьяной, люблю водку – а пил обезжиренное молоко, люблю болтаться бесцельно по городу – и целыми неделями не вылазил с кафедры… Виль, вы не хотите попасть под лошадь?

– Нет, мерси, папа побывал под машиной… На нашу семью хватит.

– Впрочем, вам и не надо. Вы такой, будто уже побывали под ней… Почитайте-ка мне Мандельштама.

– Я познал науку расставанья… – начинал Виль.

Марио пил, бил зеркала, размазывал по щекам слезы.

– Давайте Ахматову, – просил он. Ахматова его успокаивала.

– Здесь все меня переживет… – начинал Виль.

– Не рви душу, – вопил Марио, и рвал на себе рубахи.

– …Все, даже ветхая скворешня, и этот воздух, воздух вешний…

Ксива ревел.

– Хочу скакать в степи, – орал он, – хочу быть русским…

– Не надо, – отговаривал Виль, – далеко не ускачете…

Ксива воспевал Виля как писателя, как педагога, как человека: он читал лекции: «Виль Медведь – трудная судьба сатирика в России» и «Виль Медведь – нелегкая судьба сатирика в изгнании», он написал научный труд «Приемы комического у Медведя»…

Это было солнечное время для Виля, но он знал, что оно недолговечно и призрачно, как перестройка, и не сегодня-завтра кончится.

Но оно кончилось раньше…

* * *

Дядьке в пятиязычном городе было как-то не по себе, чего-то не привыкал дядька.

– Спокойно очень, – жаловался он, – мне надо, чтоб пахло жареным, чтоб из леса выходил волк…

– Для чего? – интересовался Виль.

– Чтоб порвать ему пасть. На войне меня не убило, Виллик, но покой может меня повалить. В безопасности ноют мои кости, и покой беспокоит меня. Лучше всего я чувствую себя между двумя опасностями – которая миновала и которая грозит. Тогда я много курю и ем жирное мясо с луком. А здесь? Ни опасности, ни жирного мяса! Куда я выпрыгнул?!!

Виль успокаивал, говорил, что это обычные трудности адаптации, пройдет.

– Ну, пройдет – и что дальше? Что я здесь буду делать? Единственное, на что я способен – преподавать мат в вашем Университете. Вакансии есть?.. Что это за город?!! Ни одного танка! Даже на памятнике! Мужчины на женщин не смотрят, чемоданы возят на колесиках! Заголовки газет: «В скором поезде унитаз обрызгал жопу!», «Он зарезал своего дантиста»! Не с кем выпить, закусить. В гости не приглашают и не приходят. Евреи – странные – балакают на пяти языках, а по-русски ни бельмеса. Нет, Виллик, мне нужна стена – перелезать, перепрыгивать, пробивать. Иначе задыхаюсь.

И старый дядька показывал, как он задыхается.

– И вся-то наша жизнь есть борьба! А здесь? За что ты здесь борешься? Твои мускулы ослабли! Юмор затупился. Мудрость поглупела. Потому что ты ни за что не борешься! Мозг, тело – все должно бороться! Налей-ка, племяш, что-то тесно в груди…

Дни текли за днями. Неожиданно дядька заинтересовался еврейством, часами читал историю еврейского народа, вздыхал, вскрикивал.

– Какие у нас были герои, Виллик?! Я ж ничего не знал, – Моисей, Бар-Кохба, Иуда Маккавей…

В честь Маккавеев он справил Хануку, притащил менору, зажег свечи. Огонь завораживал его.

– Я вижу, как они бьются, братишки! – говорил он. – Нет, есть Святая Земля, земля евреев, воинов, – больше всего его привлекали воины, – я хотел бы сразиться с римлянами, с Титом, с паскудой Адрианом!!! Что я здесь делаю?! Ем клубнику?! Зачем мне клубника в январе, когда всю жизнь я не ел ее даже в июле?! На кой хрен ягода, когда там – воюют?!!

* * *

Он засел за изучение танка «Меркаба», самолетов «Квир», «Лави», он знал наизусть все операции Моше Даяна.

– Где были остановлены танки третьей египетской армии? – спрашивал он.

Все шло к логическому концу.

Однажды дядька явился и показал Вилю билет на самолет.

– Ну вас всех в болото, – сказал он, – оставайся, я уезжаю.

– Куда, дядька?

– В Решон Лецион, под Тель-Авив. Осточертело мне здесь. Там свои, там воюют, там цветут апельсины.

– И что ты там будешь делать?

– Лежать под апельсиновым деревом и читать историю моего народа. А если эти бляди нападут – сяду в танк, – он похлопал себя по животу, – еще влезу!

Розовая печаль вползла в комнату.

– Мы опять расстаемся, дядька…

– Приезжай, Виллик, под апельсином всегда есть место…

* * *

В Мавританской гостиной все было шиворот-навыворот: серьезные вопросы обсуждались весело, веселые – серьезно, любили не деловых, а шалопаев, не торопящихся, а просиживающих часами за кофе, за важность – изгоняли, за меткое слово – прощали все, и чем больше было официальное признание, тем меньше уважали.

Ввиду трудностей с официальным признанием все в гостиной друг друга не просто уважали, а любили, кроме товарища Пельмана.

С некоторых пор его иначе не называли.

– Хавейрем, – предупреждал Харт, – атас, товарищ идет. Прошу закрыть хайла!

И все замолкали. Так, на всякий случай.

Вначале его любили – он был беден, порядочен, остроумен, из штанов светили синие трусы. Он писал пьесы, но ни одна из них не видели света рампы. Внезапно в городском театре пошла его трагедия «Прораб». В ней главный герой в тяжелую минуту обращался не к другу, не к жене, не, наконец, к завсегдатаям гостиной, а к партии.

– Укажи мне путь, родная, – вопил герой, – спаси!

– Нема, – говорили ему, – почему твой герой больной на голову? Он что – убежал из областного сумасшедшего дома?

– Нет, нет, он здоров.

– Но просить помощи у партии все равно, что любовь у евнуха.

– Это шутка, – отбивался Пельман, – вы что, не понимаете? В конце концов – мы хохмачи или нет?!

– Нема, перестаньте шутить, – предупреждали хохмачи, но Пельман не внял их совету, продолжал шутить и дошутился до МХАТа – его персонаж, первый секретарь, носился по сцене, в конце каждого действия выкрикивая в зал: «Партия и народ – едины!» Действий было пять.

Арик перестал ему заказывать карпа. Глечик не показывал писем Хайдебурова. А Харт первым начал называть его «товарищ».

– Милые мои, – говорил Пельман, – это ж шутка! Или вы совсем разучились понимать юмор?! Зритель стонет от хохота. «Партия и народ едины!» посильнее «Переживем – увидим».

– Брекекекс, – вскипел Качинский, – подержи меня! Иначе я смажу товарища по роже!

Вскоре, когда завсегдатаи мирно сидели в креслах, принесли телеграмму из Кремля.

– Унесите ее, – попросил Харт, – это не нам. Из таких мест нам не пишут.

Но почтальон настаивал. Телеграмму вскрыли. У Харта закружилась голова: «Ленинград. Мавританская гостиная. Товарищу Неме Пельману.»

Раздались аплодисменты. Хлопал Пельман. Сам себе. Затем он выхватил телеграмму и с неподдельным энтузиазмом, голосом юного пионера, прочел: «ГОРЯЧО ЖМУ РУКУ ПЛАМЕННОМУ БОРЦУ ЗА ПЕРЕСТРОЙКУ НЕУТОМИМОМУ ГЛАШАТАЮ ГЛАСНОСТИ ВЫДАЮЩЕМУСЯ МАСТЕРУ ПЕРА. ЖДУ КРЕМЛЕ! ОБНИМАЮ ТВОЙ…»

Здесь голос Немы задрожал, нос вспотел, и он так и не смог от вдруг охватившего его волнения прочесть всем известное имя. Он только выдавил:

– П-понимаете… т… твой!..

Слезы радости орошали его толстые щеки…

В гостиной он больше не появлялся.

По всей стране ставились его пьесы – «Большевики», «Меньшевики», сатира «Кадеты», фарс «Эсеры», буффонада «Иудушка Троцкий» и оперетта «Предатель», где Каменев и Зиновьев исполняли предательские куплеты:

 
Предадим страну родную
И родного Ильича, —
 

запевал тонким голосом Каменев.

 
Мы Германии продались
Ламца-дрица-ча-ча-ча! —
 

подхватывал басом Зиновьев.

Было ощущение, что пели питомцы студии Глечика.

Глечик выступил с официальным опровержением.

– Они могут подчас становиться проститутками, – но так низко пасть…

Пельман превратился в Колю Пельмова, в прессе его стали обзывать самым талантливым драматургом нашей, советской эпохи, классиком, пару раз промелькнуло слово «великий». Сам вождь приглашал его в заповедники, на охоту.

Перестройка ударила неожиданно – во время отстрела тетеревов, и Нема тут же, не выпуская ружья, перестроился.

Вернувшись с охоты, он, не отстегнув патронташа, не сняв с плеча ружья, бросился к пишущей машинке.

Замелькали трагедии: «Подонок в галифе», «Безумный горец», «Убийца из Гори».

Он переделал оперетту «Предатели» – куплеты оставил те же, но пели их уже Сталин и Берия, с сильным грузинским акцентом. Коля работал днем и ночью – надо было поспевать за реабилитацией. Не успевали кого-то реабилитировать – он уже приносил о нем пьесу: «Любимец партии» – о Бухарине, «Любимец Ленина» – о Зиновьеве, «Любимец Зиновьева» – о Каменеве…

В столе дожидалась своего часа трагедия «Любимец армии и флота»! – о Троцком, но с реабилитацией Троцкого почему-то тянули.

– Прошу быстрее рассмотреть вопрос о реабилитации любимца армии и флота Троцкого, – телеграфировал Коля вождю, – пьеса уже готова…

– Не лучше ли написать трагедию «Любимец советской прессы», о Радеке, – намекал вождь, и Коля понимал – не сегодня-завтра реабилитируют Карла…

Он гонял по миру – в Париже горой стоял за гласность, в Мюнхене пел дифирамбы перестройке, а в перерывах между писанием и поездками охотился с приближенными вождя.

Дальнейшая судьба его трагична.

Однажды, глубокой осенью, гоняясь вместе со всем правительством за кабаном, подслеповатый Пельман подстрелил министра культуры, спутав его в пылу охоты с дикой свиньей, что в общем было нетрудно.

Упав в осиновик, министр визжал, как кабан, и правительство в полном составе, спустив собак, бросилось на него с ружьями наперевес – желанная добыча была так близка.

Коля прибежал первым и рухнул на министра, как Матросов на амбразуру, закрыв его своим грузным телом.

Собаки оторвали ему кусок ягодицы, министр здравоохранения всадил в суматохе пулю в бедро, но, несмотря на то, что талантливейший драматург советской эпохи сохранил жизнь министру культуры, пьесы его запретили, в прессе обозвали «собакой сионизма» и выгнали из Союза писателей.

На улицах его обзывали иудушкой, махали перед носом трудовыми кулаками, показывали огромные фиги, спускали овчарок и, откинув назад головы, плевали, стараясь попасть в лицо.

– Партия и народ-таки едины, – объяснял сложившуюся ситуацию Харт.

Но Нему не так-то легко было взять голыми руками.

Стоя за машинкой – после той охоты Нема по известным причинам сидеть не мог – он за две ночи написал пьесу о себе – «Предатель перестройки»:

 
«Я – предатель перестройки,
Получал я в школе двойки…» —
 

пел в ней славный герой со странной фамилией Пельмер…

Пьесу поставили, но поливать грязью стали еще больше…

Он пришел в гостиную, от него плохо пахло.

– Я – предатель перестройки, получал я в школе двойки, – печально пропел он. – Что мне делать?

– Уезжайте, Нема, – сказал Харт, – здесь вы уже прошли через все. Вы были любимцем партии, классиком, талантливейшим, собакой, Матросовым. Тут вам больше нечего делать, уезжайте!

– Кто меня возьмет – я весь заплеван, записан.

Очевидно, на него писали тоже…

– Как это – кто?! – возмущался Глечик. – Как любимца партии вас возьмет Китай, как собаку сионизма – Израиль. Выбирайте…

Нема выбрал Израиль.

Уже в самолете он написал комедию «Ликуд».

* * *

Чем дольше Виль жил на Западе, тем длиннее становился перечень того, от чего нельзя уехать – к глупости добавилась зависть, к зависти – донос…

Иногда хотелось крикнуть: «Хватит! Предлагаю закрыть список, товарищи! Кто – за?»

Но он жил в демократии, где списки никто и никогда не закрывает, и он все расширялся и расширялся.

В конце концов, Виль понял, что можно уехать только от одного – от языка. Единственной его любви…

В мире творилась явная несправедливость – все вокруг знали столько языков – и им нечего было сказать. Ему хотелось так много поведать, а у него был всего один. И тот грозил уйти. Виль чувствовал, как теряет родной язык – иногда вдруг выскакивали слова, забывались идиомы, произносились слова чужого – он становился шестиязычным. Порой ему казалось, что он пишет не свой текст, а сразу перевод фрау Кох. Самым страшным было то, что он стал находить с ней общий язык.

– Еще несколько лет, ma biche, и вас можно будет не переводить, – радостно улыбалась фрау.

– Фрау Кох… – начинал Виль.

– Мадам, – поправляла фрау, – мадам Кох… – Они сидели на французском берегу, и Кох любила, чтобы ее называли в соответствии c лингвистическим районом.

– Мадам Кох… – вновь начинал Виль.

– Леди, – поправляла мадам, – они сидели уже в «Дилижансе», – Ledy, may honey…

– Леди Кох, – раздраженно произносил Виль, – фрау Кох, сеньора…

– Ну, говорите же, говорите, meine liebe.

– Я фогет, черт подери, что я хотел сказать! – вскипал Виль. – Я completment forget!

Он терял язык, и это было страшно, как терять родного человека. Он жил уже здесь давно, но романа с городом не получалось, так – случайная встреча, легкий флирт, обмен любезностями, дешевая ложь.

– Рад с вами познакомиться, – врал городу Виль, – enchente!

– Moi aussi, – врал город.

– Какие у вас симпатичные кривые улицы, – сообщал Виль, – какой восхитительный собор. Он вам очень к лицу. Говорят, самый старый в Европе.

– Вам кажется, что я староват? – обижался город.

– Что вы, что вы, – врал Виль, – вы вечно молодой. И вечно живой…

Ему почему-то хотелось добавить: как Ленин.

Город был действительно красив, живописен, таинственен, и, чтобы в него влюбиться, Вилю не хватало самого малого. Вот если бы из этого окна его звала мама: «Виля, давай домой. Блинчики остывают» – этот дом бы стал своим. И двор тоже, если бы по нему были разбросаны дрова, по которым он когда-то носился, и улица, если бы на ней рядом с каштанами продавали эскимо по четыре копейки, а с подножки трамвая свисал Папа и насвистывал «Марш энтузиастов», и мост, – он бы тоже был до боли своим, если бы он на нем впервые поцеловался – как на том, над Невой, повисшем в таинственном свете долгой белой ночи, где гудел пароход и дули в трубы ангелы на Адмиралтействе…

Но не с кем было Вилю целоваться в этом городе, где целовались, казалось ему, в основном на картинах древних мастеров.

«Чтобы влюбиться в город, – понял он, – в нем надо впервые поцеловаться. На мосту, в парадной, в ночном саду». Если это, конечно, не Рим с Парижем…

Впрочем, если быть до конца честным, Виля на мосту целовали. Это был непонятный темный тип с бородой Достоевского. Он облобызал его страстно, трижды, обслюнив губами обе щеки. У Виля в голове даже пронеслась фраза, произнесенная фрау Кох:

«Настоящий мужчина любит настоящего мужчину…»

Он отшатнулся.

– Пардон, мсье, кто вы?

– Хел Фуре. Доктор филологии. Тема диссертации: «Влияние «Трех сестер» на «Братьев Карамазовых!» Вы меня еще не знаете.

Виль уже знал Хела. Доктор филологии регулярно писал на него доносы: «Еврей не может преподавать русскую литературу», «Еврей не имеет права преподавать русские глаголы движения», «Заберите у еврея Чехова», «Еврейские руки – прочь от Толстого», «Еврей не…» Марио Ксива, переживавший в это время, после попадания под коня, период ренессанса и испытавший неожиданный прилив любви к Вилю, всячески защищал его, со всем блеском своего остроумия, тоже пережившего период расцвета.

– Дорогой коллега, – отвечал он, – не желая умалить огромного научного значения ваших трудов, особенно «Влияние «Дяди Вани» на «Анну Каренину», рискую напомнить, что герр Медведь еврей всего лишь наполовину, причем неизвестно, на какую. Великую русскую литературу преподает только его русская половина, а еврейская не имеет к ней никакого касательства.

Вскоре от доктора филологии приходило новое письмо.

– Дорогой коллега! Глубоко ценя вас, как великого семантика и уважая поистине великие перемены, происшедшие с вами после незабываемой встречи с крылатым конем, позволю тем не менее обратить ваше внимание, что еврейская половина мсье Медведя прямо-таки бросается в глаза – это рот, глаза, уши, картавый язык – то есть именно то, чем преподается великая русская литература. В данном случае, дорогой коллега, меня не интересует, к какой половине относится его зад, руки, ноги – как вы знаете, я интернационалист и романтик.

Переписка разрасталась, велась месяцами, стиль Хела утончался, становился все более и более изысканным, напоминая то раннего Гете, то позднего Золя. К переписке периодически подключалась и его жена.

«Многоуважаемый синьор Ксива, – писала она на бумаге, густо пахнущей «Шанелем», – я не разделяю мнения моего супруга, доктора филологии господина Фурса. Я абсолютно уверена, что великую русскую литературу может преподавать любой, даже еврей. Но не Ленин. А у вас ее преподает он. Преклоняясь перед вашими воистину энциклопедическими знаниями, позволю себе подсказать, что имя Виль расшифровывается именно так. Пусть Ленин освободит кафедру для более достойных, например, доктора филологии, автора работы «Гласность у Гоголя» Хела Фурса и возвращается в свой мавзолей. Гуадуамус игитур. Стелла Фуре».

«Уважаемая Стелла Фуре, – отвечал Ксива. – Вивам профессорум! Мне кажется, что ваш научный, заслуживающий глубокого анализа подход к расшифровке имен, должен вызвать у любого интеллигентного человека всяческое уважение. Более того, вникнув в него, я понял, что он всеобъемлющ и гениален. Расшифровав свое собственное имя, я, наконец, осознал, кем являюсь в действительности, и перешел к вашему. Я понял, наконец, кто вы, Стелла – вы Сталин и дважды Ленин – если не ошибаюсь, в вашем имени две буквы «л» – и, следовательно, вам место одновременно в мавзолее и в кремлевской стене. Имя вашего уважаемого мужа, доктора филологии, автора работы «Перестройка в «Вишневом саду», я не хотел бы расшифровывать, потому что не могу писать нецензурные слова такой прекрасной даме, как вы, Гуадуамус Игитур. Марио Ксива…»

Виль долго смотрел на темного типа.

– Что вы, что вы, мы знакомы… Вы не могли бы поцеловать меня в жопу?

С доктором филологии ничего не произошло. Он не свалился в темные воды лингвистической реки. Он даже не покачнулся. Он продолжал улыбаться.

– Довольно оригинальная мысль, герр профессор, – Вилю показалось, что Хел начал нагибаться для поцелуя. – вы не могли бы ее уточнить?

– Видите ли, уважаемый коллега, – сообщил Виль, – именно жопа является наиболее ярким представителем моей русской половины. А вы трижды обслюнявили еврейскую.

Фуре довольно покачал бородой.

– То, что я и доказывал, – сладко произнес он, – рад, что мы с вами нашли общий язык, коллега.

– И не только с вами, но и с вашей уважаемой супругой, дорогой «Хер Ленина».

– Warum, герр профессор?

– Используя методику вашей супруги, я позволил себе расшифровать ваше замечательное имя.

Хер благодарно захихикал.

– Славянский юмор, – произнес он. – Кто бы мог подумать, что на этом мосту Ленин встретится со своим хером…

Вскоре письма прекратились. Хел Фуре получил великолепную должность – кафедру где-то в Южно-Африканской Республике, недалеко от Оранжевой речки, где с большим красноречием доказывал, что мавры всех мастей во все века душили прекрасных дездемон, даже не давая им помолиться.

Очевидно, во время той исторической встречи на мосту он все-таки чмокнул Виля в его русскую жопу и это начисто отбило у него интерес к русской литературе.

Он перешел на английскую.

Ленинский хер покинул Европу…

* * *

Осложнение у Марио Ксивы после знаменательной встречи с конем прошло неожиданно, внезапно и значительно раньше, чем перестройка.

Виль это заметил сразу же – на стены кабинета вернулись лошади и, что совершенно сбивало с толку – в центре, почти в натуральную величину, висел «Пегас»!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю