355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Круглов » ВОВа (СИ) » Текст книги (страница 4)
ВОВа (СИ)
  • Текст добавлен: 17 августа 2017, 23:00

Текст книги "ВОВа (СИ)"


Автор книги: Александр Круглов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

Так думал, а сердце, душа, все существо толкали Ивана вперед. Шел и шел… Продолжал топать по ночному, притихшему, полутемному городу, покорствуя какой-то властной силе в себе – упрямой, слепой, возможно, самому мужественному, самому важному в человеке инстинкту: насмерть порой за справедливость, за истину, за правду стоять.

«Все, – уперся Ваня в новый огромный корпус почтамта, – пришел. – Левее главного входа, на стене красный металлический ящик: это для местной корреспонденции, правее – синий: во все концы беспредельной страны, в том числе и в Москву. – Может, все же не надо? – Но, как давеча, когда рванулся к трибуне, чтобы возмездия, справедливости, правды потребовать, так и теперь вдруг снова мелькнуло в мозгу: – Или сейчас, или уже никогда. Так всю жизнь потом и буду молчать». Вскинул с лязгом щеколду на железном ящике и вогнал конверт в щель. И вместе с ним словно пошатнулась и поползла с плеч его вся давившая последние месяцы, недели и, в особенности, последние часы (после прочтенного Бугаенко письма) мучительная, непривычная тяжесть, а с нею, казалось, уходила куда-то и вся его прежняя жизнь.

* * *

Он сделал все, чтобы спасти, чтобы не дать уничтожить Изюмова, все, что пришло ему на ум, что успел и сумел. И время нашел, и терпение, и даже почувствовал вдруг сквозь сковавшие уже давно его душу и мозг начальническое небрежение и заскорузлость, оказывается, еще таившиеся где-то в глубине его сердца сострадание и совестливость. Хотя и сам уже, как и в войну, постоянно жил теперь в напряжении, с кулаками, сжатыми словно в тиски и, словно курки, взведенными нервами. Изо всех сил старался не соскользнуть с гребня все круче накатывавшей на всех неудержимой волны. И, не задумываясь, решительно расталкивал, даже топил вокруг себя каждого, кто пытался его утопить, кто становился у него на пути. И странно было, что он не поступил так же и с Иваном Изюмовым – ведь совершенно чужой, хотя, по сути, ведь тоже, как и Андрюха, единственный сын (и куда?., да никуда от этого не уйти). И все-таки Бугаенко не стал его добивать. Напротив, насколько тот сам позволял, выкидывая новые свои фортели (посылая, например, свое обращение в Политбюро), пытался его уберечь. Просто, видно, продолжая терзаться подспудно за сына (да и за Ксюшу, постоянно озабоченную теперь мыслью о нем), да и впервые из-за всей этой нови раскрепощенно, серьезно задумавшись вдруг о судьбах партии, государства, страны, он все чаще испытывал беспокойство не только за себя, за карьеру свою, но и за них. Да и как мог не встревожиться он, если даже мальчишки незрелые, даже эта юная редакционная кралечка, и те вон как ощетинились, как вскинулись вдруг на дыбы, да просто восстали против всего того, против тех, чему и кому он все минувшие годы так преданно и верно служил, против него самого. И, остерегаясь, боясь этого в них (и прежде всего, конечно, в Андрее), начинал как будто уже сочувствовать им и даже, казалось, за них беспокоиться.

И ни Федькину, ни Колоскову Изюмова он не отдал.

Колосков, третий (по идеологии) секретарь, чуть ли не единственный во всей руководящей верхушке горкома, кого не он сам к себе в аппарат подбирал. Варяг, кем-то присланный недавно к нему из республики. Номенклатура, профессиональный политпартработник – и до войны, и на фронте, и уволенный из армии после победы в запас, он (доверь ему Бугаенко Изюмова) просто забросал бы еще неиспорченного, чистосердечного и чуткого ко всему молодого газетчика громкими пустыми словами, заговорил бы его, заболтал, а то, глядишь бы, и запугал. А до сердца, до ума бы его не добрался. И на йоту не поколебал бы вдруг вскипевшего в нем протеста.

