Текст книги "Капуччино"
Автор книги: Александр и Лев Шаргородские
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Профессура, кроме лектора по копченой колбасе, обожала Виля – он никогда не спал, не храпел, не разговаривал, не задавал сложных вопросов – он вообще никаких не задавал – он усердно строчил. Все люди, а преподаватели особенно, обожают, когда усердно записывают их мысли.
Необыкновенное рвение Виля вдохновляло их, и они говорили о кондитерских изделиях или о производстве фарша, как поэты, они воспевали свиной окорок, а о мороженой рыбе они повествовали, как о первой любви. Один лектор, вдохновленный вниманием Виля, даже прочитал сверх программы лекцию о семге, которую не видели с семнадцатого года…
Короче, можно смело утверждать, что с поступлением Виля институт переживал период раннего ренессанса. Более того, отпали мысли о его закрытии – и не потому, что появилось мясо на прилавках – оно, как всегда, оставалось «под» – а потому, что Пищевой стал неимоверно популярен. На вечера, где Виль читал свои рассказы, ломились. Четырехэтажное здание Пищевого сотрясалось от смеха. Ржали не только будущие колбасники и обработчики рыбы, но и студенты с филфака и непризнанные поэты с угла Владимирского и Невского, один из которых стал впоследствии лауреатом Нобелевской премии, и будущие вершители мирной советской политики из МИМО, прибывавшие на его вечера в «Красной Стреле», а будущий посол в Бурундии так заливался, что мог похерить всю свою карьеру.
Кафедра «Глубокого холода» ржала так, что в зале становилось жарко. Сам ректор однажды выпал из кресла, корчась в конвульсиях, а его никто никогда не видел даже улыбающимся. И никто не мог ему помочь, поскольку светила из Первого Медицинского, присутствовавшие в зале, тоже ржали и вываливались…
Из всего более чем тысячного зала не хохотал только Виль – он читал серьезно, сдержанно, приглушенно, как бы извиняясь, и это вызывало еще больше смеха.
После вечеров его поджидали толпы, в него бросали букеты цветов, его качали, за ним охотились утонченные интеллигенты, юные красавицы и КГБ… Все разрывали его на части, все приглашали к себе – но почему-то всегда побеждал КГБ… Виль жил в удивительной стране, где ночью вместо юной красавицы едут к полковнику…
Полковник был с неимоверно развитым чувством юмора. Он разливал по бокалам «Белую лошадь» – он любил виски, отпивал немного и произносил:
– Скажите, Медведь, вы долго еще собираетесь выступать? Сегодня вы заработали еще пять лет. В общей сложности вы уже имеете, – он открывал толстую папку и начинал считать, – сто семьдесят лет строгого режима с последующим поселением. Скажите, когда же вы успеете поселиться?
Он долго ржал и просил прочитать что-нибудь свеженькое, и обязательно поострее.
– Давайте-ка без цензуры, – просил он Виля, – без внутренней.
Виль читал. Полковник хрюкал, визжал, звонил жене, делясь хохмой, и переносил все допросы на завтра.
– Во дает, еб твою мать, – визжал он, – это тебе не вечер! Здесь уже попахивает вышкой…
Виль дрожал в своем протертом свитере, в своих заплатанных брюках, в ботинках на резиновой подошве с порванными шнурками…
А полковник все ржал и ржал.
– Виль Васильевич, – умолял он, – ради Бога, читайте только то, за что вас следовало бы расстрелять. Отбросьте всякие преграды. Ради меня…
– С… с удовольствием, – отвечал Виль, – но, может, ограничимся, скажем, семью годами?..
– Не так смешно, Виль Васильевич, зачем же мы будем сами себя обкрадывать? Смех лечит, мой дорогой, смех убивает…
«Авторов», – думал Виль, и перед ним возникали печальные лица Зощенко, Булгакова, Эрдмана…
В следующий раз его вновь приглашали девушки – и он вновь мчался к полковнику. Возможно, поэтому Виль так и не женился…
Согласитесь, трудно обзавестись семьей, когда на свидание в ранней юности к вам на крыльях летит почти генерал с маузером на жопе… Полковник-таки вскоре сделался генералом, его перевели в Москву, куда он тащил и Виля, но Виль заупрямился. И бывший полковник затосковал, с ним начали твориться странные вещи – он перестал допрашивать, бить ногами, грозить «маузером», кричать «космополит», «троцкист», «сгною»!
Его показывали крупным специалистам, доставляли дефицитные заграничные лекарства, отправляли в санатории ЦК – но болезнь не проходила – он все равно никого не бил ногами и даже не спрашивал, с какого года и на какую разведку работают… Это были зловещие симптомы. Вскоре бывший полковник умер. Говорят, перед смертью он сжег досье Виля – двести лет строгого режима и четыре расстрела с последующим поселением…
Досье горело долго – и все это время генерал тихо смеялся и повторял перепутанную строку из Лермонтова: «Все это было бы так грустно, когда бы не было смешно…»
Но вернемся к тем ленинградским вечерам, со свежими сугробами за окном, желтыми фонарями, с гремящим залом, где пили дешевое «Каберне», курили «Приму», с конной милицией, с командой институтских борцов, сдерживающей рвущуюся публику, и, тем не менее, выломанными дверями.
В те далекие годы «Пищевой» успешно конкурировал с театром комедии, и в вечера, когда выступал Виль – «Комедия» прогорала.
Вскоре несколько актеров театра с целью дальнейшего совершенствования своего мастерства поступили в Пищевой, а театр переименовали в Театр драмы.
Пищевой гремел по всей стране, и его слава начала переходить границы – правда, пока только стран социалистического содружества. Ввиду того, что евреев продолжали не принимать ни в балетные школы, ни в консерваторию, ни в МИМО, ни в Университет – технологический факультет Пищевого закончили две блестящие балерины и выдающийся симфонист Финко, холодильный факультет дал России и всему прогрессивному человечеству крупнейшего неомарксиста и трех физиков-атомщиков, а механический, кроме Виля, закончил великий кинорежиссер, над фильмами которого, многие это видели собственными глазами, плакал сам Феллини…
Поэтому нет ничего удивительного в том, что в стране до сих пор нет продуктов – их не было бы и во всех остальных странах, если бы колбасой занимались балерины, сырами – композиторы, а рыбой – сатирики.
Короче, страна между жратвой и искусством выбрала искусство. Недаром говорят, что оно требует жертв…
И если вам на глаза попадется диплом, полученный выдающимся ленинградцем в те годы – можете не сомневаться – он получен в Пищевом.
И вот этот великий диплом отказывались признавать слависты пятиязычного города. Идиоты, они требовали филологический, который в том же туманном Ленинграде, где течет в граните Нева, имели колбасники и мясники, цензор, два члена Горсовета, капитан «Большого дома», две проститутки по работе с иностранцами, сутенер, а в период гласности – директор общественного туалета на Невском.
Его филологические наклонности выявились в выборе стихов, приглушенно звучащих в туалете – Ахматова, Цветаева, Бродский… «Не позволяй душе лениться…» – увещевали писающую публику. Из туалета выходили просветленными и образованными. В него стояли огромные очереди, хотя далеко не все испытывали нужду, даже маленькую. В очередях часто возникали потасовки, неслись крики «Вы не стояли» или, наоборот, «Вы только что там были».
Хозяин туалета защитил докторскую на тему «Художественная литература в общественном туалете».
И, наверно, в пятиязычном городе были правы, требуя филологический – под куполом больше подходил хозяин общественной уборной.
* * *
Марио Ксива рассматривал лингвистику, структурализм, теорию стиха, вообще литературу, а также всю мировую историю через призму коня – он обожал лошадей.
– Не собака друг человека, а конь, – утверждал он и добавлял:
– Скажи мне, кто твой конь – и я тебе скажу, кто ты!
Он уважал скаковые народы – скифов, монголов, татар, хотя к последним у него было отношение двойственное – они не только скакали на лошадях, но и ели их.
Возможно, поэтому он в чем-то был согласен с мудрым сталинским постановлением о выселении татар из Крыма.
– Своевременное решение, – считал Ксива, – в Крыму осталось только три лошади, причем одна из них – лошадь Пржевальского.
В генералиссимусе он видел не спасителя народов, а спасителя лошадей.
– Народы спасут сами себя, – говорил Марио, – а кто спасет беззащитных лошадок?.. – И затягивал: «Мы красные кавалеристы и про нас…» Из других исторических фигур он больше всех ценил Каллигулу – ведь только он за всю историю осмелился ввести в сенат коня. Это был единственный случай, когда конь заседал в парламенте…
– Ах, – вздыхал Ксива, – если бы сенаторами были лошади – в мире было бы больше справедливости и добра. Взгляните на их лица и на морды депутатов…
И Марио, не глядя, хватал со стола фотографии сенаторов и лошадей – и вы поневоле были поражены правотой его слов…
Когда он впервые увидел Виля – он испугался. Ему вдруг показалось, что Виль – татарин. И, действительно, у него были широкие скулы и чуть раскосые глаза.
Первый вопрос, который ему задал Марио, был неожидан и прям:
– Сколько сожрали лошадей, дорогой коллега?
Виль отшатнулся. Вопрос был коварен, бил наповал. Хотелось бежать. Со стен кабинета заведующего кафедрой славянских языков на него укоризненно смотрели лошади – гнедые, пегие, орловские и арабские скакуны, лошадь Пржевальского и сам Пржевальский. На некоторых из них восседали – Александр Македонский, Наполеон Бонапарт и Климент Ефремович Ворошилов, принимающий военный парад на Красной площади.
Виль продолжал молчать. Ксива засмеялся – и Виль отпрянул: это было ржание лошади.
– Не стесняйтесь, коллега, говорите! Кого предпочитаете – гнедых или молодых жеребчиков? А? – он указал на лошадь под Ворошиловым.
– Признайтесь честно, от этой бы не отказались? – Под водочку с кумысом.
Из ноздрей Марио повалил пар. Вилю показалось, что он сейчас ударит его копытом.
– Я не ем конины! – отступая, произнес он.
– А почему крупные скулы?
– Наследственность, – объяснил Виль, – от папы.
– Папа ел?!
– Герр Ксива, – произнес Виль, – какое отношение имеют скулы к преподаванию русской литературы?.. Я вам сказал – конины не ем. И медвежатины тоже…
– Поклянитесь! – сурово потребовал Марио, и подвел его к портрету высокой, статной лошади с буйной гривой. – Смотрите ей в глаза. Не отворачивайтесь!
Пока ничего не понимающий Виль произносил клятву, Марио внимательно следил за лошадью. Очевидно, она служила для профессора чем-то вроде детектора лжи – в случае вранья она должна была заржать или ударить лгуна копытом.
Но ничего подобного не произошло, Марио облегченно вздохнул – и беседа вошла в нормальное русло, но тем не менее с легким лошадиным уклоном.
– Уважаемый коллега, – торжественно произнес Ксива, – я вас поздравляю! В этом году я решил вам отдать свою тему: «Лошадь и классики русской литературы». В программе «Лошадиная фамилия» Чехова, «Мое отношение к лошадям» Маяковского и «Конармия» Бабеля. А также монолог «Птица-тройка» Гоголя. – Ксива крепко обнял Виля. От него пахло овсом.
– И, знаете что, – продолжил он, – почему бы нам не перейти на новые, более прогрессивные методы преподавания?
– На какие? – осторожно поинтересовался Виль.
– Тысячи лет в университетах преподают с кафедры, – развивал свою теорию Марио, – и в этом я вижу одну из главных причин отсутствия у студентов какого бы то ни было интереса. Математика – с кафедры, астрономия – с кафедры, медицина – и та с кафедры!..
– А откуда надо медицину? – уточнил Виль.
– Ну, как?.. Проктологию я бы начал… Я бы, например, преподавал из… – Ксива запнулся. – Я думаю, вы меня понимаете… О чем читаешь – в том надо и находиться… Холодильное дело – из холодильника. Пусть небольшого. Это сделает, дорогой коллега, лекции гораздо более осязаемыми. Вы только представьте – на лекцию по сельскохозяйственной технике профессор въезжает на тракторе… Оборонная промышленность – на танке…
Виль начал понимать, к чему клонит Марио.
– А на лекцию о лошадях в русской литературе… – начал он.
– Вы – гений, – заржал Ксива, – на вашу первую лекцию вы въедете на белом коне! Это будет очень наглядно для студентов.
– Но я никогда не сидел в седле, – признался Виль.
– Не волнуйтесь, у нас есть очень спокойная лошадь. Я вас на нее заброшу…
Марио Ксива отдал ему своего «Чекиста», загнал сатирика на него, привел обоих к аудитории, а сам уселся на первую скамью.
– Можете начинать, – разрешил он.
Виль с высоты лошади безумно оглядел зал, выбросил вперед правую руку и начал с Гоголя, с его лошадей, сразу с трех, символизирующих Русь.
– Эй, тройка, – крикнул он, – птица-тройка! Куда несешься ты?..
Видимо, испугавшись крика, «Чекист» понес.
– Куда несешься ты, еб твою мать?! – вопрос уже относился не к Руси, а к конкретной лошади.
– Не отклоняйтесь от текста! – настойчиво попросил Ксива.
– Как же тут не отклоняться! – лошадь носилась между рядов, – тпру, зараза!
– У нас сегодня Гоголь, – сурово произнес Ксива, – а вы разыгрываете «Конармию»!
Лошадь пошла галопом.
– Стой, блядь! – вопил Виль.
Ксива встал весь белый.
– Повторите! Как вы назвали лошадь?..
– Птица-тройка, – объяснил Виль. – Куда несешься ты…
– Нет, сейчас… И кого вы саданули ногой?
– Птицу-тройку, – повторил Виль, – которая несется неизвестно куда.
Его заело.
– Слезайте, скуластый! – закричал профессор.
– Я не могу…
Виля снимали с лошади дружно, всем факультетом, он цеплялся, что-то кричал о своем прекрасном отношении к лошадям, цитировал Маяковского, сравнивал лошадей с прекрасными женщинами, перевирая Бабеля…
– У нас сегодня Гоголь, – холодно остановил его Ксива, вскочил на лошадь, поцеловал ее в гриву, погладил ударенный Вилем бок и с небольшим количеством ошибок исполнил монолог «Эх, тройка…» Не слезая с «Чекиста», он отобрал у Виля лошадиных авторов, лошадиные темы…
– Будете читать Достоевского! – презрительно произнес он.
Федора Михайловича Марио недолюбливал – во всем его творчестве он не обнаружил ни одного нежного слова, сказанного в адрес лошади…
* * *
По средам в Мавританской появлялся Арик Персидский. Уже из коридора доносились раскаты смеха, гром его голоса, резные двери гостиной широко распахивались – и в гостиную величественно вплывала его высокая фигура в длинной шубе, с бабочкой на белоснежной рубашке от Кардена и с новой хохмой на устах.
– Еврей – не рыба, – хохотал он, – можно резать ножом…
Гостиная отвечала ему дружным смехом – она на себе проверила правильность арикиной хохмы – за дубовым столом, на высоких графских стульях собирались резаные, проткнутые, распотрошенные и легкопоцарапанные.
И только Арик был из тех редких евреев, над которыми ножичек висел, поблескивал своей нержавеющей сталью, но так и не коснулся нежной кожи.
Это был большой минус, вызывало серьезные подозрения – и его долго не принимали в гостиную и все уточняли: что значит – не сидел, как так получилось…
Приняли его много лет спустя, после того, как в парадной хулиганы сняли с него лисью шубу, отрезав при этом кусок уха.
Но и тогда многие были против. Глечик орал:
– Позвольте, мы должны блюсти чистоту рядов! Ухо ему отрезали хулиганы, а не партия!
Поднялся Харт.
– Обижаете партию, товарищ Глечик, – произнес он. Персидского приняли. Единогласно…
Арик всех обнимал, горячо целовал большими губами, дружелюбно хлопал по плечу Глечика и громогласно объявлял:
– Его величество – карп! Прошу внести карпа!
И в дверях появлялись белые официанты, торжественно несущие на серебряных блюдах карпов, запеченных в сметане.
Дурманящий запах заполнял гостиную, и Арик, быстро скинув шубу и закатав рукава лондонского костюма, начинал есть прямо с рук официанта. В этот момент он забывал даже о хохмах.
– Виляускас, – бросал Персидский Вилю, – если есть что-то на земле, что я люблю – это ты и карп, запеченный в сметане.
Арик ел его с гречневой кашей, причмокивая и облизываясь. Перед ним ставили блюдо, куда он аккуратно собирал кости, и китайскую вазу, в которой он споласкивал свои длинные, тонкие пальцы.
Отвлекать его в этот ответственный момент было рискованно. И это всем стало ясно с первого раза. Гостиная с содроганием вспоминала тот давний пир, когда Арик впервые угощал карпом. Народу собралось мало – в городе свирепствовал гонконгский грипп, и черт дернул Глечика обратиться к Персидскому:
– Арик, – спросил он, – ты случайно не видел Качинского?
– Кач умер, – спокойно ответил Арик, не отрываясь от карпа.
Присутствующие были убиты.
– Кач?! – заорали они. – Не может быть!
– Умер, умер, – успокоил Персидский.
Все начали вспоминать Кача – молодого, красивого. Харт заплакал.
Арик спокойно жевал.
– Бедная Нелли Николаевна, – воскликнул Глечик, хватаясь за голову, – как она это перенесет!..
– Она умерла, – Арик осторожно вынул изо рта косточку.
Харт, как подкошенный, всем своим грузным телом повалился на блюдо с карпом. Темнота пала на гостиную.
– Не может быть! – стон несся из всех углов.
– Умерла, умерла, – успокоил Арик, всполаскивая пальцы в китайской вазе.
– Бедный Абрам Ильич, – всхлипывал Глечик, – он без них долго не протянет. В свои восемьдесят шесть!
– Он дал дуба! – сообщил Арик.
Звук тщательно пережевываемых рыбных косточек и стон повисли над гостиной. Харт начал читать кадиш. Глечик ревел в колени эскорта. Пузынин неистово крестился.
– Пусть им всем будет земля пухом, – повторял он, закатывая глаза, – пусть им всем земля…
И тут в гостиную ворвался сияющий Качинский.
– Это победа! – кричал он. – Я придумал блестящий афоризм! Слушайте: «Переживем – увидим»! А, как вам нравится?
Харт бросил молиться, Пузынин – креститься, Глечик поднял заплаканное лицо с девичьих колен. Все молча, раскрыв рты, смотрели на жадно жующего Персидского.
Тот достал изо рта косточку, бросил ее в вазу и заметил Качинского.
– Качинкус, – сказал он, – где ты бегаешь? Карп остывает.
Первым пришел в себя Пузынин.
– Сволочь, – сказал он, – что вы такое несли? Вас мало повесить! Вас надо исключить из гостиной!
Арик окунул пальцы в китайскую вазу, снял белую салфетку, утер рот.
– Господа офицеры, – сказал он, – когда я ем карпа, запеченного в сметане – для меня никого не существует!
С того памятного всем случая карпа поедали торжественно и молча…
Арик был единственный писатель, который не писал.
Он диктовал. Лежа в японском халате на тахте какого-то Людовика и покуривая «Мальборо», он диктовал Фарбрендеру. Фарбрендер писал, хотя никогда писателем не был. Он окончил Университет и был специалистом по древнееврейскрому языку, единственным на Ленинград и его окрестности и, несмотря на это, работы найти не смог – иврит был запрещен всюду. Кроме «Антисионистского» отдела «Большого Дома». Картина в отделе была ирреальной – русые полковники, капитаны с чубами, курносые майоры и просто лейтенантики-антисемитики махали руками, картавили и орали на иврите:
– Шолом Алейхем, товарищ полковник.
– Алейхем Шолом, товарищ капитан!
– Лешана габаа бирушалаим, Федор Николаевич?
– Бесседер, Вася!
Чтобы лучше бороться с сионизмом, они жрали «цымес», соблюдали субботу, а особенно рьяные – обрезались в кожно-венерическом диспансере.
Фарбрендеру обещали там работу, но после долгих переговоров и трений не взяли – он оказался евреем, а в «Антисионистском» был разрешен иврит, а не иудеи.
Персидскому в то время требовался человек для записывания его «хохм» – предыдущий обнаглел и начал писать сам – и он взял Фарбрендера.
Арик славился своими блестящими «хохмами», но то ли он был безграмотный, то ли бумага ему внушала мистический ужас – он не мог их записывать, и перлы записывались другими.
Творил он на тахте, обтянутой иранским шелком, в шелковом халате, произнося грудным голосом «хохмы» и первый умирая от смеха. Когда смех кончался – он хохмы уже не помнил. Возможно, поэтому он не записывал…
Задачей Фарбрендера было записать хохму «горячей», то есть в тот момент, когда Арик еще смеялся…
Арик забросил в рот пару фисташек, откинулся на подушки, постучал пальцами по животу.
– Профессор, вы готовы?
* * *
Фарбрендер поправил очки.
– Бесседер, – ответил он.
– Мы не в «Большом Доме», – напомнил Персидский, – говорите по-русски.
– Гут, – согласился Фарбрендер.
Арик откинул назад красивую голову, закрыл глаза и поэтически задышал.
– Он был первоклассный футболист, – донеслось с тахты, – он окончил только первый класс!
Тахта дрожала – смех уже душил Арика, он корчился, икал, всхлипывал, пил воду.
– Записали, профессор?
– Да, я только забыл, сколько классов он окончил?
У Фарбрендера было плохо с чувством юмора.
– Кто? – не понял Арик, он уже начисто забыл свой афоризм и был в другом. – Я? Шесть! Как Эренбург!
– Да нет, – сказал Фарбрендер, – этот, как его, теннисист.
У него было плохо так же с памятью.
– При чем здесь Макенроу, профессор? – Арик был озадачен. – Мы же говорили об Эренбурге.
– А, конечно.
И Фарбрендер быстро начертал первую хохму.
«Эренбург был первоклассный теннисист – а Персидский закончил шесть классов».
– Можно продолжать?
– Пожалуйста, – Фарбрендер откинулся в кресле.
Арик положил под локоть подушку и вновь страстно задышал.
– Больше всего в мире не китайцев, – сдержанный хохот поднимался с дивана, – больше всего дураков…
Арик корчился от смеха на толстом персидском ковре, задыхался, держался за живот и плакал.
– З-записали, профессор?
– Да, да… Только вот последнее слово. Больше всего в мире кого?
Но Арик уже отсмеялся и, следовательно, ничего не помнил. Он уже был в другой хохме. Она уже рождалась.
– Особенно кладут на все люди, не имеющие запоров!
Он опять упал с кушетки, визжал, задыхался, ноги его летали перед глазами Фарбрендера, не давая писать.
– Я умру, профессор, я умру.
– Подождите, дайте записать.
Он каллиграфически выводил: «Больше всего в мире запоров у китайцев и дураков.»
Арик, наконец, перестал кататься.
– Записали?
– Да, теперь да.
– Давай-ка сюда. Интересно, что я там создал.
Он взял в свои холеные руки, не знавшие пера, огромный блокнот в латышской коже, отхлебнул «Лонг Джона» и начал читать…
Надо сказать, что кроме того, что Фарбрендер все перепутал, он еще писал справа налево – не надо забывать, что он окончил.
Персидский долго всматривался в текст, затем надел очки, поднес блокнот к очкам и прочел по слогам:
«Классов шесть окончил Персидский – а футболист первоклассный был Эренбург».
Его большие карие глаза полезли на высокий лоб. Оттуда он прочел вторую хохму:
«Дураков и китайцев у запоров в мире всего больше».
Вид у него был беспомощный, растерянный, казалось, никогда уже он не будет смеяться. Не раскрывая рта, он смотрел на Фарбрендера.
– Вы что, читать тоже не умеете? – спросил тот.
– Как это, – не понимал Персидский, – я без книг не ложусь…
– Почему же вы тогда читаете слева направо?
Арик резко вскочил с тахты и запричитал на иврите, которого не знал.
– Вай из мер! Вай из мер! – вопил он.
Но это была уже область Фарбрендера.
– Вэй из мир, – поправил он, – ВЭЙ! И читайте справа налево!
– Не умею, профессор, – Арик носился по гостиной, полы халата; развевались, – не умею! Я университетов не кончал! Не могу!
– А это просто, смотрите: «Больше всего запоров у китайцев и дураков!» Правильно?
Арик перестал бегать, прижался к булю, запахнулся в халат.
– Это мои хохмы?!
– Ну не мои же!
– Что же тут смешного?! – плечи Арика дрожали.
– Что и я вас хотел спросить – что же тут смешного? Взрослый человек, гогочет, на полу валяется, от смеха умирает – а что ж тут смешного? Хорошо, что вы понимаете, а то мне уж показалось, что мне изменяет чувство юмора…
Арик пришел в себя и с интересом смотрел на специалиста по ивриту.
– Послушайте, Фарбрендер, – произнес он, – когда вы холосты – вам жена изменить не может!
– Позвольте, – обиделся Фарбрендер, – но я женат! И тем не менее жена мне не изменяет!
– Странно, – сказал Арик.
– Тем не менее! И я предлагаю кардинально переделать вашу хохму. Смотрите: «Холосты вы или женаты – жена вам изменить не может!»
Хохмы Арика кормили его. Кооперативная квартира с камином и двумя балконами, золоченый буль семнадцатого века, японская тахта, английские костюмы и лисьи шубы – все это были материализованные хохмы. И карп, запеченный в сметане – тоже они…
– Куда вы едете, – говорил он Глечику, – вы же там запьете.
– Не пугайте, – огрызался Глечик, – я пью и здесь.
– Послушайте, вам нечего там делать. Настоящий хохмач должен жить там, где смех запрещен. А когда все разрешено – над чем смеяться?.. Меня пугает одно, Глечкус: просыпаюсь я в одно прекрасное утро – и смех разрешен… Это для меня хуже смерти. Я могу смеяться только над запрещенным. На кой мне хрен ехать на эту вашу свободу – у меня ж там денег не хватит даже на Фарбрендера…
* * *
Кроме Марио Ксивы на кафедре было еще два преподавателя.
Урхо Бьянко читал древнерусский. Самое трудное в его работе было – найти студентов. После нескольких лет кропотливых поисков он обнаружил двух старух, которых, как утверждали злые языки, он оплачивал, чтобы они регулярно посещали его лекции.
Если в группе было меньше двух студентов – она распускалась. С сильно выраженным лапландским акцентом Бьянко, раскачиваясь, читал нараспев Эпос. Старухи мирно, по древнерусски, похрапывали в ожидании зарплаты.
Когда одна из них отдала Богу душу – Бьянко сам чуть не умер. Он устроил настоящую охоту на студентов – ходил по домам, поил пивом, рассказывал анекдоты, обещал тринадцатую зарплату – но так никого и не поймав, плюнул, и, заметив в городе значительное скопление турок, переключился на турецкую литературу. От студентов не было отбоя. Правда, неожиданно встал вопрос, какое отношение турецкая изящная словесность имеет к славянской.
Урхо тут же накатал научный труд, в котором довольно оригинально и доходчиво доказал глубинную связь двух литератур, показав, что турецкая, как и славянская, являются славными наследницами византийской, и русско-турецкая война, которая чуть было не вспыхнула на кафедре, не разразилась.
Человек он был сложный и противоречивый, с большой лысой башкой и всеохватывающими глазами – если один смотрел влево, то другой – обязательно вправо.
О России у Бьянко было довольно своеобразное представление – по Москве бродят медведи – летом бурые, зимой – белые, хлеб делают из мацы, на стол вместо самовара ставят биде, а закусывают фужером.
В квартирах нет унитазов – специально, чтобы люди бегали на вокзал.
Арестовывают по дороге, не дав пописать – при пытке сознаются быстрее.
Русских он недолюбливал, евреев – не мог терпеть. Они тащили белокурую Россию назад, в пропасть, в публичный дом.
Любой руководитель, приходивший там к власти, у Урхо автоматически становился евреем. Других жиды просто не допускали. Они заглядывали в паспорт, в штаны… Они меняли своим ставленникам фамилии, форму носа, цвет волос, произношение, биографию. Они были способны на чудеса и коварство, на дьяволиаду, если из какого-то местечкового еврея им удавалось вылепить Никиту Хрущева!
Дольше всего они корпели над Сталиным – ставили ему грузинский акцент, орлиный взор, напяливали галифе, вставляли в зубы трубку, обучали чисткам и массовым расстрелам.
Евреи отдали Турции Арарат, продали американцам Аляску и собирались подарить Израилю Урал.
Русский язык Бьянко изучал по одной причине – он был уверен, что ОНИ придут. Он постоянно занимался сложными подсчетами – сколько времени понадобится русским на марш-бросок от их границ до пятиязычного города.
При расчетах учитывались все факторы – модернизация военной техники, боевой дух солдат, обеспечение продовольствием и сколько раз отец перестройки грозил своим пальчиком во время последней речи. Когда-то на бросок требовалось пять суток, потом срок сократился до четырех, а к моменту прибытия Виля – до двух часов. Если ракеты заправить солдатами…
Этот страх нашел отражение в русском языке Бьянко. Никто не мог так бодро и четко произнести: «Добро пожаловать, братья-освободители!». Никто так звонко не выкрикнул бы: «Откушайте хлеба с солью, доблестные сынки!». И никто так убедительно и сердечно, как Урхо, не смог бы предложить: «Разрешите поднести чарку, товарищ полковник!».
Но все это было глубоко спрятано в нем. Даже фрейдист, окунувшись в бьянковскую душу и долго копаясь в ней, ничего бы там не заметил – это была сама любезность, улыбка, предупредительность и любовь. Особенно к лошадям и евреям.
– Преклоняюсь перед их героизмом и умом! – часто повторял он и наполнял бокал: «Абиселе вайн, товарищ еврей!»
На демонстрациях в защиту советских евреев Бьянко всегда шагал в первом ряду, гордо неся транспарант, и зычно вопил: «Отпусти народ мой!»
И всегда подавал пальто Танюше, второму преподавателю, которую Ксива любовно называл «Клячей». Танюша была женой известного в городе бизнесмена Карла Шванца.
Чей-то щедрой рукой русские жены были посеяны по всей Европе. В какой бы городок Виль ни приезжал – в нем было три обязательных достопримечательности – собор, фонтан и русская жена. Все они были бабы с яйцами, лужеными глотками и богатыми мужьями, бойко торговавшими с Россией.
Танюшин торговал маслом и был известный в городе человек, – он загнал России все масло, которое осталось на складах со времен мировой войны. Причем Первой…
Он был за перестройку, за торговлю, за широкий обмен – на военных складах ждала своей очереди мороженая свинина и бекон.
Познакомились они в холле гостиницы, в Москве, когда Карл Иванович привез туда сливочное.
Кляча сразу же затащила Карла в номер, съела у него все образцы, забросила в постель – и через час объявила, что ждет двойню, и, если Карл Иванович не возьмет ее в жены, пустит себе пулю в лоб. И порядочный негоциант женился. Не выходя из номера…
Танюша переехала к нему и прямо из ситцевого сарафана впрыгнула в соболью шубу. Она любила прислугу – сказывалась привычка – Танюша долго работала горничной. Любила на завтрак иранскую икру под французское шампанское. Любила Лазурный берег.
– Шери, – кричала она, – я неделю не видела солнца. Когда мы едем в Ментон?
Разъезжала она на «Мерседесе», презирала иностранных рабочих, считала, что от черных попахивает,
– Не пора ли закрыть границы? – спрашивала она в постели Карла Ивановича. – Побеспокойся об этом, майн либе.
– Я не в силах, дарлинг, – отвечал «майн либе», – я кормлю Россию…
Вскоре ей все надоело. Демократия стала вонючей, Запад – прогнившим, свобода – опизденевшей. Она начала пить по утрам и петь под цыганскую гитару.
– Ехали на тройке с бубенцами, – вопила она низким голосом.
Однажды ее услышал Ксива, прослезился – и взял на кафедру.
– Une chose exceptionnelle! – объяснил он ректору.
Ректор любил все необычное, – он сам был неординарным – и сходу подписал приказ.
Танюше кафедра понравилась – запах овса, «Чекист», потом «Тройка». Студенты ее слушались и побаивались – на экзамены она иногда являлась с кнутом.
Спряжения она проходила по довольно специфическим глаголам: