Текст книги "Капуччино"
Автор книги: Александр и Лев Шаргородские
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Виль был очень расстроен странным поведением «Берлина», винил во всем себя – потащил не в ту синагогу – он, наверно, сефард, этот «Берлин», а, возможно, даже фундаменталист. Или не выносит гусиной печенки. Может, давно не танцевал, возможно, врачи запрещают – а он заставлял его плясать…
Растроенный, Виль вышел на улицу, вокруг звучало сразу пять языков, вилась лингвистическая речка, по одному из мостов которой несся Бурдюк. Его лысина, как полная луна, освещала зеленую воду…
В гостинице Виля уже ждал Берлин. Если бы Виль не знал, что Бурдюк, которого он принял за Берлина, бегает по мостам, то он, конечно же, не сомневался бы, что сейчас перед ним в кресле сидит Берлин. Но, вспомнив сверкающую лысину, он понял, что видит перед собой Бурдюка.
– Христос воскрес! – с пафосом произнес Виль.
– Что? – не расслышал Берлин.
Иногда глухота спасает от удара.
– Разрешите пригласить вас в ресторан на торжественный ужин! У меня есть двести долларов. Если не хватит – имеется «Зенит», скатерть и большой электрический самовар.
Они вышли в синий вечер. Виль крикнул такси, но Бурдюк, который был Берлином, ни за что не хотел садиться.
– Шабат, – кричал он, – шабат!
Виль, не слушая его, нежно приподнял Берлина и усадил на сиденье.
– Гони в русский кабак!
Ресторан назывался «Три поросенка», но Виль заказал всего одного, молочного, хрустящего, с сигарой в зубах… Свинья курила «Winston».
– А вы что курите? – поинтересовался Виль.
Берлин в ужасе смотрел на свинью и дрожал всеми членами.
– Не хотите – не курите, – произнес Виль, – перейдем к еде. Вам ляжку?.. Что вы дрожите – она не кошерная, возможно, вы не знаете – поросенок не может быть кошерным… Жуйте! – он засунул Берлину в рот ножку. – Ну как?
Берлин выплюнул кусок прямо в лицо Виля.
– Свинья! – крикнул он.
– Ну да, – не понял Виль, – я же вам сразу сказал – свинья!
– Вы – свинья! – взревел Берлин, – старая, жирная, неблагодарная!
– Как? – удивился Виль. – А новый Федор Михайлович? Вчера я еще был Достоевским.
– Вы всегда были свиньей! Борешься за советских евреев, отдаешь все силы! Носишь транспаранты. Ездишь по конгрессам. Организуешь манифестации, голодаешь… Борешься за еврея – а приезжает хазейрем!
И отшвырнув свинью – не Виля, а жареную – Берлин вылетел вон…
Короче, в первые же моменты своего пребывания на Западе Виль наладил натянутые отношения с руководителями обоих фондов, и в виде помощи получил огромную фигу.
* * *
Среди встречавших Виля в аэропорту был еще один человек – Гюнтер Бем. Бем никогда не носил транспарантов – поэтому его к трапу не подпустили. Он не собирался ни обрезать Виля, ни крестить его – он просто хотел пожать ему руку. Труднее всего в нашей жизни просто подать руку…
Бем, как и Виль, был писателем, и в списке великих писателей, составленных одним из ведущих журналистов Европы, шел на третьем почетном месте. Естественно, среди здравствующих…
В пятиязычном городе, надо сказать, были две вещи, известные всему миру – страус в собственном яйце и Бем.
Не будем закрывать глаза – страус был известней, даже среди интеллектуалов – на него записывались, его надо было ждать год, а иногда и полтора. Отведать его прибывали из всех стран мира. Его готовили только в одном ресторане…
На Бема, в отличие от страуса, никто не записывался. К нему приезжали просто так – побеседовать с великим писателем, с третьим, так сказать, местом, набраться ума, мудрости, что-то понять и даже переосмыслить. Правда, первым вопросом всегда было:
– Кстати, а как бы попробовать страуса?
Все знали, что у великого Бема в том самом ресторане был блат – повар, колдовавший над волшебным блюдом, приходился ему родным братом и был гордостью всей семьи, в то время, как Бем, несмотря на свое третье место в Европе, в своей собственной семье шел на последнем. Это был выродок… Все остальные были люди как люди – банкир, ювелир, владелец магазина готового платья.
А Бем – пил, писал, любил…
Ему говорили: кончай с этим, не губи жизнь, есть прекрасное место в «Трейд Деволопмент Бэнк», ты знаешь семь языков, ты бы мог стать замечательным секретарем-машинисткой или управляющим рестораном у брата – он тебя обучит в три месяца, ты способный, ты как-никак из нашей семьи… Но Бем слушал – и продолжал пить, писать, любить. И обожал Медведя. Еще тогда, когда Виль жил в Ленинграде, Бем ставил его сразу после Толстого и Чехова. Для него в русской литературе писатели располагались следующим образом: Толстой, Чехов и сразу же за ними – Медведь, Виль Васильевич. Это когда он был трезвым. После пятой рюмки происходили некоторые перемещения: Чехов слегка отодвигался и уступал место Медведю. Иногда Бем выпивал семь рюмок. Не закусывая. Список сотрясало – Виль перебирался на первое место, Толстой оказывался на втором, а на третье почему-то выплывал Шекспир.
И как-то так получалось, что Медведь – не только первый писатель земли русской, но и всего мира. По Бему…
Гюнтеру удалось пожать руку Виля только на пятый день. За это время Виль уже проел доллары, фотоаппарат с самоваром и партитуру «Пиковой дамы» Чайковского. Оставалась вышитая скатерть. Бем видел, как торговались с великим писателем, который просил пятерку, объяснял, что скатерть – ручной работы, а люди в костюмах «от Кардена», пахнущие «Ланвеном» давали не больше трех. И Виль уже махнул рукой и один пахнущий полез было в карман, но Бем спокойно отодвинул его и протянул Вилю сотню.
– Я хотел пятерку, – сказал Виль, – но могу отдать и за…
– Даю сотню, – сказал Бем. – Держи – и гони скатерть! Я, старый гуляка и повеса, все скатерти свои залил вином, и жрать мне не на чем последние полсотни лет…
Виль удивленно взглянул на Бема, отбросил голову и продолжил:
– …И поэтому я ем на залитом чернилами дубовом столе страуса в собственном яйце, запивая его бургундским, присланным старым моим другом Филиппом Ротшильдом…
– Не надо Бема, – остановил его Бем, – будем читать Медведя, великого продавца скатертей на берегах лингвистической реки.
И он торжественно, с выражением, прочитал главу из «Кретинов». Виль скинул пиджак и начал залихватски читать монолог из драмы Бема «Визит юного хама».
Бем перебил его афоризмом из последнего романа Виля. Медведь запел – Бем писал также и песни. Тогда Бем натянул на себя скатерть, повернулся к Востоку и, воздев руки к небу, начал читать монолог старого еврея, мечтающего умереть на Земле Обетованной – из непоставленной трагедии Виля «Абрам»…
Раздались аплодисменты, они вдруг очнулись и увидели, что окружены огромной толпой, а у их ног валяются монеты и даже бумажные купюры.
Виль покраснел.
– Товарищи, – обратился он к толпе, – заберите, пожалуйста, деньги. Каждый свои.
– Ни в коем случае! – запретил Бем. – Это единственный случай, когда в нашем городе оплачивают труд писателя.
Он аккуратно собрал гонорар.
– Пошли пить!..
Они отправились в тот самый ресторан. На страуса не хватало, только на его яйцо, и Бем вызвал брата.
– Запиши на мой счет и принеси страуса.
– Уже некуда записывать, – сказал брат.
– Хорошо, ты не веришь мне – вот великий русский писатель. Открой ему счет и запиши на него. Пиши – Виль Медведь, великий писатель, два страуса, два яйца, две порции водки и две сигары от Давидова…
Брат принес только водку.
– Только из уважения к Горбачеву, – бросил он.
– Вот такие здесь братья, – сказал Бем, – куда ты переехал?
– Как там у вас движется перестройка? – поинтересовался брат, который почему-то никуда не уходил.
Виль открыл рот, и Бем почувствовал, – ни страуса, ни яйца им не видать!
– Ты хочешь страуса? – произнес он.
И Виль все понял. Они были родственными душами. Он сказал, что перестройка – это что-то особенное, удивительное, ни на что не похожее…
Появился страус, потом второй. Поплыл олень, тетерева, «Вдова Клико»…
– Перехвалил, – сказал Бем, – больше некуда. – Он похлопал себя по животу.
– А, в общем-то, вся эта гласность – херня, – задумчиво произнес Виль, – плохая комедия.
Со стола мигом уплыли остатки страуса, улетели тетерева, растаял в дыму «Давидов».
– Слава Богу. А то я ничего оставлять не могу. В тебе сколько килограмм?
– Восемьдесят два, – сказал Виль, – перед отъездом взвешивался.
– А во мне сто четыре. До обеда было… – он вздохнул. – Ну, ты видел, какие тут живут мудаки? Куда ты приехал? Они верят в две вещи – в деньги и в перестройку. Кретины считают, что если там не будет перестройки – тут не будет денег. Отнимут!.. Пойдем, я тут недалеко… Они потащились к Бему.
– У тебя денег нет. У меня тоже. Но у меня есть дом. И собака. Будешь жить у меня.
Бем жил с собакой, огромной немецкой овчаркой по кличке «Литературовед».
– Во-первых, это не кличка, а имя, – объяснил Бем, – клички, если угодно, у местной интеллигенции. А, во-вторых – она таки литературовед. А почему – это тема особого романа, который надо будет когда-нибудь написать. Ее судьба – судьба талантливого человека… Раньше ее звали «Алмаз». Эти идиоты на границе не могли ничего лучше придумать. Да, раньше она работала на границе. И, надо сказать, великолепно – она задерживала всех, но при одном условии – если те не были писателями, композиторами, художниками… Если же границу собирался перейти какой-нибудь поэт, музыкант, певец – «Алмаз» это ощущал каким-то шестым чувством и уводил пограничника в противоположную сторону. Вскоре слух об удивительной собаке распространился по всему миру – и к границе потянулись турецкие писатели, чилийские художники, чешские драматурги, кубинский скульптор… Все, что мы имеем стоящего в нашем городе – мы имеем благодаря «Литературоведу». Если бы не он – у нас бы не было ни кинематографии, ни театра, ни знаменитого балета…
О проделках «Алмаза» стало известно в столице. Министры были крайне возмущены – пес похерил столь тщательно разработанную программу приема беженцев. На специальном заседании правительства абсолютным большинством голосов было решено перевести «Алмаза» из пограничных войск в полицию. То есть, он пошел на понижение… «Алмаз» безуспешно пытался перейти границу, кусался, брыкался – но вы понимаете – постановление Совета Министров, оно не обсуждается – и он оказался в полиции нашего города. С таким лицом!..
У нас «Алмаз» повел себя несколько странно, но, я думаю, это была точно продуманная тактика. Вместо убийц, насильников, воров он выискивал поэтов, художников, скульпторов. Однажды, когда вся полиция носилась, сломя голову, в поисках банды, ограбившей наш крупнейший банк – «Алмаз» притащил дряхлого девяностолетнего пианиста… Ты хочешь знать, как мы познакомились – он приволок меня. Я пил пиво у стойки, когда «Алмаз» впился зубами в мои брюки и потащил к двум полицейским. Они как раз в это время искали насильника – что-то там тринадцать изнасилованных… Я имел больше женщин, – но у меня и мысли никогда не было насиловать их, я их брал другим путем – я читал мои романы… Короче, меня отпустили. Полицейские. Но не пес. Он жалобно скулил и продолжал держать меня за штанину. Я взглянул в его глаза и сразу понял, что этот пес любит литературу. Они мне его отдали, причем с удовольствием – им надоела его провокаторская деятельность… Короче, «Алмаз» добился своего – и я привел его домой.
В тот вечер я читал одной даме из высшего света свой роман. И она засыпала. Она нагло зевала и звала в постель. Она явно не хотела дать мне закончить! Скажи, какой писатель идет в постель, не закончив?.. Короче, она зевала, она томно прикрывала глаза, а пес выл, когда было смешно. Плакал, когда было трагично. А в некоторых местах даже аплодировал, ты не поверишь – но он это делал, передними лапами. И я открыл его истинное призвание – это критик, Виль…
«Литературовед» закивал головой.
– Если хочешь – можешь проверить сам. Доставай рукопись и читай!
– У меня по-русски, – сказал Виль.
– Какое это имеет значение для «настоящего критика»!
Виль вытащил из бокового кармана пиджака потрепанные листки и начал читать. Собака забралась в кресло.
Она вздыхала, вздрагивала, навостряла уши, срывалась с кресла и бегала вокруг Виля, виляя хвостом, и вновь замирала. Она слушала, как самая лучшая аудитория в Ленинграде, где-нибудь в «Доме ученых» или в «Доме архитекторов» на его последнем, прощальном вечере.
Виль кончил.
– Ну, – сказал Бем, – убедился? Я ему иногда читаю Чехова – реакция потрясающая, он еще и воет. Поэтому ты у меня третий. Извини…
– А Толстой?
– Не произноси этого имени. Собака плачет.
Виль повернулся в сторону кресла – по морде «Литературоведа» текла крупная слеза…
Вилю было как-то тепло в этом доме, среди разбросанных листов, окурков, немытых стаканов, лающего «Литературоведа», у этого огромного, лохматого человека с большим животом и вьющейся шевелюрой. Все эти дни ему было так одиноко в этом городе, все были чужими, и свои русские, и свои евреи, а вот этот человек непонятной национальности, купивший у него скатерть и знающий наизусть его монологи – был свой.
– Ты свой, – сказал Виль.
– Потому что я – выродок. Теперь нас будет двое… Давай выпьем за выродков?..
Из кармана куртки он достал недопитую бутылку водки.
– Стащил, пока брат убирал.
И они подняли бокалы. ИБем обнял Виля, как брата.
– Ну, что будешь делать?
– Писать…
– Сытая жизнь делает все пресным, округлым и чересчур нормальным, – сказал Бем. – А чтобы писать – надо быть ненормальным! И читатель должен быть тоже немного того… Поэтому тут нет ни читателей, ни писателей. Тут забыли, что это такое. Когда представляешься – «писатель» – люди бросаются к Толковому словарю. И уже не в каждом есть это слово. Поэтому я представляюсь – «Брат страуса с яйцами»… Что ты умеешь, что ты можешь?
– Умею только писать. Знаю только русский язык.
– Как раз для восемнадцатого места в нашей семье, – заметил Бем, – сразу же после меня…
* * *
Граната Глечика посадили за пенку.
В те далекие времена в России все любили пенку – говорят, в революцию любят пенку – и Глечик сожрал пенку самого товарища Гулыги – яркого революционера местного масштаба – и сел по статье «Хищение социалистической собственности в особо крупных размерах» – пенка, видимо, была немалой.
После пяти лет небольшого архангельского лагеря он перестал доводить молоко до кипения. А если пеночка случайно получалась – оставлял товарищу:
– Пеночки не хотите?..
Глечик появлялся в гостиной всегда в сопровождении почетного эскорта. Это были две тонкие блондинки, общий возраст которых не превышал возраста Глечика в тот год, когда он съел пенку.
– Оленя ранило стрелой! – доносилось уже из дверей.
– Аидише Шикер, – констатировал Харт и все второпях допивали водку.
У Харта была своя теория экстремальных иудейских вариантов: Если еврей дурак – это уже Иванушка, если мудрец – Соломон, если шикер – то Глечик.
Он пил всюду – в жизни, на сцене, под…
Проверить было трудно, но утверждали, что Глечик пил с бармицвы, и съел пенку ввиду отсутствия закуски.
Глечик научно объснял это:
– Вы не представляете, что будет, если я просохну, – угрожал он, вынимая рюмку из рук Харта, – я умру!
За его жизнь никто не волновался – он был заспиртован.
– В этой стране, – сообщал он, – я могу жить только керным, – он вырывал рюмку из рук Качинского, – только под шафе.
Качинский не выпускал.
– Или вы хотите, чтоб я сказал все, что думаю?! – угрожал он.
Качинский не хотел и выпускал бокал с живой водой.
Ни один из завсегдатаев Мавританской не хотел, чтобы он сказал, что думает – гостиную бы сразу закрыли.
Много лет назад, в жаркое лето, когда Глечик однажды просох, он сказал все, что думает…
Его увидели лет десять спустя, сгорбившимся, худым, на пороге Мавританской:
– Оленя ранило стрелой, – печально произнес он.
За десять лет олень постарел лет на двадцать.
– Вот к чему приводит трезвость, – сказал он.
Потом, с годами, к нему вновь вернулась молодость, веселье и постоянная радость бытия.
Ему откровенно завидовали – ни у кого из завсегдатаев не было такого длинноногого эскорта. Его всегда сопровождали красавицы. Их светлые волосы бросали на Глечика таинственный свет.
У стола Глечик целовался с эскортом и отпускал его, долго провожая взглядом.
– Три часа занимались актерским мастерством, – пояснял Глечик, выливая себе все, что осталось в графине, – талантливая молодежь!..
Иногда он сообщал, что с талантливой молодежью занимался сценическим движением, иногда – приемами комического – взгляд его был лукав – что он хотел сказать?
Частенько на его заросшей щеке можно было видеть помаду. Из кармана, вместо платка, он периодически доставал бюстгальтер – приемы комического были налицо…
Кроме эскорта у Граната Глечика было еще двадцать девять писем Хайдебурова. Никто не знал, кто такой Хайдебуров, но Глечик в тяжелые минуты жизни всегда говорил:
– Ерунда! У меня есть 29 писем Хайдебурова. Их любой музей купит. И вы знаете, за сколько?!..
Цифр он не называл и не говорил, кто такой Хайдебуров.
– С такими письмами не пропадешь! – только подмигивал он.
Глечик был сух, одновременно с двумя сигаретами – в зубах и пальцах, – и невероятно эмоционален – речь его сопровождалась обильной слюной.
Когда он выступал со сцены – три первых ряда не занимали. Истории его были увлекательны. По его словам, выходило, что он сыграл не последнюю роль в постановке «Броненосца Потемкина» Эйзенштейна и в написании «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова. Он так загадочно улыбался, что можно было подумать, что все это – вообще его рук дело.
– Эйзенштейн был в кризисе, – драматически говорил он, – я подсказал тему, подобрал актеров, составил режиссерский сценарий. Ему ничего не оставалось, как снять и пожинать славу.
– А Ильф и Петров? – спрашивали завсегдатаи.
– Они использовали мой юношеский роман, – гордо говорил он, – но я их извиняю – моего таланта хватит на всех!
Кого он имел ввиду – Пастернака? Уланову?
Весь свой талант, юмор, остроумие Гранат оставлял в Мавританской. Там проходили его звездные часы, там он метал эпиграммы, репризы, истории, они заставляли трястись от хохота.
Когда он покидал гостиную – его покидал талант.
Он писал, играл, ставил, преподавал, но лучше бы он все свое время проводил в Мавританской…
Лекции его напоминали скетчи, скетчи – лекции, а игра студентов – плохую пародию.
Когда они, веселенькие, крикливые, выскакивали на сцену, старый Харт, занимавший обычно два места в зале, ввиду своей комплекции, давился от хохота, вытирал слезы огромным платком и сквозь кашель выдавливал:
– Тети Песины питомцы!..
Глечек подозрительно смотрел в зал…
– Ленинградский наш «Зенит»
Был когда-то знаменит, – тянули девичьи голоса, до противности напоминающие вой голодной гиены.
Харт с нескрываемым ужасом смотрел на этот пронзительный хор.
– В городе не хватает проституток, – бормотал он, – а эти – поют!
– А теперь игра в «Зените»
Не игра, а извините… – вступала мужская группа нагловатых откормленных козлов.
– Зачем он заставляет петь фарцовщиков?! – вздыхал Харт. – Кто будет обслуживать иностранцев?
Вздохи Харта не доносились до сцены, но после окончания студии Глечика девушки шли в проституцию, юноши – в фарц. Они были лучшие в своем деле. Школа Глечика помогала им в нелегком труде.
Когда клиенты, – какой-нибудь пьяный финн или любвеобильный француз – излишне задерживались или переходили границы, выпускницы Глечика затягивали:
Ленинградский наш «Зенит» – и финна как не бывало, а француз выбрасывался в окно.
– А теперь игра в «Зените»… – и много повидавшие на своем веку чекисты поднимали руки вверх… Глечик уехал первым…
* * *
В аэропорт его провожал все тот же эскорт. Он двигался к трапу, как высокий гость африканской страны. Летчики международных линий с завистью смотрели на него. Торжественное шествие остановилось у трапа. Глечик печально оглядел свой эскорт.
– Девочки, – начал он, – вся наша жизнь – это актерское мастерство и сценическое движение. Мне пора отдохнуть! Семьдесят лет на императорской сцене!!!
Глечик поцеловал эскорт и, стряхивая пепел с потухшей сигареты, поднялся по трапу. Самолетное брюхо съело его.
Завыли моторы и осиротевший эскорт, забыв приемы комического, заплакал. Впервые за долгие годы ему некого было охранять.
Самолет дрожал и разворачивался. Непонятно, каким образом, вдруг открылся хвостовой иллюминатор и из него показалась полупустая бутылка «Столичной» и взлохмаченная морда Глечика. Он отчаянно ругался, видимо, отбиваясь от наседавшего экипажа.
– Оленя ранило стрелой, – успела выкрикнуть морда, и иллюминатор захлопнули.
Экипаж был, видимо, выведен из себя – самолет взлетел по посадочной полосе.
* * *
Если в других городах самым высоким зданием является пожарная каланча или старинный собор, или состоящий из стекла и бетона магазин женской одежды, или, наконец, телебашня с крутым, вращающимся рестораном – то в пятиязычном самым высоким сооружением был Университет. Это было главное, чем он славился.
Он возвышался над горой и венчал город. В плохую погоду Университет как бы делился на две части – солнечную и облачную. Нижняя его половина были окутана туманом, в ее окна хлестал ливень, а в верхней сияло солнце, она парила над облаками, на купол садились орлы. Когда в окна профессорских кабинетов бил град, ректор, удобно расположившись в своем куполе, нежился в лучах солнца. Поговаривали, что из окна купола, если приглядеться, можно было увидеть Гибралтар, а из противоположного окна – Волгу, в районе города Куйбышева.
Когда-то в Университете, лет восемьсот назад, была синагога, потом евреев вежливо попросили покинуть город, со здания поснимали магендовиды, установили крест – и сделали церковь. Лет через пятьсот вынесли кресты, посадили в купол ректора – и бывшая синагога, бывшая церковь превратилась в Университет.
Ректор восседал над облаками и время от времени с опаской поглядывал вниз – он побаивался, как бы Университет вновь не превратился в синагогу – в город вернулись евреи, а ректор был наслышан о цикличности процессов.
Когда ему говорили: «История повторяется, герр профессор», – он вздрагивал…
Университет был широко известен еще и тем, что его не закончил ни один выдающийся человек. Ни один крупный ученый. Даже просто известных не было среди его выпускников… Этим он отличался даже от молодых африканских университетов, в которых время от времени учились вожди племен и борцы за национальную независимость… В какой-то степени отсутствие громких имен было предметом гордости Университета. И вполне заслуженно – ни один его выпускник не развязал ни одной мировой войны, не изобрел бомбы, не открыл страшных бактерий и не создал чреватую последствиями идеологию – большинство из них скромно трудились в том же Университете, и, если для них не хватало профессорских или преподавательских должностей, они работали администраторами, библиотекарями, садовниками, консьержами. Возникла какая-то новая, хорошая традиция – не покидать «Альму матер».
Поэтому устроиться на работу в этот Университет, даже на самую замшелую должность, можно было, только закончив его.
Исключение делалось для членов семей, живущих на берегах лингвистической реки более восьмисот лет, то есть с того времени, когда город покинули евреи, а также для бушменов Калахари.
* * *
Купол по своему микроклимату напоминал волшебный индонезийский остров Суматру – 365 солнечных дней в году, безветрие, романтические закаты. Поэтому каждый профессор Университета мечтал стать ректором и уехать на «таинственный остров».
Во что бы то ни стало стать ректором, особенно с годами, когда все больше и больше ломило кости, и все меньше работала голова.
Как известно, с годами голова начинает вырабатывать не мысли, а желудочный сок, этим объясняется постоянно возрастающий интерес к ресторанам и магазинам колбасных изделий.
Бывали времена, когда под куполом пребывали молодые – сорокалетние, еще без ревматизма и раннего атеросклероза, с работающим мозгом… Это вызывало справедливое возмущение у профессуры – купол занимали люди случайные, которым солнце не было жизненно необходимо, которые за ним могли еще подниматься в горы, люди, у которых функционировали ноги, руки, голова…
После долгих и утомительных дискуссий было решено, что отныне ректор будет избираться открытым голосованием, по представлению медицинской справки об экстренной необходимости постоянного ультрафиолетового излучения.
Но это мудрое решение еще больше ожесточило борьбу за место в куполе.
На ученом совете шли непрекращающиеся бои:
– Позвольте, господа! Вы хотите избрать ректором человека с легким, начинающимся атеросклерозом, в то время, как у меня застарелый и тяжелый! С необратимыми осложнениями на голову. Я прошу учесть.
– Господа, господа, секундочку! Я не знаю, кого и куда избирают, я не знаю, где мы сейчас находимся, и как я сюда попал, но для меня ясно – избрать должны меня! Если мы избираем по солнцу…
– Нонсенс! Нонсенс и абсурд! При всем моем уважении к полной потери памяти уважаемым коллегой и к его легкому слабоумию, хочу напомнить, что у меня недержание, и вы прекрасно знаете, чего!
– При всем моем уважении к вашему недержанию, я не совсем понимаю, при чем оно к солнцу?!
– Коллеги?! Неужели вы не заметили, что в годы активного солнца я успеваю добежать? И, если не занятно…
Споры велись глубоко заполночь, и можно себе вообразить, как трудно было стать ректором в этом Университете.
Тем более, что профессура все время старела, болела, маразмировала, прогуливалась с явными синильными признаками и кандидатов становилось все больше и больше…
Последнего ректора избрали по сумме факторов – у него было два недержания – мочи и речи, один лишний ген и не хватало шариков.
Консилиум врачей утверждал, что при постоянном солнечном облучении в куполе есть надежда, что лишний ген вскоре перейдет в шарики и все придет в норму. Его избрали единогласно – профессура не возражала. Все считали, что ген быстро перейдет в шарики и место вскоре освободится.
Но ректор сидел уже семнадцатый год – ген ни в какую не переходил, и, более того – откуда ни возьмись, появился еще один. Никто не мог понять, из-за чего?! Но Консилиум утверждал, что из-за Чернобыля.
Профессура возненавидела несчастный город. Очевидно, наличие этих двух генов позволило ректору сделать открытия в самых различных областях, от сельского хозяйства до СПИДа. Например, в экономике. Многие обитатели пятиязычного города помнили «Народный банк», красу и гордость города, который после использования финансового открытия ректора прекратил свое существование.
Многие помнили и городскую картинную галерею, славу Пятиязычного, наряду с Бемом и страусом, все деньги которой по рекомендации ректора были брошены на закупку шедевров живописи, оказавшихся изумительной подделкой.
* * *
На месте галереи построили платный общественный туалет, который никаких рекомендаций не требовал.
Многие горожане помнили… Да чего только не помнили жители го рода. Они умоляли ректора прекратить свои открытия, обращались в Сенат с просьбами ограничить его научную и творческую деятельность – и ректор внял. Он плюнул на науку, начхал на искусство и с головой окунулся в перестройку.
Горожане были счастливы – перестройки в городе, слава Богу, не было, она шла где-то далеко, в заснеженной стране, где носят шапки, где открытия ректора, даже если б они и повредили чему-либо, не лишили бы сна горожан, и город впервые вздохнул свободно – у них оставался еще театр, лингвистическая река и страус в собственном яйце.
Ректор был по уши влюблен в далекую и загадочную перестройку. Такого увлечения он не помнил с далекой юности, когда он ночами простаивал под балконом, который в конце концов на него обвалился, после чего он и решил поступить в Университет.
Перестройка зачаровывала его, влекла, манила, он потерял сон, видел ее повсюду, шептал ее имя.
Он перестал смотреть в сторону Гибралтара и часами не мог оторвать влюбленного взгляда от Волги.
– Э-эх, ухнем! – часто доносилось из купола. – Е-еще разик, е-еще разок.
Временами печаль нарастала, голос его дрожал.
– Волга-Волга, мать родная, – слезно выводил он.
Многие объясняли эту внезапно вспыхнувшую страсть недержанием, другие – нехваткой шариков, генетики – лишними генами.
Интеллектуалы с кафедры философии саркастически смеялись надо всем этим. Они утверждали, что и мочатся, когда надо, и гены в норме – а влюблены в эту самую перестройку не меньше.
Любовь ректора, как и всякая любовь, была таинственна и необъяснима.
Университет бурлил и разделился на два враждующих лагеря – сторонников перестройки и ее противников, причем сторонников было гораздо больше, чем в России. Естественно, на душу населения. Уж лучше бы эту перестройку проводили в Университете, где успех ей был гарантирован.
Особенно среди мудрецов кафедры философии, поскольку, как известно, среди умных не меньше дураков, чем среди дураков…
Ректор неделями не покидал купол – он слал в Москву приветственные телеграммы, здравицы и рекомендации.
– А не пора ли реабилитировать Бухарина? – критически спрашивал он.
И назавтра читал в газете, что Бухарин реабилитирован.
– А что, если вывести войска из Афганистана? – предлагал он.
И через пару дней видел по телевидению, как уходили полки из Кабула.
– А не совместить ли пост Генсека с президентом? – озорно спрашивал он.
И тут же совмещали.
Ректор почувствовал себя пророком, провидцем и отцом перестройки.
Его страсть к гласности была настолько сильна, что на голове выступило красное пятно, очертаниями один к одному напоминавшее пятно, мелькавшее в Кремле.
Его духовное влияние на российские дела было столь велико, что многие действия стали предприниматься там задолго до ректорских рекомендаций.
Так, например, он только собирался начертать: «А не предоставить ли Эстонии…» – слышит по радио – уже предоставили!
Только подумал: «А не восстановить ли славное имя…» – и видит – восстановили!
«Они читают мои мысли, – думал ректор, – телепатия с метафизикой!»
Он хотел было забросить письменные послания и передавать мысли на расстояние, чтобы сэкономить на почтовых расходах и выиграть во времени, как вдруг там начали вытворять такое, о чем он даже не мог подумать, и никакой телепатией, естественно, не передавал – например, ни с того, ни с сего встретились с Рейганом, которого он презирал. Ректор был очень недоволен и возобновил корреспонденцию. Но уже в отрицательном ключе:
«Не советую встречаться с сионистом Шамиром!», «Ни в коем случае не легализуйте проституцию», «Не торопитесь с реабилитацией иудушки Троцкого».
И опять все вернулось на круги своя – не встречались, не легализовали, не торопились…
Более того – ректор запомнит этот день на всю жизнь – из Москвы пришла телеграмма. Правительственная. Персонально! Всего три слова. По-русски!..