Тем более нельзя было отдавать Изюмова завотделом агитации и пропаганды. Федькин, правда, в последнее время и университет марксизма-ленинизма закончил, и уже на третьем курсе истфака, заочник, и, как и все почти, им самим подобран в горкомовский аппарат – по тому же, что и Елизар, не вызывавшему прежде у него ни малейших сомнений, казалось, единственно верному надежному принципу: и школу фронтовую прошел, и что ни прикажешь – все выполнит, и энергичный, нахрапистый, боевой, лично ему верен и предан. Да и как не быть преданным, если Федькин на его корабле начинал, в сражениях дослужился до главстаршины, после войны остался на флоте сверхсрочником. Закончив специальные курсы, из комсомольского секретаря корабля стал комсоргом бригады, а затем и в политотделе инструктором. Прыгая не так давно с подорванного диверсантами военного корабля, ребра себе поломал. Вот с флота его и списали. Тут-то Бугаенко к себе его и забрал. Поставил главным пропагандистом и агитатором города – со всеми его вузами и НИИ, театрами и эстрадами, библиотеками и дворцами культуры, редакциями городской и многотиражных газет и со всеми этими артистами и художниками, писателями и прочим, так и расползавшимся во все стороны, как в кубрике тараканы, беспокойным и неустойчивым людом.

По горло был занят сейчас Бугаенко, минуты не находил, чтобы свободно вздохнуть, а не отдал Изюмова Федькину. Ведь вместе с газетчиком должен был передать и то, что журналист написал, что направил в цека. Сразу нахмурился, подумав об этом, затем ухмыльнулся вдруг озорно, а там и расхохотался вовсю, даже затрясся весь, откинувшись развалисто в кресле. Так живо представил себе, как при чтении изюмовского письма в цека поначалу вытягивается, а потом деревенеет, словно чурбан, рубленое топором лицо главного пропагандиста и агитатора города. Хотя, какой тут может быть смех? Не до смеха. Плакать надо, да просто слезы горячие лить, волосы на себе рвать, посыпая их пеплом.

Письмо Изюмова из цека вернулось в обком без каких бы то ни было прямых указаний. А уже из обкома – в горком. И тоже ничего конкретного, хотя бы намека на то, как поступить с бунтарем. Принимайте, мол, решение сами, вам, мол, на месте видней. Но ясно и так, чего они ждут, чего добиваются. Все пять страничек неровного изюмовского почерка разукрашены жирными вопросительными и восклицательными знаками, отдельные строчки размашисто и лихо подчеркнуты, а последний абзац, в котором автор призывает всех соучастников вскрытых теперь преступлений гнать, судить и сажать (как в свое время – еще даже жестче – поступали они сами), был полностью и напрочь закован в карандашную мясисто-жирную кровавую рамку.

И как вот такое Федькину на суд отдавать? Как? Да он только увидит… Да куда там… Тут же, как бык на красное, ринется своим лысеющим непробиваемым лбом на того, кто посмел такую дерзость в высший орган партии, в цека направить. В землю безжалостно втопчет крамольника. У-у, чистоплюй, интеллигентик, писака проклятый, камни в руководство бросать, палки вставлять нам в колеса!

Призвав к себе в кабинет, Бугаенко сам, лично занялся Изюмовым. С сыном ни разу за всю жизнь так долго, так терпеливо, так проникновенно и обстоятельно не говорил, как с этим, совершенно ему посторонним, чужим. И убеждал, и уговаривал, и обещал… Под конец даже, как бы влезая в самую Иванову душу, с вызовом, с напором спросил:

– А вы-то сами… Ты сам… Обвиняя других, взывая к возмездию…Ты-то сам во всем абсолютно безгрешен и чист? Есть оно у тебя – это безупречное право требовать ответ от других? Есть или нет? Что молчишь? Отвечай!

И так он это спросил, так вонзился взыскующим взглядом в Изюмова, будто о нем все давно знал – все, все: и про не сбитый им сразу в свой первый фронтовой день вражеский пулемет, и про погибших из-за этого взводного и почти всех номерных, и про немецкую «тэшку», что со страху пропустил на соседский пехотный окоп, и она давай там наших Иванов в землю запахивать; и про Пащукова и Сальчука, убитых немецким снайпером из-за Ваниной нерадивости и бесшабашности. Да мало ли еще в его жизни было всяких просчетов и слабостей, из-за которых другим пришлось пострадать? И теперь Бугаенко этим вроде в глаза ему тыкал, корил. Ваня от такой постановки вопроса сперва даже смешался, опешил. Но тут же и взвился: да потому-то он и не может, не станет никому ни единой безвинно загубленной жизни прощать, что сам несет на себе этот грех, сам! Недаром, когда попривык, пообтерся малость на фронте, чуть-чуть поопытней стал, возмужал, сам же и вынес себе приговор: начал упрямо искать встречи с фашистами, чтоб за себя, за первые свои неудачи, за оставшихся по его вине на полях сражений товарищей отплатить, совесть свою заглушить. Был бы не только по совести, а и по закону виноват, сам бы себя, наверное, суду и предал. Потому и тирану, и этим всем, кто его окружал, кто ему потакал, кто вместе с ним совершал злодеяния, не может простить. Сознательно ведь посылали невинных на муки, на смерть, только бы выполнить волю злодея, только бы самим уцелеть. Нет, ни единой жертвы он, Ваня, им не простит – ни за что, никогда!

Так и не смог смягчить бунтаря секретарь. Так в этом своем убеждении тот от него и ушел. И теперь вся надежда у Бугаенко на бюро горкома, на расширенное его заседание. Может быть, под перекрестным огнем обвинений, вопросов, каких-то особенных слов самых авторитетных, самых уважаемых в городе лиц Изюмов поймет, наконец: требует он слишком многого, не на пользу – во вред. Успех начатых преобразований в консолидации, в концентрации расколотых сил, а не в наказании бывших, не в возмездии, не в отмщении им.

Персональное дело коммуниста Изюмова Бугаенко поставил в повестку дня первым – расчетливо, с умыслом: как бы мимоходом, побыстрей его рассмотреть – и заглавное. Еще семь вопросов за ним – один важнее другого. Но ощущение было такое, что он-то, этот первый, побочный вопрос, самый главный сегодня и есть, и как он решится, так и покатится, так дальше и пойдет и все остальное. Задуматься, откуда взялось такое ощущение, времени не было, да и не так уж отчетливо, ясно Бугаенко эту странную связь ощущал. Но что-то все-таки как бы ныло легонечко в сердце и еще пуще обостряло и без того не покидавшую его в последнее время тревогу.

Не желая пока уступать ничего, к чему за минувшие годы привык, что стало обычным, Дмитрий Федотович и теперь, как и прежде, один уселся за огромный, от стены до стены, закрытый спереди и с боков, словно церковный алтарь или амвон, ореховый стол. А члены бюро, все приглашенные сидели перед ним, на глазах – в небольшом, с высокими окнами, залитом солнечным светом и сверкавшем белилами зале.

Выждав, когда все расселись, перестали шептаться и кашлять, Дмитрий Федотович оторвал от черной полировки стола белый листок и коротко, четко прочел, что было в нем.

Повестку дня утвердили дружным одобрительным разноголосьем и кивками голов – рук не пришлось поднимать. Бугаенко повел глазами на дверь. Стенографистка послушно метнулась, открыла ее, позвала. И бочком, робко, понурясь в зал вошел светловолосый, крепкий, молодой еще человек. Потоптался растерянно возле порога. Только присел на пустовавший поблизости стул, как его тут же и подняли.

И началось…

Что говорили, что читал секретарь, вводя в курс дела присутствующих (сам вводил, сам читал), Ваня почти не слыхал. Унимая выпрыгивавшее из груди и стучавшее молотом сердце, испуганно тараща по сторонам, казалось, невидящие, в тумане глаза, он не узнавал даже тех, с кем не раз, как газетчик, прежде встречался, не узнавал даже зала, всей его строгой торжественной красоты. А между тем, именно в нем, в этом зале, в минувшем году и проходил секретный просмотр кинофильма о взрыве нашей первой ядерной бомбы, на который прошел он тайком. За что и был серьезно наказан. Всыпят, конечно, ему (пуще еще) и сейчас. Это как пить дать. Только бы не исключили из партии. Остальное уж как-нибудь переживем.

В таком состоянии Изюмов не смог отчетливо уловить, что говорил Бугаенко и уж тем более того, что тот почему-то вроде бы всячески пытался притупить остроту его дела, сгладить ее. Потому и письмо, которое Ваня направил в цека, не прочел, а пересказал своими словами, а последний, самый дерзкий абзац упустил.

– Делать больше нам, что ли, нечего? Вон повестка какая! – вдруг недовольно бросил кто-то из заднего ряда. Бугаенко метнул взгляд туда. Ну, конечно, кто же еще – Емельян Замковой, бригадир горнопроходчиков, Герой Соцтруда, крепкий, с пышной золотой шевелюрой. – Как там первичная организация с ним порешила? Райком как? Вот так давайте и мы. Затвердим – и с концами. И нечего рассусоливать тут!

Бугаенко надеялся, что речь об этом вообще не зайдет. Во всяком случае, не в самом начале. А из-за этого своевольщика могло получиться иначе. Подосадовал, чертыхнулся в сердцах. И, уходя от прямого ответа (не желая сразу же раскрывать, что ни на собрании первичного партколлектива, ни в райкоме Изюмова не разбирали), сам, уже слегка задираясь, спросил:

– А при чем тут низовое собрание? Райком тут при чем? Я вам предлагаю решить, вам – членам бюро! Понял? Вот так! И с концами! – передразнил лохматого, рыжего он. – И нечего тут рассусоливать!

На эту издевку зал шумно и весело прыснул. Рыжий вскочил:

– А устав? – не унимаясь, выкрикнул он. – Сперва ведь на первичном собрании надо…

«Ты смотри, устав даже знает», – зыркнул, прищурясь, на горнопроходчика секретарь, недовольно спросил:

– Ну, а если не было собрания? И райкома не было… Ну так что, мы и сами уже не вправе, не можем решить? Или у нас не хватает? – покрутил он с усмешкой пальцем у лба.

– Этого-то, может, и хватает, – не то надорванно, не то простуженно прохрипел из дальнего угла, от окна прокурор города. – Не хватает другого: соответствующей статьи уставной. А партийный устав есть устав – тот же закон.

«Устав, устав… Как наблюдатель устроился там, – чуть уже раздражаясь, отваливаясь в кресле назад, прицелился глазами в синий прокурорский мундир секретарь. – Ладно, этот работяга, столп общества, гегемон… Он и раньше не лез за словом в карман, а нынче и вовсе – все ему нипочем. Так он же не ты, – не сводил с законника глаз Бугаенко. – На нем, на бригаде его весь трест, считай, держится. Один с бригадой в пять раз больше всех остальных флюсов на гора выдает – из квартала в квартал, из году в год. Да такого и захочешь, потребуется – не тронешь. Да и смешно… Куда, куда его дальше шахты, глубже забоя заткнешь? Как в войну: дальше фронта не пошлешь, больше раза не убьешь. Так что… Терпи… Чтобы он там ни выкидывал. Это шефа его, директора треста… Вот его запросто можно за жабры… Ни городу, ни горкому ни малейшей потери. Напротив. Хотя и послушный, преданный, свой человек… Еще бы – за шкуру, за место дрожит… Забился вон в угол, черные очки на глаза и только что не храпит. Весь жиром зарос, покой бы только ему. Надо менять, – в какой уже раз подумал Бугаенко о директоре треста. – Надо. И этого… – снова зыркнул он на законника. – И как можно скорее. Ишь, разошелся в последнее время. Документы на дачи от всей городской руководящей верхушки потребовал, не сделал исключения и для меня, первого секретаря, вызывает на допросы горкомовских и исполкомовских шоферов. Не спрашивая, не согласовывая, стал теперь сам всех судить да рядить – строго, видишь ли, по закону. Что-то много стал себе позволять, – на миг неприязненно, чуть ли даже не с отвращением покосился опять на сидевшего одиноко у окна прокурора. Но понимал: здесь, сейчас, нет, ни к чему, ни в коем случае нельзя ситуацию обострять. Коли уж взвалил на себя, взялся этого бунтаря прикрывать – держись до конца. Что с него, с такого-то взять – горячего, прозрачного, чистого? Такой же покуда дурак, как и сыночек родной. Проще простого, как со слепыми кутятами, с такими расправиться: о землю башкой – и конец, перестали скулить. А вы вот попробуйте, заставьте-ка их, чтобы радостно лаяли вместе со всеми, хвостами дружелюбно помахивали, доверчиво ластились к вам… Это попробуйте. Нашли панацею… Устав, устав… Плевать я хотел на устав, на законы, на все эти ваши параграфы. От них не помощь – порой только помехи одни. Ну, как вот хотя бы с таким? Как на первичный коллектив его выносить? Во-первых, это все равно, что воду в ступе толочь. Он со мной, в кабинете, во время беседы, и то… Вон как уперся, баран бараном. Что ни скажи – как о стену горох. А со своими, с ровнями, в привычном своем коллективе… И вовсе… Черта с два удастся его укротить. Не получится ни хрена. А во-вторых… И это, может быть, самое главное, пострашнее всего… Не могу же я допустить, чтобы он, начиная с редакции, через все следующие инстанции открыто нес свой дерзкий опасный призыв: мол, гнать надо из партии, из руководства всех подручных вождя, всех до единого, у кого на совести грех расправы над невиновными и кровь на руках – чуть ли не все нынешнее руководство страны. Только пусти такое гулять, только позволь. Да пожаром лесным побежит по устам, по умам. Враждебным призывом сразу запахнет. Запахнет статьей…»

И, поднявшись, опершись о парадный резной стол-амвон богатырскими своими руками, Бугаенко напористо и убежденно спросил:

– Вы себе отдаете отчет, в какое мы время живем? Все отдаете? – оглядел внимательно зал. – Все, все меняется на наших глазах. Все! Пересматривается, как вы знаете, и программа партии, пересматривается и устав. Устарели, – развел он широко и картинно руками. – Так почему же мы должны и сегодня рабски следовать им? Почему не можем рассмотреть персональное дело коммуниста Изюмова так, как требуют обстоятельства? Да есть у нас право такое, есть – отдельные персональные дела прямо на бюро выносить. Мы что, не доверяем самим себе? Хуже, что ли, райкома, хуже первичного коллектива дело рассмотрим? Не так, что ли, как надо, решим?

Придя постепенно в себя, и Ваня, наконец, уловил то, что говорил секретарь. Во всяком случае, как показалось ему, самое важное, самое нужное сейчас для себя уловил.

И не только в словах Бугаенко, нет, но и в том, что после них все в зале сразу вдруг стало иным. И это почувствовали, кроме него, и другие. Ни бригадир, ни прокурор больше не пытались возражать Бугаенко. Молчали. Похоже, согласились окончательно с ним. И это еще больше встревожило Ваню. Но и подстегнуло его. Заставило сразу вспомнить о том, что за себя, за свое достоинство, правду надо бороться. Что просто так, слепо, никому свою участь нельзя доверять. На фронте было нельзя (хотя там и было куда посложней, поопасней), а здесь, теперь – и тем более.

Обсуждайся поначалу его дело в редакции, товарищи по работе, большинство бы, думалось Ване, поддержало его. В первую очередь, конечно, Нина Лисевич, вообще, все молодые. Пожалуй, и большинство, если не все, еще нестарых, свободных от солдафонства фронтовиков. Да те же Титаренко, Пушкарь, например. Да мало ли кто еще. Возможно, даже и Розенталь, ответственный секретарь. Так почему же меня сразу сюда, на бюро сразу, в горком? Правильно подняли вопрос Герой Соцтруда, прокурор… Но почему теперь замолчали? Почему? Неужто испугались, поверили Бугаенко? Господи, до коих же пор? Неужели так и будем, как прежде, покорно верить каждому слову любого, даже неправого, даже творящего несправедливость начальника? Да если я знаю, уверен, что прав… Да почему же я должен молчать, послушно смотреть ему в рот? Почему? Да отпор им нужно давать, отпор!

Слова Ване пока еще никто не давал. Он пока только должен был слушать, что говорил председатель, да и другие – постарше, поважнее его. Но в сердце вскипало уже, протест нарастал. И как и тогда, в редакции, после прочтения письма из цека, так же вдруг и теперь – и в страхе, и в возмущении он невольно потянулся немеющей непослушной рукой, всем телом вперед, даже на цыпочки привстал, чтобы видели, слышали все. И самому чтобы видеть и слышать всех. И неожиданно протестующе выкрикнул:

– Вот когда подготовят, когда примут новый устав… Съезд его утвердит… Вот тогда… А пока еще действует старый! И второе… Кто меня знает здесь, кто? А в редакции знают! И разбирать мое дело сперва надо там!

До этого, переминаясь с ноги на ногу, он только покорно стоял и помалкивал, ничем, кроме своего немого присутствия, внимания к себе не привлекал. А тут вдруг запротестовал. Чуть-чуть даже бы вырос, раздался в плечах. И только теперь зал будто впервые по-настоящему увидел его. Не просто провинившийся, ответчик, символ какой-то стоял перед ним, а конкретный живой человек, молодой еще, довольно крепкий и ладный, пшенично-кудрявый, с носом заостренно-прямым и с серыми, распахнутыми недоуменно глазами.

– И я говорю! – снова взвился вдруг бригадир (оказывается, не сдался вовсе он, нет). – Я то же самое говорю! Ну как мы его можем судить? Пусть сперва судят те, кто его знает!

Но Героя перебил прокурор. Поднявшись (как бы в раздумчивости, тягостно) с кресла, зелень петличек, сияние мундирных пуговиц выставив всем напоказ, снял с нахмуренных глаз роговые очки, с достоинством вскинул когда-то, видать, смолисто-густую, а теперь белесую, поредевшую гриву волос. Показал, сверкнув перстнем, на Изюмова пальцем.

– Он прав. Абсолютно прав. Покуда какой-либо законодательный акт не отменен специальным постановлением, он продолжает иметь полную законную силу. И каждый обязан ему подчиняться. Каждый! – уставил из-под белесых лохматых бровей возбужденным, казалось, с вызовом взглядом в застывшего под ним на миг Бугаенко. – Не знаю, какое есть у нас право вытаскивать парня сразу сюда, на бюро… Не знаю! Мы многое прежде себе позволяли, Дмитрий Федотович, многое. И я тоже. Да, да! Не смотрите так на меня, – поймал он взметнувшийся сразу ехидный, осуждающий взгляд Бугаенко. – Я даже, может быть, в первую голову. Я ведь все-таки прокурор, блюститель закона. И, если хотите, готов за все отвечать. И за то, что нередко попустительствовал вам! – бросил он громко и дерзко. – Но теперь с этим покончено. Надо кончать. И не пытайтесь больше давить на меня, Дмитрий Федотович, не пытайтесь. Впредь, пока я здесь прокурор, в городе будет все по закону!

«Ишь, как запел! – сразу же накалясь, мстительно ответил ему взглядом Дмитрий Федотович. – Вот именно, – тотчас мелькнуло в мозгу, – сам верно заметил: пока! Придется нам, видно, все же расстаться с тобой. Или как миленький будешь у меня делать все, что я тебе ни велю. Все! У нас, брат, пока еще партия всюду командует. Партия! Ясно? И так будет всегда!»

– Я так думаю, – будто прочитав все это в секретарских глазах, уже посдержанней, помягче заключил прокурор. – Конечно, партийный устав – не закон. И не моя это область. Вам лучше знать, и вам решать, в основном, всем нам – членам бюро, коммунистам. Но, по-моему, и тут не следует отступать. Устав есть устав.

Повскакивали со своих мест, заговорили, перебивая друг друга, замахали руками за ним и другие. И началось… Спор разгорелся между теми, кто за прокурором, за бригадиром пошел, и остальными, кто так и не решался пока выступать, не заглянув предварительно в вещающий рот «хозяина» города.

Спокойно остался сидеть на месте, молча, умно за всем наблюдая, только один, сравнительно еще молодой, сухой и поджарый, высокий мужчина (судя по тому, как возвышалась над сидевшим рядом с ним его темная, расчесанная на пробор, прилизанная голова). Ваня уже встречал его раньше, в этом же зале, больше года назад. Тогда, уставив в Ваню свой, казалось, не по возрасту холодный, проницательный взгляд, он долго и подозрительно допытывался, как и зачем нужно было ему тайком пробираться сюда – на секретный просмотр кинофильма. Время от времени что-то записывал. А затем препроводил в кабинет первого секретаря. И теперь, как и тогда, в руках этого замкнутого и строгого человека был, казалось, все тот же клеенчатый яркий блокнот, и он так же время от времени что-то записывал: прерывая стремительный бег авторучки, вскидывал голову и с интересом, пристально изучал, что говорил, как слушал, как держался стоявший перед всем залом молодой журналист.

«Эх, дурак ты дурак! – совсем иначе – уже раздосадованно и беспокойно поглядывал на Изюмова секретарь. – Я все, что мог, сделал, все. Как лучше хотел, как половчее. И волки чтоб сыты, и овцы целы. А ты… Ну и болван же ты. Стоял бы лучше уже да помалкивал. Так нет же – полез. А теперь… Останови-ка теперь их, попробуй. – Уставился на споривших сверху, из-за возвышавшегося над залом стола долгим подозрительным взглядом. – Каждому, видишь ли, принципиальным, дельным охота себя показать, что и он тоже не глуп, не хуже меня может все вопросы решать. Ишь, расходились. Все всем теперь можно. Чего не дозволено только теперь!» И, решительно встав во весь рост, руку взметнув, зычно, всей мощью густого, басовитого голоса оборвал этот гудевший человеческий улей:

– Может быть, хватит? Закончили? – выждал, когда все унялись, умолкли. – Помните, как Чапаев сказал? – улыбнулся язвительно. – На все, что Петька сейчас здесь сказал, наплевать и забыть. Ясно! Слушай теперь, что я, Чапай, вам скажу! – И еще шире расплывшись в улыбке, вдруг весело, лихо захохотал.

Захохотали от неожиданности, от наступившей внезапно разрядки и в зале. Не все… Но (кто его поддержал) – одобрительно, с подобострастием даже.

И тут до Дмитрия Федотовича донеслось, что прежде и вообразить было нельзя, чтобы кто-то мог себе позволить такое:

– Мы вас выслушали. Хватит! – небрежно, независимо бросил из заднего ряда горнопроходчик. Опять чуть оторвался от кресла, лениво привстал, выкинув тяжелую руку вперед. – Что-то не все тут понятно. Как вот он до такой жизни дошел? Пусть он сам… – И уже впрямую, обходя Бугаенко, обратился к Изюмову: – Расскажи нам своими словами, парень, что ты там натворил, что ты им там написал? Сам расскажи!

«Да что же это такое, что же это творится? Все, хватит, к чертям! – было взорвался Дмитрий Федотович. Уже и вскинулся, и рот уже было раскрыл. Собрался уже поставить на место героя. Но сумел удержаться, стерпел.

– Нет, так не выйдет теперь, так нельзя. – И тут вдруг догадкой в мозгу, даже весь просветлел: – А собственно… Черт побери!.. Да это же то, что и нужно!» Бригадир, гегемон, Герой Соцтруда сам, сам теперь первый и втягивал всех в обсуждение персонального дела Изюмова – здесь, на бюро, минуя первичку. Минуту назад возражал, а теперь вдруг потребовал, в сущности, то же, на что с самого начала и рассчитывал Бугаенко. И Дмитрий Федотович не растерялся:

– Вы слышите? – каждой секундой, каждым мгновением дорожа (не упустить бы момент), как можно более спокойно, сдержанно обратился к Изюмову он. А сам так и напрягся, вспыхнул весь изнутри от нахлынувшего на него торжества: «Ну, работяга… Ну, молодец! Логики, правда, тут никакой… И близко не ночевала. Но зато… Как зато вовремя. Только не отступай, брат, теперь, жми, продолжай…» И подхватив то, что начал горнопроходчик, вовсю уже развивал его неожиданный удачный почин: – Ну так что же вы, товарищ Изюмов. Расскажите всем, какой вы совершили геройский поступок. Может, снова и тут что-нибудь отчебучите? Или нет? – улыбнулся хитро, сочувственно. «Неужто и бюро не расколет тебя, – думал уже обеспокоенно, заинтригованно он, – так и будешь стоять на своем, как упрямый осел?» – Ну так как, Иван Григорьевич? Или все еще считаете, что это мы все не в ногу, вся партия, значит, не в ногу, а вы один в ногу? – не снимая улыбки с лица, снисходительно, терпеливо подсказывал ответчику он. – Учтите, как поведете себя, что теперь всем нам скажите, так и решим. От вас самих все зависит, только от вас. Ну, мы ждем, товарищ Изюмов. Зал затих. Бугаенко снова уселся. Ваня стоял и молчал. Так и не понимая до конца, за что все-таки его притянули сюда. Ну за что? Все, что он сделал – так это лишь написал, высказал правду. Что было на сердце, то чистосердечно и написал. Все по уставу. Да и не он, вообще, все первый начал. Разве он? Первыми начали сами они – Политбюро, сам Генеральный. Съезд все начал. А он, Ваня, только их поддержал всем своим существом. И правильно сделал, что поддержал. Да как же можно не поддержать, как – каждому честному, нормальному человеку? Он и сейчас еще верит… Хочет верить, что все, что начато съездом, будет доведено до конца. Что все, кто виновен за прошлое, сами с дороги уйдут. А нет, так их уберут. Надеялся, ждал, что именно так все и решится – справедливо, по совести.

А Бугаенко другого совсем ожидал. Как прекрасно он знал (и на себе, и на многих других не раз уже испытывал), что такое коллектив, система, номенклатура! А тем более такая, какую он здесь, сейчас специально задействовал: – из самых знаменитых, влиятельных, наделенных в городе властью людей. А за ними несокрушимой стеной стоят партия, государство, страна, И попробуй, не посчитайся кто-нибудь с этим, восстань против них. А ну-ка, попробуй! Да вот хоть этот Изюмов, что сейчас перед залом стоит – один против всех. Ну кто он такой? Ну что на его стороне? Что? Прямодушие, что ли, честность, чистосердечие? Ответчик – ответчик и есть. Доказывай теперь, что ты не верблюд. Даже достатка маломальского – и этого нет, чтобы (если вдруг что) продержаться хоть сколько-нибудь – самому, и семье. Ни квартиры своей, ни копейки на книжке, ни состоятельных родственников. Все проверено точно.

Но все-таки… Нет, не все учел Бугаенко. Было и у Изюмова кое-что за душой. У многих это было тогда – очень многих, кто вернулся домой, уцелев на войне. У каждого, правда, был свой, индивидуальный, особенный фронт. Был он и у Ивана Изюмова. Первые солдатские просчеты и слабости, покаяния горькие, тоже первые, уже недетские клятвы. И пришли, пришли и они – Ивановы первые боевые победы. Пришло самое главное – страхом, приказом, долгом вбитые в него на войне, въевшиеся в его плоть и кровь потребность, привычка, почти что инстинкт: кто бы, когда бы и где бы ни наседал на тебя, ни пытался в порошок тебя истереть, как фриц, к примеру, на передке – не отступать, упираться, стоять до конца – без стонов и криков, без лишнего шума, не выставляя себя. Труднее, страшнее всего на фронте было стоять против танков. Особенно в первые солдатские дни. Недаром они до сих пор чуть ли не каждую ночь ему снятся. У «тэшки» немецкой, кроме пулеметов и пушки, еще и подвижность, скорость, броня. Зато ты со своим орудием и расчетом, насколько возможно, в землю врылся. Стальная ползучая тварь покуда не видит тебя. Подпустишь поближе ее, выцелишь точно, вовремя нажмешь на рычаг – и загорелась тварюга, запылала костром. Но если промазал, держись. Рыкнув, плеснув из-под задницы гарью и искрами, скорость набрав, как бешеная, сама уже прет на тебя, сама ловит, ловит тебя в орудийный прицел, из пулеметов свинцом поливает. Но и тут еще есть шанс: выстрелить снова – пораньше и уже поточней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю