Текст книги "Капуччино"
Автор книги: Александр и Лев Шаргородские
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
– Я надралась, он надрался, ты надрался! Я пропустила стаканчик, ты пропустил стаканчик, он пропустил стаканчик…
Она сильно окала и акала, правда, только после перепоя. Ксиве это очень нравилось – именно так, по его мнению, нужно было говорить на великом и могучем русском языке.
Он вообще относился к Кляче довольно благосклонно. Их даже однажды обнаружили в бомбоубежище, между свиными окороками.
Кляча пела старинный романс:
– Ямщик, не гони лошадей, – тянула Кляча.
– Мне некуда больше спешить, – подхватывал Марио, расстегивая сорочку…
Кафедра выписывала «Литературную газету», журнал «Новый мир» и ежемесячник «Коневодство». Ксива изучал его особо внимательно – там, ему казалось, был наиболее чистый русский язык.
Видимо, из уважения к русской литературе все заседания кафедры проходили по-голландски. На них Виль был особо внимателен и, чтобы никто не догадался, что он голландского не знает – живо реагировал, по интуиции: морщил лоб, широко улыбался, ржал, трагически кивал головой и с акцентом Рубенса – так ему казалось – громогласно произносил: «Е, E!..»
Для этого «Е», он взял три урока, по сотне за «Е»…
Мир вокруг был смешон, абсурден, комичен. Но Виль всегда говорил себе: «Мир такой, каким мы его видели в детстве: бесконечный, высокий, радостный. Он не меняется. Просто мы с годами начинаем его плохо видеть и слышать. И понимать».
«А мир, как в детстве, это надо помнить, кретин», – говорил он себе.
Но как только видел Марио на «Чекисте» или Клячу с кнутом – начисто забывал.
* * *
Профессура требовала от Виля жаргонных слов, мата, сальных историй.
Виль юлил, отшучивался, но те наступали, и иногда, особенно после рюмки, он сдавался и, видимо, подчиняясь какой-то разрушительной силе, рассказывал тот или иной анекдот, ставя себя в неловкое положение, поскольку профессура ни хрена не понимала, а объяснять анекдот, к тому же пикантный… Виль выкарабкивался с трудом.
Особенно он подзалетел на «Во!» Черт его дернул поведать им идиотский анекдот про двух девушек, одна из которых рассказывает, что ночью на лестнице ее встретил хулиган:
«– Спой или изнасилую! – сказал хулиган.
– Ну, и что ты сделала? – спросила подруга.
– Во я ему спела!..»
Профессура не прореагировала. Она размышляла. Виль торчал в неловкой ситуации.
– Не ясно? – спросил он. – Секундочку, все объясню. Что такое «Во»?
Коллеги размышляли.
– Кантон в Швейцарии? – спросил Ксива. Он был эрудит.
– Мсье Ксива, – сказал Виль, – при всем моем уважении, как можно спеть кантон?
– Не знаю, поэтическая русская душа.
– Допустим… Но все равно тяжеловато, тем более ночью, на лестнице…
– А что же тогда «Во»? – спросил Бьянко.
– Во! – это вот что! – и Виль показал фигу.
Профессура была с фигой не знакома.
– Что такое фига? – спросил Ксива.
– То же самое, что «Во»!
Виль залезал все глубже и глубже. От волнения он вдруг выбросил вперед правую руку и показал «bras d’honneur»
– Вот это «фига» и «Во»! Ясно?
– Не совсем, – признался Ксива, – вы говорите, нельзя спеть кантон. А это разве можно спеть?!
– В том то и дело. Вы ухватили – она не спела!
– А что же она сделала? – подозрительно спросил Бьянко.
Виль несколько покраснел.
– Господа, – начал он, – как бы вам лучше объяснить… Она – женщина, видимо, легкого поведения, согласилась быть изнасилованной.
Ксива с облегченим вздохнул.
– Наконец-то. «Во» – это изнасилование. Ну, слава Богу.
– Нет, – сказал Виль, – нет. «Во» – это значит «нет»! То есть она ЕМУ НЕ СПЕЛА!
– Вы можете объяснить, почему? – спросил Урхо Бьянко.
– Не знаю… Возможно, у нее был плохой голос.
– Разве не лучше спеть плохим голосом, – резонно сказал Ксива, – чем быть изнасилованной?
– Очевидно, ей на ум не пришла песня…
– Почему песня, – Бьянко недоумевал, – она могла спеть арию, «Интернационал», гимн, наконец. Гимн-то все знают.
«Союз нерушимый…», – затянул он.
– Может, она хотела быть изнасилованной, – Ксива сладострастно улыбнулся.
– Ну, конечно, – Вилю стало легче, – она хотела, чтобы ее трахнули, отодрали, поставили пистон!!!
– Чего ж вы сразу не сказали, – Урхо Бьянко хохотал, – поставили пистон! Запишем…
Вечером, когда Виль поднимался к себе, на лестнице он увидел Клячу. Она загадочно улыбалась.
– Тан-нюша, что вы здесь делаете?
– Хулиган, – она похотливо раскрыла пухлый рот, – во я вам спою…
* * *
Некоторые скептики считают, что эмиграция – это просто смена одних дураков на других, идиотов, изъясняющихся на понятном языке, на дебилов, философствующих на непонятном.
Дурак, говорящий по-французски, по-испански, по-английски свежему эмигранту из туманной России кажется значительно умнее дурака, говорящего по-русски. На первых порах…
Поэтому самые счастливые минуты эмигранта – пока он не знает языка, пока он не понимает ни одного слова. В эти счастливые дни им кажется, что их окружают философы, интеллектуалы, мыслители. Что мясник в магазине – почти профессор, почтальон – физик-теоретик, а кассирша в банке – Софья Ковалевская. Поэтому по-настоящему умные эмигранты язык принципиально не учат, стараясь продлить блаженное состояние. Со временем у них возникают принципиальные разногласия с теми, кто штудировал язык день и ночь.
Последние считают, что на Западе живут такие же идиоты, что и на Востоке, что западный дурак точно такой же, он просто западнее, а западный мясник отличается от восточного только одним – у него есть мясо для продажи, а у восточного – нет…
Вот вам один из абсурдов нашей жизни – первая группа, можно сказать, сообщество бездельников, не ударивших палец о палец, счастлива и беспечна, а вторая, сломавшая язык и голову на «Konjunktiv et Subjonctif», разочарована и печальна.
– Мы вас предупреждали, – говорят беспечные из первой группы, – зачем вы штудировали язык? Вам было плохо видеть в кассирше великого математика, вам нужно в ней видеть идиотку? D’accord!..
Это одно из нескольких слов, которые они случайно узнали, и живут с ними гораздо спокойнее, чем те, которые зазубрили тысяч девять – они любят, восхищаются, пьют водку, поют русские песни, едят харчо и котлеты по-киевски, читают русскую литературу, устраиваются на прекрасные работы и имеют друзей среди аборигенов.
Вторая группа, обремененная языком и знанием новой жизни, часто вообще не находит никакой работы и общается только между собой – по-русски. Они с удовольствием отдали бы свой выученный язык со всеми его жаргонами, пословицами и поговорками первой группе, если бы та только согласилась его взять.
– Yankee go home! – отвечает первая группа. – Nevermore!
Она хочет видеть людей тонкими, прекрасными, возвышенными. Она знает, что это возможно только тогда, когда ничего не понимаешь… Виль болтал только на одном языке пятиязычного города, и, казалось бы, исходя из вышесказанного, в городе на одного дурака должно было приходиться четверо умных. Если, конечно, считать, что на каждом из пяти языков говорило одинаковое количество людей. Но у него получалось наоборот. Возможно, сказывалось то, что он был сатириком. Еще на берегах Невы его предупреждали:
– Виль, зачем менять одних дураков на других…
Поэтому к встрече с аборигенами он был готов. Она его не смутила. Его несколько смутило то, что он поменял не только дураков, но и врагов. Одних неприятелей на других…
Там самым страшным его врагом были цензоры, здесь несколько неожиданно оказались переводчики.
Когда к цензорам в руки попадали его произведения – они ликовали. Они надевали очки, точили цветные карандаши – и приступали к работе. Они вычеркивали слова, фразы, целые страницы, убирали подтекст, но то немногое, что оставалось, было его, Виля.
Переводчики от него не оставляли ничего – даже названия, даже фамилии, которую почти всегда перевирали. Его смех, которым он так гордился, они превращали в плач, меткое слово, над которым он так бился – в плоское, как вобла, блестящий афоризм – в заезженную банальность…
Ни один самый талантливый, самый прозорливый цензор не смог бы так изуродовать его текст, как это делала за большие деньги фрау Кох. Иногда, беседуя с ней в городском кафе «Тиволи», он с тоской вспоминал Фарбрендера и тихо завидовал Персидскому.
Фрау Кох умудрялась превращать его сатирические романы в лирические произведения со вздохами, ахами, закатыванием глаз и многозначительным молчанием. Автором их мог быть не закаленный сатирик, а вертлявый юноша с явной склонностью к гомосексуализму.
– Фрау Кох, – мягко говорил Виль, – зачем вы из меня делаете гомика? Я люблю женщин, фрау Кох…
– Как это – зачем?! – возмущалась фрау. – Любить женщин сегодня не модно, майн либе! Сегодня настоящий мужчина должен любить другого настоящего мужчину! – Она отпивала горячий шоколад. – Поэтому я одна.
– Оставим мужчин в покое, – Виль старался держать себя в руках. – Зачем вы сатирика превращаете в лирика, в романтика, фрау Кох?
– Я вас так вижу, шер ами: «… Санкт-Петербург, Пушкин, Черная речка, Дантес, дуэль…»
– Не надо меня убивать, фрау Кох, я хочу еще пожить…. Попробуйте взглянуть на меня иначе… Вот у меня, например, фраза, с которой я уже и так намучился – «Во я ему спела!»… Что вы с ней сделали?
Фрау Кох обиделась.
– Я считаю, что ее перевод – это одна из самых больших моих удач! «Во я ему спела» я перевела, как «Она спела ему песню Сольвейг!»
Фрау Кох гордо откинулась на спинку кресла.
– Но почему, дорогая фрау? – пробормотал Виль.
– Потому, что он – Пер-Гюнт!
– К-кто?
– Тот романтик… Мечтатель на лестнице.
– Да с чего вы это взяли?!
– Из подтекста, майн либе… Вы не умеете читать собственный подтекст!
Виль икнул.
– Еще шоколаду, фрау Кох?
– With pleasure!
– Вы сами иногда не знаете, что пишете, – продолжала фрау, размешивая шоколад. – Не заканчиваете слова. Например: – «Во»! Что такое «Во»?
– Этого я больше объяснять не буду, – вскипел Виль. – Я вас только убедительно прошу – не касайтесь подтекста! Текст, only текст, фрау Кох!
– Нет, нет, вы не чувствуете, что вы пишете, – печально повторила фрау, взяла рукопись, надела очки на золотой цепочке и мечтательно прочитала: «Спой – или изнасилую».
В ее голосе звучала невысказанная тоска.
– Вы понимаете, что это означает, мон ами? Что его желание услышать голос любимой сильнее всего на свете… Сильнее либидо. Это «либидиная» песнь… Я вижу, до вас это не доходит… Вас когда-нибудь насиловали?
– Н-нет, – признался Виль. – Такого еще не было.
– А меня – да! В двадцать девятом! За месяц до экономического краха!
Виль вытер платком лоб.
– Шоколада… выпьете… немного… еще…? – пролепетал он.
– Volontiers.
Принесли кувшин с дымящимся напитком. Фрау продолжала.
– Жрать было нечего. Река пересохла, я была прекрасна, худа. Коса до бедер… Он появился неожиданно, из-под моста…
– Пер-Гюнт? – пробормотал Виль.
Фрау его не слышала. Ее уже вообще не было в кафе. Она была там, под мостом.
– …Высокий, стройный красавец с каштановыми локонами… Романтическим профилем…
Виль тихо поднялся и на цыпочках начал отступать к двери.
– … и горящими глазами, – доносилось до него. – Настоящий Пер-Гюнт!.. А экономический кризис был в разгаре… Город погружен в темноту, ни зги не видно… И вот в этой кромешной ночи…
Виль выскочил на улицу.
– Нет, уж лучше цензура, – пробормотал он…
* * *
Виль поменял не только дураков и врагов. Он поменял аппетит. Аппетит – не обед. Это было не совсем ясно, обще, туманно. Бем ворошил свою пышную шевелюру.
– Писателю не ясно. Попрошу объяснить.
– Там, шер мсье, – Виль опрокинул рюмку, – был зверский аппетит и нечего жрать. Здесь есть что пожрать – но нету аппетита. Загадка природы. Гамлетовский вопрос: что лучше – обед без аппетита или аппетит без обеда?
Бем затянулся трубкой:
– Вы пишете с подтекстом, говорите с подтекстом, смотрите с подтекстом, писаете с подтекстом, но если я правильно понял, то ты, «вье кон», предпочитаешь аппетит?.. Солженицын тебе интересен не в Центральной библиотеке, а ночью, в кровати, под одеялом, в ожидании КГБ! Если тебе пропишут водку – ты будешь хлебать кефир. Чтобы ты смачно жевал судака-орли, надо, чтоб тебя не пускали в ресторан, толкали в грудь, обзывали. И чтоб ты писал смешно – тебе должны запретить смеяться. Чтоб поднял голос – заткнуть рот! Твоя диета, сын отрицания – запретные плоды. Ты привык к ним и не можешь жрать ничего другого. А у нас их нету. У нас на них дефицит! Мон вье, благодари Бога, что ты родился там. Запретные плоды сделали из тебя великого писателя и остроумца, с которым хочется пить и есть страуса. Тебе нужны мерзости, чтобы бичевать их. Кем бы ты стал в этом стерильном городе? Возможно, банкиром, заработал бы миллион, умирал со скуки и ушел бы в «Кришну». Или адвокатом, защищающим банкира, и от той же скуки бежал бы в сельву Никарагуа. Или коммерсантом – дамская обувь, иранские ковры, и утонул бы от скуки в собственном бассейне.
– Дай мне профессию, чтоб я немножко пожил, – попросил Виль.
– Террорист, мон вье! Бандит с большой дороги. Чучело с бомбой в кармане. Ты бы здесь стал левым экстремистом. Баадер – Медведь! Ты бы взрывал банки, конторы, магазины, и иранские ковры летали бы в небе, как ковры-самолеты. Дух отрицания, геноссе! Я иногда себя спрашиваю – «Что бы мы делали в раю?» Тебе не кажется, что его сотрясало бы от взрывов?
– Нет, – возразил Виль, – мы бы просто оттуда эмигрировали. В ад!
* * *
На всей земле был у Виля всего один родной человек, который остался еще с тех далеких времен, когда он был маленький, лопоухий, бегал по двору-колодцу и ждал подарка.
И вдруг прибывал огромный, взлохмаченный человек, смеялся, басил, подбрасывал высоко в небо и доставал из чемодана то медведя, то ружье, то лук со стрелами.
И звали этого большого, вкусного, веселого – дядька.
Когда он приезжал – небо голубело.
Он вносил в дом подарки, радость, надежду.
Он говорил, что все будет лучше, что готовятся какие-то потрясающие перемены.
Он вел в кино на «Вернись в Сорренто», в театр на Райкина, тащил на каток – ставил на коньки и маму, и папу, и бабушку, и кружил под «вальс бостон», подмигивая румяным барышням-десятиклассницам.
– Какой у меня брат! – восхищалась мама.
Он брал Виля на свидания, угощал его лимонадом, мороженым, ананасом, и барышни гладили Виля своими нежными руками, пахнувшими «Красной Москвой».
У дядьки были мамины глаза, бабушкина улыбка и папин оптимизм.
Когда Виль, уже много лет спустя, касался его щеки – он вновь превращался в пацана в тюбетейке из ленинградского двора, и все вновь становилось просто, легко, и все обещало.
Сладким обещанием становилась жизнь…
Виль уехал внезапно, быстро, не попрощавшись с дядькой.
Они никогда не писали друг другу и даже не перезванивались.
И вдруг оттуда пришло письмецо.
Уже почерк на конверте волновал Виля.
– Ну и времена наступили, – писал дядька, – просто не верится! Можно иметь за границей родственника. Можно даже писать ему письма! И даже разрешается пригласить старого дядьку в гости! Ух!..
– Тебя пустят? – спросил Виль в ответном письме.
– Ты знаешь, что такое перестройка? – спросил дядька…
Во что только дядька ни верил за свою длинную жизнь – в коммунизм, Ленина, Сталина, в четвертую главу истории партии, в загробную жизнь, и вот сейчас – в перестройку!..
Виль все забросил – Университет, писанину, ночные прогулки – и занялся оформлением документов – подписывал, обещал, предоставлял, гарантировал – и вскоре выслал дядьке приглашение.
Через месяц зазвонил телефон. В трубке гремел родной голос:
– Еду, неверующий, встречай!
От волнения у Виля сжало горло.
– Бегу, дядька, – сказал он, – возьми в мягкий вагон, будь осторожен, ложись к окну ногами…
– Не волнуйся, – пробасил дядька, – я пол-Европы на пузе прополз…
* * *
Дядька был в Европе всего раз – он полз по ней на брюхе и катил на танке. Он любил рассказывать, как бежал в 45-ом со знаменем по крыше рейхстага и уже хотел его водрузить, но как раз в это время Сталин издал приказ, что водружать должны русский и грузин. После упорной борьбы знамя у дядьки отобрали, и с тех пор за границу его никто не пускал. Ни с флагом, ни без. Все говорили – из-за того, что дядька еврей, но сам он считал, что они боялись – вдруг он вновь заберется на крышу и водрузит?
Сорок лет дядька дальше Риги не ездил, и вот на сорок втором году после исторической борьбы за знамя его вдруг выпустили.
Дядька так растерялся, что взял с собой только ордена и грибы. Он трясся в двухместном купе: на одной полке он, на другой – грибочки.
Поезд мчался на Запад, дядька глядел в окно и думал, что времена меняются: когда-то он проделал этот путь на брюхе, а вот сейчас – на поезде.
На немецкой границе вошел таможенник и попросил визу.
– Ферфлюхте, – удивился дядька, – что еще за виза?!
Визу он взять забыл. Возможно, потому, что первый раз полз без визы.
Таможенник попросил дядьку покинуть вагон.
– Их бин панцирь официр, – строго объяснил дядька.
Несмотря на это, таможенник настаивал. Он вежливо попросил его сойти с поезда. Дядька вежливо послал его матом. Началась отечественная война – немец наступал, дядька отходил в глухую защиту, и вот, когда немец потянул дядьку за лацкан пиджака, начался Сталинград.
– Цюрюк! – рявкнул дядька. – Хенде хох!
Он перешел в наступление на всех фронтах:
– Их бин на советской территории, сука! Их бин панцирь официр, блядь – гремели орудия, – жаль, я тебя под Сталинградом не уложил…
Наступление было неожиданным и молниеносным. Блиц-криг. Немец бежал и больше не появлялся. Поезд тронулся. Так дядька вошел в Германию второй раз. И второй раз без визы..
Всю Германию он промолчал. Сидел прямо, не двигаясь, не опираясь о стенку спиной – в дядьке сидело еще несколько немецких пуль.
– Подарок дядюшки Ганса, – называл их дядька.
Он сошел с поезда, гремя медалями, и долго держал Виля в своих могучих объятиях.
Потом они вышли с вокзала, и дядька грозно оглядел город.
– Что-то я его не помню, – произнес он.
– Ты тут не полз, – сказал Виль, – ты его обогнул…
На дядьку смотрели все, даже лошади. Жители останавливались с широко раскрытыми ртами.
– Что они на меня смотрят? – спросил дядька.
– Тут не принято носить ордена, – ответил Виль.
– Не принято – когда нету, – заметил дядька и прицепил еще один – «За взятие Берлина».
Он был красив, его дядька, было в нем что-то бальзаковское – большой, широкий, голова старого льва – он занимал собою всю улицу, его сторонились прохожие и трамваи. Он как-то сразу оказывался по обе стороны знаменитой лингвистической речки. Но она была ему по колено – как на этой стороне он матюкался по-русски, так и на той.
– А ты говорил – лингвистическая граница, – смеялся он, – нет, серьезно, если б не война – я б немецкого не выучил.
Дядька знал по-немецки три слова – цюрюк, хенде хох и ферфлюхте, а также несколько специфических фраз, типа: какого дивизиона? сколько танков? сколько снарядов? – под Сталинградом дядьке приходилось периодически допрашивать фашистов.
Как ни странно, старых знаний дядьке вполне хватало – он свободно общался с жителями.
– Их бин панцирь официр, – представлялся он, входя в какую-нибудь лавку и протягивая свою огромную ладонь, – Сталинград, драй унд ферциг! Седьмой танковый дивизион… А вы какого дивизиона?
Горожане обычно удивлялись – они давно не служили, но потом, под обаянием дядькиных глаз, приходили в себя и начинали дядьку расспрашивать о его судьбе. Дядька с охотой рассказывал. Виль переводил. Вид дядьки и его рассказы производили на жителей сильное впечатление – они видели в нем освободителя Европы и, в частности, их пятиязычного города.
Они улыбались, делали подарки, угощали вином.
– Симпатичные люди, скажу я тебе, – говорил он, – может, если б не умер Ленин – мы б тоже были такими.
Надо сказать, дядьку поражало все – нектарины, мосты, клошары, проститутки, кофе со сливками и особенно машины. Он любовался ими, как любуются девушками в ранней юности. Он их нежно гладил по крыльям, ласкал бамперы и незаметно для Виля поцеловал «Ягуар». Не было машины, в которую бы он не залез, под которую б не нырнул – с его животом, проползшем пол-Европы, это был почти подвиг.
Дядька был автомобилист. Здешние машины его убивали. Он никак не мог понять, почему тут они такие красивые, смачные, чистые и прекрасные, а там – уродливые, ржавые, громыхающие.
– Ну, что я тебе скажу, – вздыхал он, – возможно, если б Ленин не умер – и у нас бы были такие.
Дядька управлял самым большим автопарком города. Машины там бесконечно ломались, шоферня материлась, пила водку, попадала в аварии – дядьку вечно таскали по судам, и если б он не был такой красочный, такой Рубенс, большой, в орденах, с подарками дядюшки Ганса в спине – его б давно посадили.
Он входил в кабинет к следователю, будто был на белом коне, гордо, откинув белую голову.
– Их бин панцирь официр, – начинал он.
И куцый следователь поднимался, потел, начинал что-то лепетать и протягивал потную ладонь. Дядька брезговал…
Он рассказал Вилю, как спасал евреев-врачей во времена нашумевшего дела:
– Ну, что я тебе скажу – время было страшное.
Гинеколог был у меня на самосвале, профессор-окулист работал диспетчером, а своим личным шофером взял светилу-отоларинголога. Можешь не верить – я тогда спас цвет нашей медицины. Потом, когда Сталин сдох – их всех снова взяли на работу, а один от меня не хотел уходить.
– Шофера, – говорил он, – не сделают врагом народа. Ошибся… А это что за штуковина? «Ламбаргини»? Двери наверх открываются! Космос!
Дядька раскрывал рот, как первоклассник перед эскимо.
Несмотря на свои семьдесят дядька был ребенком. Радио, магнитофоны, воки-токи были для него, как игрушки. При их виде глаза его загорались, он вертел, крутил, проверял внутренности. Всему он радовался, как мальчик. Он перепробовал все мороженые, пережевал сотни жвачек, кусал манго и пил кокосовое молоко.
– Если б Ленин не умер, – повторял он, – у нас бы и кокосы были…
Виль возил его по всей стране – поднимался в горы, залезал в пещеры, ел «bouilla besse», пил молодое «божоле», вдыхал покой и мир на зеленых равнинах.
– Ну, что я тебе скажу, Виллик, – вздыхал он, – меня в жизни потрясли две вещи – война и это! Ты взгляни, какие здесь дома, какие карбюраторы у машин и как ощипаны куры!
– Все это материя, дядька, – отвечал Виль, – материя.
– А о духовном мы с тобой говорить не будем. Мне туда возвращаться!
О политике дядька не говорил.
– А ну ее к чертям собачьим, – давай лучше споем.
И затягивал что-нибудь военное: «Вьется в тесной печурке огонь».
Виль подхватывал.
– А о чем здесь поют? – спрашивал дядька.
– Как прекрасно в горах, в час зори молодой.
– Тоже неплохо… Просто, чем бы я был без войны? Я б даже немецкого не знал… Мне нельзя языки изучать. Мне для французского нужна война с Францией.
– Дядька, – попросил Виль, – обойдись без французского. Я люблю Париж.
О духовном дядька не говорил – он читал.
Он брал с полки книги и скрывался у себя. Всю ночь напролет из его комнаты доносились вздохи, мат – дядька читал Солженицына. Когда он выходил утром – его качало.
– Пьянею, – говорил он, – чистый спирт! Зачем я приехал, Виллик?
– Оставайся, дядька? – предлагал Виль.
Дядька взрывался:
– Я? Член партии? Панцирь официр?!
И вновь уходил читать. Из комнаты доносился рев, проклятия, однажды он вышел в слезах.
– Что такое, дядька? – спросил Виль.
– Сволочи! – вскричал дядька. – Кто бы мог подумать, что они такие сволочи?!
– Кто, дядька?
Он метнул взглядом, но не ответил.
Он был абсолютно потерян. Все, что создавали в нем на протяжении 70-ти лет – рухнуло в три дня.
Хотя дядька это отрицал.
– Не преувеличивай. Рухнула всего половина. Вторая держится и довольно неплохо.
Однажды ночью, читая, он рухнул с кровати. Виль думал – гром. Он вбежал, весь бледный.
– Не волнуйся, – успокоил дядька, – это не я. Это вторая половина.
Он перестал ездить по стране, стоять у витрин, любоваться игрушками – он пожирал литературу.
Однажды утром он явился к Вилю с грудой книг на руках.
– Забери, – угрожающе попросил он, – мне возвращаться надо. Забери!..
С тех пор дядька не дотрагивался ни до одной книги. Он бродил в орденах по городу и думал. Он был все так же красив, дядька, но не так радостен.
– Не переживай, дядька, – говорил Виль, – меня тоже это потрясло, когда приехал. Потом привык.
– Ты меня не учи, – оборвал дядька, – я пол-Европы на пузе прополз!
И снова уходил из дому и бродил вдоль лингвистической речки и думал на русском на всех ее берегах.
Виль не знал, как дядьку развеять.
Он ему говорил, что и здесь не все хорошо. Что он одинок, нет друзей, люди равнодушны, язык забывает, мясо постное.
– Я тебе сейчас дам по шее, – сказал дядька, – я три часа стою за кислой капустой! Я им всю жизнь отдал и кусок ноги. А они меня обманывали. Зачем я сюда приехал, Виллик?
Дядька запил. Он пил молодое «божоле» и пел песни времен войны.
Виль пошел да крайнюю меру, на лечение шоком – он купил дядьке «видео». И вывел его из странного состояния. Тот влюбился в аппарат, часами записывал. И только историю – Ленин, Троцкий, процессы, чистки, война. Он просматривал их по десять раз, анализировал, сравнивал. Потом он задал Вилю вопрос: – Ты говоришь, что хорошо разбираешься в видео. Тогда скажи – как переписать фильм с одной кассеты на другую?
Виль несколько растерялся.
– Тут нужно два магнитофона, – ответил он.
– Что я и думал, – закачал головой дядька.
Дядька дико возражал, но Виль купил ему и второй. Дядька сидел целыми днями дома и переписывал политические фильмы – гремела гражданская, картавил Владимир Ильич, звал в бой Троцкий и мягко улыбался Сталин.
– Дядька, – кричал Виль, – тебя арестуют на границе!
– Меня? Члена партии? Панцирь официра?!
После прочтенных книг эта фраза звучала как-то менее уверенно…
Чтение он возобновил, но довольно странным образом – он читал только Мандельштама.
– Мне на плечи кидается век-волкодав, – декламировал он по утрам, – но не волк я по крови своей!..
Перед отъездом они пошли в китайский ресторан. Дядька ел палочками, чертыхался, у него все падало. Потом он как-то тяжело повернулся к Вилю, как-то грузно и печально произнес:
– Всю-то я свою жизнь просрал, Виллик.
И добавил:
– И кокоса там не будет. Даже если Ленин воскреснет…
На вокзал они взяли маленький грузовик – дядька увозил дневную продукцию «Philips». Вещи заняли весь кузов. Они тряслись рядом. До поезда оставался еще час. Они сели в кафе, прямо на перроне и молчали. Пили «божоле» и молчали. Потом дядька захотел воды.
– Как вода по-немецки? – спросил он.
– Не помню, – сказал Виль. Ему было не до воды.
– Постой, постой, как же это, похоже на идиш.
За полчаса до отъезда дядька начал вспоминать, как вода по-немецки. Время текло. Вдруг он закричал.
– Вассер, – завопил он, – вассер!!!
Официант побежал приносить.
– Ну, что я тебе говорил, – торжествовал он, – все это ерунда, что языки забываются. Я то не забыл!..
Наконец, подали советский вагон. Виль содрогнулся – темный, с подтеками, с запертой дверью и задраенным окном. Из остальных вагонов улыбались, высовывались по пояс, дымили сигарами, они были пронзены светом. От этого, с гербом, пахло страхом и холодом. Казалось, к составу прицепили тюрьму. Из нее выпрыгнул проводник – подонок в черном галстуке и желтой рубахе, видимо, лейтенант, возможно, старший, палач-любитель.
Дядька протянул ему билет и подонок раскрыл рот: он орал на дядьку, тыкал, толкал в места, где были пули – в билете было что-то неправильно. Дядька растерялся – за месяц он отвык от всего – от таких харь, такой злобы, такого хамства. Он забыл все это, бедный дядька.
Но он быстро вспомнил, он все восстановил в секунду. Из глаз его блеснула молния, изо рта ударил гром!
– Их бин панцирь официр! – рявкнул дядька. – Их бин Сталинград.
Проводник обалдел. Он неожиданно отдал честь и взял на караул.
– Грузи, паразит, – приказал дядька.
– Яволь! – выстрелил проводник и начал грузить дядькины вещи.
– Да не бросай их так. «Philips»! – говорил дядька.
– Слушаюсь! – его правая рука взлетела к дубовой голове, – слушаюсь, товарищ панцирь официр!
Он укладывал вещи, как младенцев.
– Разрешите погрузить вас, – проводник старался приподнять дядьку.
– Пошел вон! – сказал тот.
Объявили отправление. Они припали друг к другу. Знаменитое дядькино пузо дрожало. Он не мог произнести ни слова. Дядька уже стоял за окном, задраенным на века. Он не плакал. В глазах его плыли легкие облака. Тюрьма тронулась, и Вилю сдавило горло. Он побежал за поездом, сдерживая слезы и маша рукой. Соленые капли мешали ему смотреть. Когда он стряхнул их – дядьки за окном не было. Он исчез. Виль остановился. Поезд несся мимо. Когда он отгрохотал, на платформе, на той стороне, он увидел дядьку, одного, без «Philips», большого и доброго, какими бывают только дядьки.
– Дядька, – закричал Виль, – как ты выскочил? Там же все задраено, дядька?!
Дядька смущенно улыбнулся.
– Их бин панцирь официр, – сказал он.
* * *
Оценки лекций у Виля были довольно странные – если ему удавалось рассмешить студентов, если они ржали, если Президент на стене трясся от их хохота – лекция считалась блестящей.
Если нет – отвратительной.
Никакие другие аспекты во внимание не принимались. Почему нужен был смех при изучении дательного падежа или хохот при прохождении причастий – объяснить он не мог.
Себя он чувствовал актером, их – залом и, по всем законам, должен был сорвать аплодисменты в виде гогота – или уйти.
Университет был театр, как, впрочем, и вся жизнь, просто он хотел превратить его в театр комедии.
Каждая лекция было яркое представление. Зритель шел на русскую комедию с русским комиком в главной роли. Зритель был умен и благодарен – аплодисменты, бис, крики «браво»!
– Что там у вас происходит? – поинтересовался Ксива, – бис, овация. Возьмите Бьянко – мир и покой. Было две старухи, одна померла, никто даже не услышал. У Клячи – ходят по струнке, слышно, как карабкается паук. Или я – вы слышали у меня смех? Хохот? Поймите, зданию восемьсот лет, оно видело мавров, евреев, а вы его сотрясаете смехом…
Что веселого в Достоевском? Раскольников зарубил старуху – что в этом смешного? Нет, нет, вы нарушаете наши университетские традиции!
– Господин Ксива…
– Не перебивайте… И потом, эти ваши дружеские отношения со студентами. Они до добра не доводят. Некоторые коллеги видели, как вы их целуете.
– По-дружески! От чистого сердца.
– Не надо. Даже от чистого. У нас не принято… У нас не целуют даже перед, вы меня понимаете?
– Н-не совсем.
– Короче, прекратите целовать, особенно мужчин…
Но поцелуи, объятия, восклицания не прекращались.
Они были друзьями, и лихие пассажиры тройки не могли ему это простить.
Все, изучавшие русский, так или иначе были ненормальными. Нормальные штудировали право, медицину, банковский бизнес. Их ожидало светлое будущее, голубое Гаити, шикарные женщины. И белокрылые яхты.