355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр и Лев Шаргородские » Капуччино » Текст книги (страница 10)
Капуччино
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:40

Текст книги "Капуччино"


Автор книги: Александр и Лев Шаргородские



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Все напоминали астрономов – внимательно следили за солнцем. Старикан разговаривал с собачкой на идиш.

– Ну, – сказал дядька, – где ты видел, чтоб с собакой говорили по-еврейски?! С евреем по-собачьи – пожалуйста. Но наоборот?!

Начинало темнеть. В синем вечере светились зубы фалашек. Кричали дети. Собачка слушала на идише песню.

Рядом с ними сидел солдатик, тонкий, молодой.

Дядька не мог отвести от него восторженного взгляда.

– Ты видел еще где-нибудь таких солдат? – периодически спрашивал он.

Солдатик насвистывал и чистил свой автомат. Патроны лежали рядом.

– Патроны всегда с собой, – объяснил дядька и протянул ладонь к солдату. – Капитан танковых войск!

Солдатик пожал, продолжая насвистывать.

– Перед отъездом чуть не дали майора, – сообщил дядька. – А это – племяш, лейтенант, живет в Европе.

– Я писатель, – поправил Виль дядьку.

– Это понятно, но чин-то какой у тебя? В Пищевом тебе что дали?

– Младшего лейтенанта.

– Ну я и говорю – лейтенант!

Солдатик как-то странно смотрел на Виля.

– Ты недоволен, что он живет в Европе, – спросил дядька, – что он не приехал сюда?

– С чего ты взял? – удивился солдатик, – все евреи живут в Европе. Виль удивился.

– Пардон, как это – все? Вот ты не живешь?

– Я израильтянин, – ответил солдатик, – евреи живут в Европе, в Америке. Здесь живут израильтяне.

– А они что – не евреи? – спросил Виль.

– Они вышли из войны! – ответил солдатик.

Дядька засиял: – Ты видел где-нибудь таких мудрых солдат?… – и обратился к солдатику: – Тебе не холодно? У нас лишняя кофта.

Он начал стягивать свою.

– Спасибо, у меня есть.

– Ничего, так будет теплее, – дядька натянул на него шерстяной свитер.

– Мне кажется, что он меня презирает, – сказал Виль дядьке.

– Чего вдруг?

– Что я здесь не живу.

– А почему ты должен здесь жить? – спросил солдатик.

– Я знаю? Может, чтобы стать израильтянином… Чтобы не обзывали жидом.

Виль до сих пор помнил, как его обзывали. Он никогда не говорил, что он половинка… Он дрался. От этих боев у него остался сломанный нос и шрам возле глаза.

– Что, – не понял солдатик, – что это «жид»?

– Жид?! Это кайк, юпэн, саль жюив! Что ты моргаешь?

Солдатик молчал, озираясь по сторонам.

– Эй, – бросил он девушке в синей майке, – ты знаешь, что это «жид»?

Девушка смотрела на них из-за больших очков:

– Конечно. Жид. Андре. Французский писатель.

– Не-ет. – поправил дядька, – жид – скорее Абрам. Кто бежит по веревочке. «Жид, жид, по веревочке бежит!» Не слышали?

– А куда он бежит? – спросил рядом стоявший парень в спортивном костюме.

Дядька долго хохотал. Виль печально молчал.

Ожидавшие автобус заспорили. Одни утверждали, что жид – это винт механизма поворота, другие – что это йеменское блюдо, девушка боролась за Андре Жида.

– Извини, – сказал солдатик, – мы не знаем этих слов. Мы еще молоды, не все знаем.

Подрулил автобус. Солдатик вскочил:

– Привет Европе, – бросил он.

Виль молчал,

– Скажи «тода раба»! – подсказал дядька…

Виль сидел на лавочке, молчаливый, печальный. Все давно укатили.

Вокзал опустел.

– Закрой сердце для печали, – сказал дядька, – пошли в ресторан, уже открыты рестораны, потом махнем на такси. – Они поднялись и молча пошли в Иерусалим.

Был теплый вечер. Всюду продавался хлеб. Пахло уютом и покоем.

Они зашли в Кинг Отель. Зал был переполнен. В углу сидел герр из панцирь дивизиона. Вставными зубами он рвал ягненка. Рядом лежал Ницше.

– Гутен а-абенд, геноссе, – пропел дядька.

Они сели. Официант притащил толстое меню. Дядька с аппетитом читал «индейка с яблоками», «сациви по-абхазски», «эскалоп рояль».

– Что возьмешь, Виллик?

Виль посмотрел на дядьку.

– Мацу, – сказал он.

* * *

Время на Святой Земле бежало еще быстрее, чем на обычной.

Приближался день отъезда, а Виль еще не видел Пельмана, товарища по Мавританской. Он взял у дядьки машину и покатил по Иудее.

Приехав в Иерусалим, Виль набрал номер Пельмана.

– Кен, – услышал он в трубке голос Немы, – с кем говорю?

– Я – предатель перестройки… – представился Виль.

– Кто? – недовольно спросил Нема, – не слышу.

– … получал я в школе двойки…

– Виль! – закричал Нема. – Ты где?

– У Дамасских ворот, предатель.

– Жди, через десять минут буду…

Он приехал через час, на японском драндулете, побитом, громыхающем.

– Прости, – орал он, – путаю ворота, маленький город – и столько ворот! А куда они ведут? Куда мы идем, когда религиозники требуют столько портфелей?!

– Каких портфелей?

– Ты что – с неба свалился – министра внутренних дел, министра просвещения, министра финансов! Куда мы катимся, когда они не хотят отдать Газу и поставить «Любимца партии»?!

– Какой партии? – от жары, шума, криков муэдзинов и Пельмана Виль обалдел.

– Я еще не знаю, какой – тут двадцать две партии! Я уже состоял в пяти – и ни одна не поставила моей пьесы! Всюду обещания и обман – я уже не знаю, за кого голосовать… Перец мне лично обещал – приду к власти-поставим, Габима-шмабима – сделаем!.. И что?! Я не сплю, я пишу ночами – высокая греческая трагедия – евреи покидают Хеброн, прощание с могилой пророков, стоны, плач – и вдруг – нате! – пришел Шамир! И я должен менять евреев на арабов – теперь арабы покидают Хеброн, стоны, плач, прощание с могилой Сулеймана. Адский труд, но если даже Шамир поставит – а он входит в коалицию с религиозниками – она не будет идти по субботам – а это самый большой сбор! Лучше всего было бы коалиционное правительство национального единства – тогда бы она шла всю неделю! А этот засранец плюет на все – и договаривается с религиозниками… Куда мы идем?!

– В кафе, – сказал Виль, – в кафе… – его покидали силы.

– Не-ет, дорогой, мы идем в жопу, хотя уже там и сидим… Этот шванц объявляет о создании палестинского государства – я не сплю, за три дня пишу пьесу еще до признания государства Китаем – создаю гениальную сцену выступления Арафата в ООН, шум, мордобитие, израильская делегация покидает зал – высокая греческая трагедия… Так этот шмок Шульц не дал ему визы – и опять я должен все переделывать. Все против меня! Скажи, сколько раз можно переписывать пьесу?

– Нема, я сейчас рухну, сколько сегодня градусов?

– Сорок, пятьдесят, я знаю?.. Тут меньше не бывает… Терпеть такую жару с инфляцией – и не идти ни в одном театре!..

– Если мы не уйдем с солнца, – предупредил Виль, – ты сможешь накатать новую греческую трагедию – «Смерть у Дамасских ворот»…

И Виль влез в японский драндулет. Нема этого даже не заметил – он продолжал негодовать, махать руками, что-то доказывать.

До Виля доносились обрывки фраз: «Если Шарону дадут портфель…», «Если выселят арабов…», «Если уйдут евреи…», потом пошло что-то до боли знакомое: «политические проститутки», «засилье сефардов», «литературная провинция…»

На бушующего Нему никто не обращал внимания: все что-то говорили, к чему-то взывали, что-то требовали, и над всем этим базаром парил крик муэдзина…

Виль оглянулся – на заднем сиденье лежала бутылка «Perrier». Он пил долго, жадно, захлебываясь, потом нажал на клаксон. Нема сел за руль, продолжая что-то доказывать. Драндулет загрохотал по Иерусалиму.

– Поедем в кафе «Хан», – сказал Нема, – там тенисто, там пахнет театром, в котором чуть не пошла моя пьеса.

Они устроились за столиком, в каменном дворе, под оливой. Слева был фонтан, справа – вход в театр – каменная арка семнадцатого века.

– Под ней могли бы идти зрители на мой спектакль, – сказал Нема. – Объясни мне, Виль, зачем я поехал на эту чертову охоту – я боюсь кабана, ружья, просто леса. Это был мой первый и единственный выстрел. И куда я попал?

– В жопу министра культуры?

– Нет, в свое собственное сердце! Я охотился на себя, Виль. Я подстрелил себя – и куда я попал? В захолустье, в страну, где несколько театров, а там только «Любимец партии» шел в ста четырех! Нет, скажу я тебе, плюрализм – это беда, с одной партией гораздо проще. Одна страна – одна партия! И все просто – «Любимец партии» – и сразу же ясно – кто, и сразу же понятно – какой. А здесь… Куда катимся?..

– Тебе хочется вернуться в Россию? – спросил Виль.

– Ты сдурел, – взревел Нема, – кому ты это предлагаешь?! Это мой дом – тут тепло, тут Шамир с Шароном, тут двадцать две партии – и одна лучше другой, а я еще не был в семнадцати! Я уже не смогу состоять в одной! Тут родные запахи, родное небо, ты вдохни, поглубже – как здесь дышится! Да я каждое утро молюсь на правую ягодицу министра культуры! Что бы было со мной, если б я ее не продырявил… Я живу в том же городе, где Бог. Ты знаешь, я начинаю верить в Бога, я хожу в синагогу, в субботу я зажигаю свечу, и ее свет греет мое сердце. А Хануку я провожу с хассидами – ты не представляешь, как мы пляшем, я думаю отрастить пейсы. Если ты приедешь в следующем году, ты меня не узнаешь – пейсы, ермолка, длинная борода… Как ты думаешь, они мне пойдут? Суббота, царица суббота… Пусть только кто-нибудь попробует играть мои пьесы в субботу – мы их закидаем камнями!..

Они бросили драндулет и пошли вниз, к могиле Давида.

– По Иерусалиму надо ходить пешком, – сказал Нема, – как пророки…

* * *

Виль ввалился с жары, с раскаленных иерусалимских камней и увидел дядьку, сидящим перед телевизором, с озаренным взором. Марши неслись с голубого экрана.

– Парад Победы! – торжественно сказал дядька.

Было что-то фантастическое – с могилы Давида, с шука, после еврейской речи и крика муэдзинов, запахов апельсина и фалафелей вдруг угодить на Красную площадь, под марши, по чеканный шаг…

– У меня самолет, – сказал Виль.

– Все помним, – дядька поднялся и взял чемоданы. Виль начал их вырывать. Они долго боролись: кто понесет – победил дядька, как когда-то отец, и они спустились к машине. На балконе стоял Фимка Косой.

– Помаши сумасшедшему, – попросил дядька.

– Бывайте, Фима!

– Прощай, писатель, – презрительно сказал Фима, – не поскользнись. Вино все течет…

Они понеслись на аэродром. Мелькали рощи апельсинов, лимонов.

– Самые сочные в мире, – сказал дядька.

– Исключительные, – улыбнулся Виль.

В аэропорту уже ждали танкисты. Все были в парадной форме, при орденах. Вилю даже показалось, что орденов прибавилось.

– Участвовали в новых боях? – поинтересовался он.

– Нет, – ответил дядька, – правительство подарило нам танк «Иосиф Сталин», захваченный у арабов, и мы гоняем, чтоб не потерять навыки.

Взлетела палочка. Заиграл оркестр. Репертуар полностью сменился.

«На позицию девушка провожала бойца», – затянула дочь полка.

Дядька был фустен.

– Фантасмагория какая-то, – сказал он, – Москвы не хватает…

Виль стоял у самолета и молчал.

– … Дня Победы, однополчан, салюта из всех орудий, тридцатью артиллерийскими…

«Три танкиста, три веселых друга!» – гремел хор.

– … экипажа моего… Васьки Самовара, Гаврика, мы ж вместе горели, понимаешь… Я здесь ни с кем не горел…

«Не слышны в саду даже шорохи», – выводила «дочка».

– … чтоб побить – или гореть вместе надо, или мерзнуть.

– А я лечу в тепло, – сказал Виль, – все теплое.

– Ахтунг, – сказал дядька, – ахтунг, племяш! Бойся постного и теплого. И скажи – почему здесь нету снега? Легкий, пушистый, – кому бы он помешал? Неужели евреи не могут придумать снег?

«До свиданья, мама, не горюй! – грянул оркестр, – на прощанье сына поцелуй!»

– Не горюй, – сказал Виль.

– Я?! – дядька вздрогнул, – ты плохо меня знаешь! Вот съезжу в Москву и…

– Ты охренел, дядька!

– На недельку. Побалакаю с друзьями, взгляну, как там мой автопарк, послушаю настоящий мат, сам матюгнусь, – тут ведь даже «жопу» как следует произнести не умеют… Ты не подумай, племяш, что я тогда напрасно исторический прыжок совершил. Если надо – я еще раз выпрыгну… Просто я тоже половинка, как ты. Я еврей, – но все женщины у меня были русские. И что я тебе скажу – нет лучше русских женщин, верь мне, пол-Европы на пузе прополз. По-настоящему еврея может любить только русская. Слушай дядю – найди себе русскую жену.

– Где, дядька?

– А что, у твоей реки там нет русской границы?..

Начали отвозить трап.

– Ну, давай! – дядька подсадил Виля. – Прощай, дорогой!

Они обнялись. Оркестр пел про маму. Виль поднялся по трапу. У дверей оглянулся:

– Дядька, – сказал он, – не езжай в Москву! Береги иллюзии, дядька!

* * *

Из аэропорта Виль направился к Бему.

– Кость привез? – спросил Бем. – «Литературовед» заслужил.

И он протянул Вилю дипломную работу. В шикарном кожаном переплете. В правом верхнем углу, вытесненный золотыми буквами, красовался эпиграф: «Сатира никогда не сможет сдать экзамен – в жюри сидят ее объекты».

– Хороший намек, – сказал Виль, – ты считаешь, что я завалю?

– В таком переплете, – удивился Бем, – с таким тиснением?!

При первом же взгляде на работу было ясно – писал влюбленный. Виль был в ней тонок, мудр, красив, гениален, с пророческими чертами.

– Пророка убери, – попросил он.

– Послушайте, Папандреу, не вам судить о творчестве великого писателя. Вы пока студент… Взгляните, какие тут есть фразы, какие удивительные мысли…

Бем откинул кожаную обложку:

«Может ли спокойно спать сатирик, когда ему снится горбун на верблюде?»

Он перелистал несколько страниц.

– «Сатиры всегда нет там, где ее особенно не хватает»… – Или вот: – «Глупец хохочет, а мудрец улыбается…», А, что ты на это скажешь?

– Гюнтер, – произнес Виль, – что ты понакатал?

– Перлы, Владимир Ильич, перлы…

– Созданные Назымом, ни хрена не смыслящим в юморе? Не знающем даже, что у женщины под платьем? Турком, затурканным турецким рестораном?!

– Секундочку, – остановил его Бем, – тут есть все. На всех уровнях… Послушай, разве это не мог написать затурканный турок: «Его герои – постоянно в поисках Абсолютного Добра, даже если оно спрятано в шелухе быта», «В его произведениях нет негодяев», или пронзительное «Сидя на корриде жизни, он сочувствует не убивающему быка тореро, а убиваемой падающей на колени твари Божьей!» Или вот – личное, выстраданное: «Медведь – воистину всемирный писатель, удивительный знаток тайников человеческой души. Как он почувствовал, этот гигант из заснеженной России, меня, простого турка с Босфора, меня, простого грека с Кипра, как узнал он, что для меня так дорог вкус первого капуччино, выпитого в Италии?…» А? Нравится?.. Давай кость! Все проверено на «Литературоведе» – места, где он не выл, я безжалостно выбрасывал! Работа прошла под сплошной вой!..

– Спасибо, – сказал Виль и обнял Бема, – спасибо, – он взял работу, – пойду почитаю…

– Не смей до нее дотрагиваться, – приказал Бем, – еще посадишь пятно! А в таком виде ее никто не откроет. Любоваться будут! Издалека… И, главное, завтра, Владимир Ильич – усы! Не забудьте наклеить ваши турецкие усы:

* * *

Виль вошел в зал. Посредине, под потолком, на прозрачных нитях, висел его портрет. Он сидел на диване, в Ленинграде, еще совсем молодой, почти мальчик, с мамой и отцом, которые на фото были аккуратно обрезаны. Фото получилось сюрреалистическим – на шее Виля лежала рука отца, а на колене ладонь матери. Снимок был сделан после очередного возвращения отца из тюрьмы – Виль точно не помнил – третьего или четвертого. Он не мог понять – как фото попало сюда – оно хранилось в альбоме мамы, и даже у него не было такого. Он долго всматривался в руку отца, в мамину ладонь, вспоминал их далекую жизнь, сраную комнату, подонков-соседей, запахи щей, разбитые лампочки в подъезде. Он помнил, что в тот день была весна, сирень, на Неве много народу, и они сели на речной трамвай, который плыл на острова. Папа молчал, первые дни он никогда ничего не рассказывал, он смотрел на маму, на Виля и читал Блока:

– Ах весна, без конца и без края, – читал папа.

Он не говорил о тюрьме…

Он поплыл на том трамвайчике, Виль Медведь, на острова. Пахло черемухой, начиналась белая ночь, пахло отцом и матерью, и свежим хлебом. Было тепло и уютно, и он чуть не заплакал, Виль Медведь, великий сатирик, Ювенал, и отвернулся от фотографии. Быстро, резко, чтобы спрыгнуть с того трамвайчика. И увидел комиссию, фрекен Бок, – и на ее глазах тоже слезы. Неужели она плыла той же ночью, на те же острова?.. Все оппоненты были печальны: семантик из Лихтенштейна Штайнлих, русский структуралист из Киншасы Доброво – человек с руками боксера и бритой головой, и сэр Арчибальд Затрапер – медведевед с мировым именем.

Фрекен Бок всхлипывала и на трех языках периодически спрашивала:

– Зачем он это сделал, варум?

– Мать моя, – отвечал ей Доброво, – загадочная русская душа, мать моя!

– Майн гот, – повторял семантик, – в Лихтенштейне еще не знают, майн гот.

Встал Затрапер. Он был очень высок, стар, – говорили, что он защищался еще в прошлом веке.

Затрапер долго сморкался, долго откашливался, долго складывал платок.

– Леди и джентельмены, – произнес он, – попрошу почтить память минутой молчания!

Все присутствующие встали, недоуменно переглядываясь.

– Чью память почитаем? – шепотом спросил Виль.

– Понятия не имею, – ответила молоденькая студентка.

– Который час? – спросил Затрапер.

– Сэр, – вся в слезах произнесла фрекен, – минута молчания.

– Ах, да, – вспомнил сэр, – попрошу сесть.

Он долго шуршал бумагами.

– Слово предоставляется доктору филологии, профессору Доброво, Киншаса.

Доброво встал – огромный, с большими кулаками, с большой, светящейся как шар, головой. От волнения он не мог начать речи.

– Други, – наконец произнес он, – братья и сестры! Горе непереносимо! Потеря невосполнима. Умерший был гигант…

Его душили слезы.

– Виктор Федорович, – перебил его Затрапер, – из зала поступила записка. Спрашивают: «Кто умер?», «Кто ушел?»

– От нас ушел, – тем же голосом продолжал Доброво, – великий русский…, – он повернулся к портрету, перекрестился, пустил слезу: – Прости, друг!

Сэр дергал его за полу пиджака.

– Скажите, кто ушел, Виктор Федорович, люди ждут!

– Великий русский писатель, общественный деятель, борец за мир Виль Медведь!

Виля прошиб холодный пот.

– Кто? – выкрикнул он.

– Прошу почтить память вставанием, – вновь повторил Затрапер, – который час?

– Тс, – попросила фрекен, – минута!

Все опять встали. У Виля отнялись ноги. Он сидел.

– Папандреу, – рявкнула Бок, – вы что, не слышите? Встаньте!

Виль поднялся. Его качало. Сквозь туман он слышал речь Доброво: «Долгая дружба, связывающая нас…», «Я был его последним прибежищем…», «Наша боль за Россию…», «Единственный, кто меня понимал», «Мой локоть, в тяжелую минуту…»

Виль мог поклясться – он никогда не видел этого человека. Доброво трагически сорвал с руки дорогие часы:

– И вот последний дар, – он патетически прочел надпись на крышке: «Родному Виктору от преданного Виля. Люблю! Ленинград. 1977 год». Чистое золото, два алмаза.

– Разрешите взглянуть, – попросил Виль.

– С какой стати? – удивился Доброво. – Я их никому не даю. Я сам их ношу только по торжественным случаям.

– Экскюз ми, который час? – спросил Затрапер. – Еще не обед?

– Сэр, – сказала фрекен, – мы еще не повесили ленту.

Она встала, направилась к портрету и начала прикреплять к правому нижнему углу фото траурную ленту.

Медведь вскочил.

– Секундочку, фрекен Бок, – а вы уверены, что он умер?

– К сожалению, – ответила фрекен, – по сообщениям, полученным по тайным каналам.

– Кто умер? – заволновался Арчибальд.

– Великий сатирик Медведь!

– Разрешите узнать – от чего? – поинтересовался Виль.

Возмущению фрекен не было предела.

– Как вам не стыдно, Папандреу?! Три года в Университете! Неужели вы не знаете, от чего умирают великие русские писатели?!

– Неужели на дуэли?

– Он умер от белой горячки, – возвышенно произнес Доброво и воздел руки к небу: – Россия, что ты делаешь с сынами твоими?!

– Но он не пил, – возразил Виль, – какая белая горячка?

– Позор, – вскричала Бок, – три года в Университете – и не знать, что делают великие русские писатели. Мне стыдно, Папандреу!

– Пробел, – извинился Виль, – я много болел… работа в турецком ресторане.

– Это не извиняет, – сказал Доброво.

– Постеснялись бы хоть памяти ушедшего, – продолжала фрекен, – судьба вам подарила такой шанс – защищаться в день смерти писателя, это честь для любого.

– Кто ж мог знать, – сказал Виль, – разрешите посвятить мою работу памяти ушедшего.

Этот вопрос застиг комиссию несколько врасплох. Она долго совещалась. Доброво периодически кричал «Мать Россия» и вспоминал русско-турецкую войну, Штайнлих говорил, что в Лихтенштейне еще не знают, фрекён плакала. Наконец, слово предоставили сэру Затраперу. Он встал, высморкался.

– Леди и джентельмены, – произнес он, – прошу почтить память вставанием!

Зал поднялся.

Затраперу было за 90, он очень любил Медведя и, видимо, смерть сатирика отняла у него последние мозги.

– Сэр, – прошептала фрекен, – речь шла о посвящении.

– Слово предоставляется профессору Доброво, Киншаса, – сказал Затрапер и сел.

– Большинством голосов, – сказал Доброво, – комиссия постановила: – сначала защититесь, а там увидим. Возможно – и посвятить нечего.

– Правильно, – сказал Затрапер, обращаясь к Доброво, – сначала защитите – там посмотрим. Ну, начинайте.

– Побойтесь Бога, сэр Затрапер, – пробасил Доброво, – я уже защитился, я доктор, университет Киншасы.

– Серьезно? – удивился Арчибальд. – А зачем же мы тогда собрались?

– Дипломная работа, – напомнила фрекен, – студент Папандреу, «Сатира Виля Медведя»!

– Попрошу почтить память вставанием, – опять произнес сэр.

Вновь все загремели пюпитрами. Молчали. Наконец сели.

– Слово для защиты, – сказала фрекен Бок, – предоставляется дипломнику Назыму Папандреу. Пожалуйста, начинайте.

Виль молчал. Ему все вдруг обрыдло. Диплом. Университет. Писанина, провалы, успехи. Он чувствовал себя одиноким апельсином на черном дереве, в ноябре, в Тбилиси. Он видел такой. Виль смотрел на свой портрет в траурной кайме, в черной ленте, на оппонентов в черных костюмах и начал примерять их к этой кайме. Большего всего она подходила его киншасскому другу, «последнему убежищу». Упираясь бритой головой в раму, он говорил, явно о себе:

– Россия, что ты делаешь с сынами своими?!

Виль рассмеялся. Комиссия оторопела.

– Смеяться в такой день, – вскочила фрекен, – когда весь мир скорбит!

– В Лихтенштейне еще не знают, – уточнил семантик.

– Ржать в день скорби?! Ну, мать твою! – Доброво сжал огромные кулаки. Он явно двигался к мату.

Сэр Затрапер нетерпеливо посмотрел на часы.

– Начнет кто-нибудь, наконец, защиту или нет? Двенадцатый час. Фрекен Бок, давайте, что там у вас, Маяковский?

– Сэр, я ж защищалась, и по вас, сэр Затрапер.

– Так это ж когда было, милочка. Я помню ваше тело в тот период…

– Сегодня Папандреу, профессор, – перебила фрекен, – H…назым Папандреу.

– Давайте, Папандреу!

– Назым, поймите, – голос ее стал сладким, видимо, от воспоминаний сэра, – если профессор уйдет обедать – защита будет недействительной.

– А я уйду! – пропел Затрапер. – Ой, уйду! Ну, начинайте, – он повернулся к семантику, – начинайте, герр Лихтенштейн.

– Я Ш-штайнлих, – сказал семантик.

– А кто ж Лихтенштейн? – растерялся Затрапер и повернулся к Доброво.

– Г-государство, – напомнил Штайнлих.

– Д-да? И какая у вас там погода?

– Папандреу, – приказала фрекен, – начинайте, профессор устал, переходите к делу.

– Я помню ваше тело, – сказал Арчибальд, – и начисто забыл вашу фамилию.

– Б-бок, фрекен Бок.

Затрапер встал.

– Попрошу почтить память вставанием!

Все перетянулись, никто не поднялся.

– Можете садиться, – произнес Затрапер.

– «Сатира Виля Медведя», – торжественно произнесла фрекен, – дипломная работа господина Папандреу.

– У меня что-то странное с памятью, – сказал Затрапер, – теперь я помню вашу фамилию и не помню тела.

– Назым, родной мой, – фрекен чуть не плакала, – начинайте.

– Сначала снимите траурную ленту, – ответил Виль.

– С кого? – не понял Доброво.

– С вашего друга! Кого вы локтем, в тяжелую минуту!

– Мать-Россия, – Доброво перекрестился, – они издеваются и после смерти. Никогда! Вы слышите, никогда, басурманская рожа, – и, повернувшись к портрету, успокоил:

– Спи спокойно, дорогой товарищ!

– Я тебе посплю! – рявкнул Виль и бросился срывать ленту.

– Господа, – завопил Доброво, – отечество в опасности! – и грудью закрыл портрет. Медведь, как мог, отпихивал его.

– Караул! – вопил Доброво. – Погром! Армянская резня.

Оппоненты сгрудились вокруг.

– Руки прочь от Медведя, – визжала фрекен.

– Да подставьте ему ножку, – просил Доброво, – он же уже ленту срывает.

– Майн гот, – вопил Штайнлих, – в Лихтенштейне еще не знают, а он уже снимает, майн гот.

– Раз снимает – значит не умер, – сказал Затрапер.

– Вы гений, профессор, – Виль ухватился за ленту.

– Он умер, други, – басил Доброво.

– Умер – не умер – для меня он всегда жив! – завопила фрекен.

– Не понимаю, – Затрапер нервничал, – речь идет о ком? О Ленине?

– Почему, сэр? – фрекен не понимала.

– Только Ленин всегда жив, милочка, – Затрапер ущипнул ее.

– Ай! – взвизгула фрекен.

– Что вы делаете после защиты?

– Еду в Лихтенштейн, – сказал Штайнлих.

– Вас не спрашивают, – буркнул сэр.

Виль вовсю тянул ленту. Доброво уперся в стол президиума и не сдавался.

– Отечество в опасности! – вопил он. – Отпустите, убью! – и он замахнулся на Виля именными часами. – Дара не пожалею! Прочь от портрета, е… твою мать, – он, наконец, прорвался, к чему шел всю защиту.

– Заткнитесь, прибежище, – ответил Виль.

– Наглец-бей, – кричал Доброво, – если б он был жив, он бы вас задушил вот этими руками, – он вытянул свои длинные руки, блистали крахмальные манжеты, – вот этими вот! Которыми он написал «Дождь косой», «Плач России», «Снега»…

– Он не писал этого, мать, не писал.

– … и свой последний роман, «Кретины», который он посвятил мне!

– Врете, мать, «Кретинов» он посвятил женщине.

Штайнлих был потрясен.

– Молодой человек? Что вы несете? Ребенку известно, что он был педераст.

– Штайнлих, я вас сейчас!..

– Нет, я! – рявкнул Доброво.

Он опередил Виля и схватил Штайнлиха за лацканы:

– Если б Медведь был жив, он задушил бы вас вот этими самыми руками, – Доброво бросил семантика и вытянул свои руки, – это был Дон-Жуан! Каллиостро! Распутин! Вы не представляете, сколько он перееб баб!

– Пардон, что такое «перееб…»? – заинтересовалась фрекен.

– Вас это не касается, – отрезал Доброво, – он любил брюнеток, блондинок, шатенок. Он любил женщин Сибири, средней полосы, казачек Дона и Кубани, смуглых грузинок, дочерей Питера, румяных латышек взморья, зубастых эстонок, узбечек Бухары. Всегда он был в окружении красавиц, к нему слетались, его ждали у подъездов, у поездов, у трапов самолета. Мы с ним любили женщин повсюду – камни Петрограда, крыша мира Памир, стены Эрмитажа, кронштадский лед.

– Да, да, кронштадский лед, – мечтательно повторил Затрапер.

– В нем был огонь, мужская сила, детская нежность, гусарская удаль, гренадерский задор. Он выпивал бутылку шампанского и начинал… Я не знаю, сколько у него было женщин. Только со мной у него была тысяча, – вы слышите, лихтенштейнское чудо, – целая тысяча, если не больше. Что вы ухмыляетесь, бусурман?!!

– Мать, – сказал Виль, – мсье Медведь любил всего одну женщину, запомни это, мать!

– Попрошу не тыкать, – взревела «мать», – мы не в турецкой бане! Что вы знаете о русской душе, потомок Сулеймана?! Одна?!.. А Майя Пугайская? А Нелли Брэд? А Зельда Буго? Вы слыхали о них, наглец-бей?

– Нет, – честно признался Виль.

– Тогда ступайте на стамбульский рынок! Почем пучок кореандра?

– Запомните, мать, – Виль двинулся на Доброво, – господин Медведь любил одну женщину. Одну. Повторите!

– Позвольте, – недоумевал Штайнлих, – а как же граф Ульрих?! Как же Жако? – он повис на руке Виля. – Вы что, не знаете ничего о великом герцоге?!

– Ни слова, князь!

– Уму непостижимо, – «князь» разводил руками, – это был его любовник «пищевого» периода. Господа, это же всем известно.

– Не мне, – Виль пытался сбросить Штайнлиха с руки.

– Может, потому, что это было на уровне подсознания, – неизвестно у кого спрашивал Штайнлих, – когда суперэго… Фрекен Бок, вам-то это известно?

Фрекен молчала и густо краснела.

– У него была одна любовь, – гордо произнесла она, – всего одна!

И покраснела еще гуще.

– Мать, – начал Доброво, – если вы имеете ввиду Анну Иоановну…

– Я имею ввиду фрекен Бок, – произнесла фрекен Бок и достала фото прыщавого юноши, – вот наш сын…

– Пардон, мадам, – произнес Виль. – Я никогда с вами не спал…

– Мерзавец, – взревела фрекен, – еще не хватало!

– Откуда же дитя?!!

– Мужчины, вы смотрите! Скандал! Как он посмел?! Сравнивать себя с великим писателем. Я не в парандже. Я не из гарема, где вы развлекаетесь. Не смейте обо мне и мечтать!

– Кто мечтает? – заметил Виль.

– Варум? – спросил Штайнлих. – Мечтайте! На уровне подсознания – мечтайте!

– Запрещаю, – вопила фрекен, – даже на уровне подсознания! Я учила его три года, я знаю – он весь на уровне подсознания. Запрещаю!

– Подсознанию запретить нельзя, – ухмыльнулся Штайнлих.

– Бросьте ваши фрейдистские бредни, мать, – вступил Доброво, – во-первых, в России можно, а во-вторых…

– Но речь идет о турке!

– Я наполовину грек! – напомнил Виль.

– Речь идет о моем друге, Медведе Виле Ивановиче!

– Васильевиче, – поправил Виль.

– Вам мало моего друга, наглец-бей! Вы трогаете его отца! Сделайте из него еще Абрамыча! Господин Затрапер, – Доброво дрожал, – поносят славное имя! Разрешите заткнуть пасть?

– Вай? – спросил сэр. – Скоро обед?

– Речь идет о моем друге, сэр, господине Медведе – буйном таланте, диком нраве, необъятном просторе, а из него делают Кафку! У него была русская душа, профессор.

– Не думаю. У Кафки – русская душа? Спорно. Который час?

– Русская, русская, – подтверждала фрекен, – он называл меня «василек».

– Мадам, кто отбирает душу, – продолжал Штайнлих, – но согласитесь – в ней были подавлены сексуальные инстинкты…

– Я бы не сказала, – фрекен Бок опять залилась алым закатом.

– Подавлены, подавлены, – настаивал Штайнлих.

– С кем?! – взревел Доброво, – с Пугайской?! С Нелли Брэд?! Постыдитесь, мать! Это были богини. Нежные. Ноги до плеч. Кудрявые головы. Зовущие голоса. В глазах – Бискайский залив. Если б вы их увидели, мать – даже ваши инстинкты бы возродились.

– Я видел, видел, – успокоил Штайнлих.

– Ну и?!

– Не трогайте мои сексуальные инстинкты! – представитель Лихтенштейна перешел на дискант. – Они подавлены кем надо и как надо! Мы не в России и не в Турции. Они сублимируются на семантике, Сальвадоре Дали и пророщенных зернах! В то время, как у вашего Медведя сексуальная подавленность прорывалась необузданно и дико в сатирическом смехе, едкой иронии и сардоническом эксгибиционизме! Оргазм фразы, столь присущий его творчеству…

Доброво профессионально прижал Штайнлиха к стенке.

– Повтори!

– Мы уже перешли на ты? – удивился семантик.

– Отпусти его, – сказал Виль, – Извержение семени! Вы что не понимаете, мать? – фраза извергает!

– Да, да, обычный лингвистический оргазм, даже студенты понимают, – пищал Штайнлих.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю