355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Круглов » ВОВа (СИ) » Текст книги (страница 1)
ВОВа (СИ)
  • Текст добавлен: 17 августа 2017, 23:00

Текст книги "ВОВа (СИ)"


Автор книги: Александр Круглов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)

Александр Круглов
ВОВа

Посвящается севастопольцам, крымчанам – патриотам воссоединенной России и воссозданного на ее базе Союза.

С верой, надеждой, любовью к читателям – патриотам России, Союза.

Александр Круглов

ВОВа

(ВОВа – ветеран Отечественной войны.)

Жену свою Иван Григорьевич Изюмов потерял лет восемь назад, в одночасье. Сердечница, хроник, не выдержав простого укола, она под иглой умерла. Не считая погибшего на фронте отца, до нее Изюмов никого из родных не терял, а тут вдруг ушел самый преданный и беззаветно любивший его человек. И хотя до этого он нередко обижал жену, частенько ей изменял, теперь почти каждый день являлся на кладбище и, исступленно уставясь в могилу, подолгу молча стоял перед ней на коленях. А вернувшись домой, с небывалой прежде тоской, с нетерпением встречи ночами с женой ожидал. И она в полубредовом тяжком сне являлась ему. И не было счастью границ от того, что вот она – ожила, опять рядом с ним. И впервые столь остро почувствовал он незримую тонкую грань между жизнью и смертью, чью-то над нами беспредельную власть, дыхание вечности. И только теперь вдруг серьезно, напряженно задумался (не умозрительно, не абстрактно, как раньше случалось не раз), а вполне допуская, веря, почти ощущая уже, что нечто такое, какая-то всевышняя сила, какая-то разумная власть надо всеми и всем все-таки есть. И это она продолжает, пусть и во сне, но так же, как и при жизни жены, созерцаемо и ощутимо связывать их. Но ночных этих встреч едва хватало на то, чтобы успеть удивиться, жадный восторг испытать. А после них еще нестерпимее мучила совесть – за несправедливости, которые походя, не замечая того, он допускал по отношению к Любе, за постоянное нищенство и неустроенность всей ее совместной с ним жизни – по его, мужа, вине: так и не сумевшего, не захотевшего принести в жертву жене, детям, семье свои идеалы, свободу и просто привычки. Но беспощадней всего терзался он тем, что, как ему казалось теперь, не случайно жена вдруг взяла да и покинула жизнь, нет, не случайно. Ведь все с того началось, что она нежданно-негаданно прознала о его давней, уже вошедшей в привычку, устоявшейся связи с Марыськой. С полным набором выпиравших из-под платья соблазнов, красивая и озорная брюнеточка эта была намного моложе жены и тем более его самого – девочка совсем. И жила Люба с тех пор, ожидая, что Ваня того и гляди возьмет да и бросит ее, а с ней и сына – Олежку.

Сразу после войны так же поступил и Любин отец. И это занозой, видно, засело в ней навсегда. И как ни пыталась Люба отвратить Ивана от юной любовницы, он продолжал жить с обеими. Гнев, ненависть, отчуждение к мужу, за ними безысходность, видать, охватили ее. И вот взяла и ушла. Словно уступила место другой.

«Господи, – думая так, убивался Иван, – из-за меня ведь, по моей вине она померла. По моей! Я, я виноват!» И ночами, в одинокой охотничьей горной избушке, уткнувшись в подушку лицом, или дома, упав головой на упругую Марыськину грудь, вдруг начинал покаянно и горько рыдать, да так, что принявшись его утешать, и Марыська пускала слезу. Значит, тоже терзалась и свою ощущала вину.

Все это было главной, хотя и скрытой, подспудной причиной того, что поженились они только теперь, в этом году, спустя после Любиной смерти почти восемь лет. И знал об этом старший инструктор высшего партийного контрольного органа <КПК – Комитет партийного контроля при ЦП КПСС. Проверял соблюдение коммунистами партийной и государственной дисциплины, рассматривал апелляции на решения об исключении из партии и партийных взысканиях.> Геннадий Евгеньевич Градченко, как и о прочих подробностях из личной, интимной жизни Изюмова, разумеется, не из казенных бумаг, и даже не из тех, что по спецзапросу прислали ему не очень теперь популярные службы.

Главным источником самой что ни на есть деликатнейшей информации об Изюмове был сам Изюмов – его романы и повести, рассказы и очерки. Они так и полнились фактами его собственной биографии, радостью плоти, душевной тоской и были написаны так откровенно и искренне, что читателям, хорошо знавшим его, порой становилось даже неловко. Образные описания эти в сопоставлении с документами и явились тем живым материалом, из которого старший инструктор и сложил достаточно точный и полный словесный портрет подопечного, а заодно и некоторых из тех, кто послужил для автора прообразом книжных героев. И выходило, что Марыська – «западенка, бендеровка», как с шутливой издевкой прозывал Иван Григорьевич молодую жену, была почти вдвое моложе его, ВОВы – ветерана Отечественной войны, даже моложе, чем изюмовский сын, которому тоже сгодилась бы в жены, а старшему внуку, может, и в сестры.

В наше-то время даже молодых, одногодков, и то – замани, попробуй-ка, в загс. Семья, ответственность, материальные трудности – пуще пожара, Чернобыль для них. Куда проще так, походя с кем-нибудь переспать, покейфовать вечерком у случайного мага или видика, а летом прошвырнуться халтуркой на юг, по знойным злачным местам. И коли уж юные так, полные сил и надежд, то деду и вовсе вроде бы ни к чему за бабскую юбку цепляться, на старости лет гнездо свое новое вить. АН нет… Изюмов выкинул фортель и тут: взял да женился, хотя мог бы и так, без брачного штампа в паспорте, душу и тело свои ублажать. Похоже, сам навек привязался к Марыське, как напрочь привязал к себе и ее.

«Ну и козел, – листая папку с бумагами, не без ехидства, даже, пожалуй, и не без зависти ухмылялся Градченко, – привык там прыгать у себя по горам, по разным там Чатыр-Дагам, Роман-Кошам, Ай-Петри». Припомнив эти названия гор у любимых курортов, откинулся в кресле на спинку, голову кверху задрал, пытаясь представить себе, как седой, в егерской форме, с двустволкой в руке скачет по лесным горным тропам его, хотя ни разу еще не виденный им, но очень уж озадачивший, чем-то даже симпатичный ему пожилой «апеллятор»; скачет да скачет – изо дня в день, из году в год, поразгонит, поразогреет стариковскую кровь, понадышится чистого горного воздуха – и чего бы потом не рваться домой, к молодой и милой жене. И с веселой игривостью подумалось вдруг инструктору: а интересно все-таки, как там с ней у него – у почтенного седовласого ВОВы, у москаля – с цветущей задорной кралечкой-западенкой, бендеровкой? Если верить его же собственным живоописаниям, то не так уж и безоблачно, не без подводных камней. Да и странно было бы: ровни и то всегда ли находят общий язык? А уж старик с молодой… И пуще еще начинало разбирать любопытство.

Не торопясь, в какой уже раз залистал опять пухлую папку инструктор. Но что глубинного, тайного могут поведать о живом человеке по-канцелярски сухие, косноязычные строчки чиновных бумаг? «Изюмов И. Г., – сообщала одна, – за время работы показал себя, как и положено егерю: коллективные охоты на копытных проводит организованно, с соблюдением всех правил техники безопасности, в пределах установленных сроков и норм». А выписка из трудовой книжки и вовсе – предел лапидарности: «Принят егерем 21 ноября 1968 года, работает по сегодняшний день». Значит, прикинул Геннадий Евгеньевич, после того, как выперли его из партии и из газеты, лет пять-шесть ему не давали дорогу по всей нашей бескрайней стране – от Урала до Сахалина, от Байкала до Таймыра… И кем только не пришлось ему побывать! И охотником, и геологом, и рубщиком леса. Намотавшись, намучавшись, каждый раз возвращался домой. Все с тем же волчьим билетом в кармане. А с такой специальностью, как у него, да разве возьмет у нас к себе кто-нибудь? Да ни в жизнь! И пошел с высшим своим, с университетским дипломом (кстати, пятерки одни) молодой журналист в горы да в лес, к птицам вольным да диким зверям, подальше от глупых и подлых людишек. И не сделай он тогда этого – не обошлось бы, пожалуй, только гонением: все могло бы обернуться куда посерьезней. Это счастье его, в какой уже раз подумалось Градченко, что подопечный его – прирожденный дальневосточник, с детства приобщенный к ружью, к охоте и буйной природе.

У Градченко тоже был свой личный опыт общения с ней. Много лет назад с небольшой группой студентов МИФИ забросил вертолет в таежную глухомань и его. Рассчитанная лишь на каникулы разведка одного из участков будущей трассы еще не нашумевшего БАМа неожиданно затянулась до осени. И тут вдруг отряд накрыла зима, да такая, какой не припомнить и старожилам. Без продуктов, без теплой одежды, без лыж пришлось московским девицам и паренькам, привыкшим к комфорту и сытости, продираться через сугробы, в лютую стужу, в метель почти за две сотни верст к ближайшему оленьему стойбищу. Пообморозились, вместо прежней упитанной, ухоженной плоти да юного столичного гонора – кожа да ребра, да животная бесконечная дрожь от макушки до пят, и блеск дикий, голодный в глазах. Под конец готовы были друг друга сожрать, содрать с чужого плеча едва сохранявшую остатки тепла задубевшую вконец одежонку, бессовестно бросить любого в тайге, лишь бы самому уцелеть. В общем, не люди, а звери уже. Не нашел бы их вертолет, погибли бы все.

До сих пор, как припомнит те дни Геннадий Евгеньевич, так и сжимается весь от стыда, от запавшего в душу, в каждую клеточку неистребимого ужаса. Только увидит на телеэкране, как качается, уходит из-под ног людей от трясенья земля, ревет и беснуется где-нибудь в тайфун океан или с пушечным грохотом крошатся и лезут одна на другую огромные льдины, словом, как свою беспредельную власть утверждает природа, тут же глаза расширяются, лицо застывает, напрягается весь и ждет, ждет, что вот-вот его снова захватит стихия. И возбужденный, напуганный, не в силах дальше смотреть, нередко выдергивает вилку из штепселя.

Из живой природы с тех пор со спокойной душой воспринимает он только ухоженные столичные парки, два-три газона с тюльпанами в сплошь залитом асфальтом, почти мертвом дворе нового здания КПК да огражденную металлической сеткой ольховую рощу на загородной даче ЦК. И уже верхом раздолья воспринимается им прогулка на яхте по Рижскому взморью, под крымской южнобережной канатной дорогой насаженные человеком боры или пляж у подножия многоэтажных коробок Пицунды, когда уже закончился день, поближе к ночи и на нем, на всем его песчаном приволье почти уже никого.

Чего же удивляться, что только прочел он рассказы Изюмова о том, как тот со своим волкодавом-ублюдком Русланом бродил по родной уссурийской тайге, как под Ванаварами, снедаемый комарами и гнусом, докалывался с «паучниками» до Тунгусского дива, как, нанявшись по необходимости егерем, увлекшись своей неожиданной новой судьбой, объявил браконьерам войну (а те, конечно, ему), как добывал и сдавал государству кабанов и оленей, барсуков и косуль, белок, лис и куниц, словом, только представил себе по изюмовским книгам все это – всю его завидную охотничью волюшку-волю, почти зверушью слитность с полями, с лесом, с горной грядой, все их раздолье и благость, гак и захотелось лично встретиться с ним. И не только встретиться, но и поддержку ему оказать, постоять за него. Вроде даже вину ощутил перед ним. Пусть не свою, не личную (недавно, уже в перестройку, из научного своего института в орган партийный попал), но вину – за тех, кто перевернул молодому начинающему газетчику всю его жизнь, кто в ту пору сидел в КПК и не защитил его от произвола, от несправедливости. И расхлебывать чужие грехи, возвращать партийный билет (а с ним и все остальное, что он, при сложившейся системе, человеку сулит) приходится нынче ему.

Сперва, как обычно, по службе, по долгу взялся Градченко за дело Изюмова. Заинтересовался, не стал никому отдавать, оставил его за собой. И не заметил, как втянулся в него, как стало оно для него самым любопытным, пожалуй, и важным, делом чести вроде бы стало. И вон какая солидная папка лежит уже перед ним на столе. И чем более она тяжелела и пухла, тем уверенней становилось у Градченко на душе, В сравнении с самым главным, существенным, что отличало «демагога, авантюриста и бунтаря» (как иные обзывали Изюмова прежде), все прочее, что в других бы, возможно, заставило Градченко насторожиться, задуматься, тут вызвало только ухмылку да искорку озорную в его черных, обычно серьезных и упорных глазах. Он испытывал злорадство, презрение от того, что иные характеристики, как и прежде, пытались представить Изюмова человеком заносчивым, невыдержанным да и просто не очень надежным.

Градченко взглянул на часы. Ожидаемый гость почему-то запаздывал. Не явится – ну что ж, пусть грешит на себя. Он, сотрудник высшего контрольного органа партии, сделал все, даже то, чего не делал еще никому никогда.

Старший инструктор сразу почувствовал, что Жмуркин, его подчиненный, коллега, председатель парткомиссии при Севастопольском горкоме КПУ не очень-то жаждет восстановления в партии своего земляка. А если точнее, то всеми печенками против. Хотя половина из тех, кто шельмовал в свое время Изюмова, поперемерла, а другая уже давно со сцены сошла, влияние ее в городе оставалось очень заметным. И возвращение Изюмова с лесных горных троп на центральные улицы города стало бы еще одним ощутимым укором их трусливому и подлому прошлому. И боясь, что все это вчерашнее кодло попытается спутать Изюмову карты, помешать ему явиться в Москву на комиссию в срок, Градченко лично дважды звонил ему из столицы домой, настроением интересовался, подсказал, какие бумаги еще с собой прихватить, пообещал позаботиться о броне на железнодорожный билет и на гостиничный номер в Москве, поближе к Кремлю.

То, как они говорили по проводу, напряженно вслушиваясь в голоса, настороженно, чуть возбужденно, показалось Изюмову совсем не казенным, а инструктору – свободным от подобострастия или, напротив, от обид и гордыни, а обоим – исполненным доверия и надежд.

Стрелка за десять проскочила уже, а севастопольский «апеллятор» все не являлся. И не звонил. И Геннадий Евгеньевич начинал уже беспокоиться. Поднялся с кресла. Остужая тревогу, зашагал туда-сюда вдоль стены. Снова присел. И от нечего делать опять подгреб папку к себе. Открыв, залистал.

«В партию, – худосочным и перекошенным шрифтом старой неисправной машинки взывал Изюмов в ЦК, – я вступил мальчишкой, в суровую для нашей Родины пору – на фронте, в войну.

И исключили меня из нее тоже в нелегкие, переломные дни, после двадцатого съезда, в незабываемом пятьдесят шестом. За то исключили, что я не мог, не желал ни часа больше терпеть у руководства народом, страной ханжей, трусов, отступников, все их вскрытое на двадцатом съезде раболепство перед вождем. И чтобы все это не повторилось в дальнейшем, потребовал утвердить в партии, во всем нашем обществе открытость и справедливость, строгое распределение по труду, рабочее самоуправление, контроль на производстве. Все это черным по белому зафиксировано в моем тогдашнем письме в редакцию "Правды" и в политбюро ЦК КПСС.

Теперь опять настала пора, когда всякий мужественный и ответственный гражданин должен включиться в борьбу со стяжательскими, бюрократическими, полицейскими порядками, с малейшими проявлениями культа по отношению к какой бы то ни было личности. Словом, – с достоинством завершал письмо автор, – самое время восстановить меня в обновляющейся, возрождающей свои идеалы, цели и методы их достижения Коммунистической партии. О чем напоминаю со всею душой».

Не впервой уже читает это письмо Геннадий Евгеньевич Градченко, не впервой. Получив, не раз его перечел. И вообще, когда «ведешь» кого-либо, собираешь на него необходимую информацию, документы, а потом сопоставляешь, сортируешь, сшиваешь их накрепко в единую папку, волей-неволей приходится по нескольку раз заглядывать в каждый, что-то запоминать, дополнять, вносить в докладную. А в этот машинописный листок так и тянуло, так и тянет заглядывать снова и снова. Такой апелляции в КПК, во всяком случае, ему, Градченко, старшему инспектору по южноевропейскому региону, за время его работы в партийном контроле еще не встречалось. Слова «прошу» и близко в ней нет, покаянием и не пахнет. И не случайно автор их избежал. Нет, не случайно. Принципиально не желает ни каяться, ни просить. Весь тон письма самоуверенный, заносчивый, жесткий, жаждой морального удовлетворения, сатисфакции так и дышит прямо в лицо. Ничего не забыл апеллятор. Ничего. Сознает, ох сознает правоту, неуязвимость свою! Есть, есть это в нем – не то прирожденное, не то обретенное чувство причастности своей ко всему, справедливости, правды. Бывают такие – не то юродивые, донкихоты, святые, словно пришедшие в наш бездушный, расчетливый век из каких-то прежних времен, не то на самом деле исполненные трепетной, жгучей ответственности за все, что творит на земле человек. Еще недавно их притесняли, пытались начисто искоренить. Пока не поняли, наконец, что общество без таких вот в конце концов загнивает, покрывается плесенью, и ему приходит конец. Эх, не задави мы после двадцатого съезда всех этих чудаков, мечтателей, бунтарей, подумалось с горечью Градченко, прислушайся к ним, от скольких бы бед уже были избавлены, где бы находились теперь! Да этот же Изюмов, к примеру, подопечный, возмутитель спокойствия мой… Он тогда уже предлагал… Вот, пожалуйста, залистал пухлую папку-подшивку инструктор. Нашел, что искал: пять заполненных убористым почерком рукописных листков, пожелтевших уже. Не шутка – треть века прошло, а начинаешь читать – нынешней перестроечной новью, духом ее так от них и сквозит. Одно к одному. И сколько же было таких! На ум невольно пришел с десяток-другой предававшихся в ту пору анафеме известных имен. Да тысячи, тысячи было таких! Они-то и дали первый импульс нынешней нови. Они! Да этот же Изюмов! Какие слова подобрал. Сколько в них отвращения, гордости, страсти. А вера какая! Не всякого и молодого станет на них. Да, лихо дед написал. И ведь без всякой корысти. Не то что у этих, кинул Градченко взгляд на кипу бумаг в нижнем секторе бесстворчатой новенькой стенки. Вон сколько их. И это только по моему региону. А если по всем? Молодые, нестарые есть. Но в основном, ветераны, вступившие в партию еще до войны. То цеплялись за красную книжицу, под сердцем носили ее, словно тузом козырным фигуряли, коли вдруг подопрет. А теперь? Только тряхнуло корабль, только начал трещать изнутри по гнилью, по заделанным, закрашенным швам – сразу, как крысы, с него. Пенсионных копеечных взносов стало им жаль. Крохоборы, трусы, отступники. Бросил взгляд на груду бумаг в самом нижнем секторе стенки, у пола. Смоляной жесткий чуб свалился на лоб. Откинул его, пригладил смуглой, узловатой рукой. Снова на папку взгляд перевел. Извлек из нее пылавшую свежими яркими красками книгу. Открыл. В него уставился автопортрет. Белый, как у артиста эстрады, костюм, белый же галстук на черной в полоску, рубашке и белая, совершенно седая шапка волос, и взгляд из-под них, устремленный чуть вверх, удивленный, задумчивый. Удачный, отличный портрет. Весь вопрос только в том, насколько похож на живого автора, апеллятора. Однако не на конкурс же красоты и не в дом моделей сватал Геннадий Евгеньевич своего подопечного, а восстанавливал в партии. И уже одно то, что Изюмов снова, как и на фронте, в войну, рвется в нее, когда другие бегут, говорило больше, чем целая папка собранных за полгода о нем характеристик и справок. И Градченко хорошо понимал (так ему, по крайней мере, казалось), зачем тот снова рвется в партию, откуда треть века назад его с позором и треском изгнали. Не взирая на то рвется, что уж под семьдесят ему скоро и вроде бы незачем норов показывать, хвост задирать, а лежать бы себе на печи да поплевывать в потолок. Впрочем, вспомнил Геннадий Евгеньевич, деду лишь по документам под семьдесят, а в действительности на два года моложе. В школе, в десятом классе прибавил – рвался на фронт. С детства, выходит, неугомонный, рисковый такой, тогда еще бес в нем сидел, да так, должно, и сидит, не испекся. Каким ты был, припомнилась Градченко песенка из старого послевоенного фильма, таким ты и остался. Даже пуще еще. С женами, с бабами – и с теми не угомонится никак. Седина в бороду, а бес, как говорится, в ребро.

И тут как раз затрезвонил телефон. Не городской, не междугородный, а тот, что связывал все внутренние кабинеты и службы – из огненно-красной пластмассы.

– К вам Изюмов, из Севастополя, – услышал Геннадий Евгеньевич, приложив к уху трубку. Докладывал, судя по голосу, прапорщик, молоденький, щупленький, красно-рыжий, как медь. По-военному четко и коротко доложил своим высоким и резким фальцетом. Этим, отличаясь от прочих охранников, и запечатлелся инструктору.

– Передай ему, – запросто, без чинов попросил Градченко прапорщика, – пусть берет пропуск… Я заказал… И ко мне… Третий этаж, первая дверь от лифта направо.

Отодвинул в сторону папку, поднялся. Подошел вплотную к окну. Отсюда виден весь двор – от бюро пропусков и до парадного входа в основной внутренний корпус.

Этот, показался Градченко первый же вышедший из бюро пропусков старикан. Но тут же усомнился: нет, не похож. Кто же из них, перебрал он еще с полдесятка мужчин. В конечном итоге, остановился на двух, прошедших в дом под окном.

А когда без стука дверь в кабинет отворилась и, не спрашивая, свободно и широко вошел человек, стало ясно: ошибся – никто из двоих. Совершенно другой.

* * *

С первых дней своих привык Ваня слышать мерный рокот залоторожской волны на краю Великого Тихого и таинственный шум дикой приморской тайги. И когда из-за болезни старшей сестры (да и рождения младшего брата) через всю страну перебрался на теплое Черное море, то капризное детское сердце и тут привычно запросило свое. И нашло. Золото солнца, синь бездонная над головой, под ногами кипенье теплой черноморской волны, раскаленный песок. Степь, сады, за ними кизиловые да фундуковые рощи и темной стеной по краю земли не дальневосточные пологие сопки, а высокие скалистые горы. И только зазвякает надтреснутой медью последний школьный звонок, только сбросит Ваня с плеч на пол истрепанный ранец, как тут же за город, на вольную волюшку – с краболовкой и удочкой, с клетками и сетью для ловли птиц, с дробовой пятизарядной «фроловкой». А застанет его где-нибудь без крыши, покроет все собой вокруг южная ночь: свист соловьиный, грохот цикад и в лунном призрачном свете неяркое свечение звезд – и, грея спину, пылает до рассвета умело разведенный Ваней костер.

Мать после первой такой ночной самоволки, изболевшись по сыну душой, встретила его мокрой метлой да запущенной вдогонку тарелкой с перловкой. Отец, правда, только слегка пожурил: предупреждать, мол, надо, сынок, коли уходишь с ночевкой – да призвал к осторожности.

И так Ваня погрузился во все это чудо свободы – целиком, с головой, что даже когда пришла очередь книг (весь дом был ими забит: мать – школьный русист, литератор; философ, историк – отец), Ваня впивался в книжные строки, предпочтительно устроившись не в комнате на диване или за столом, а где-нибудь под кустом, на чинаре, в ветвях или между скалок у гудевшего волнами моря. И в каких только эпохах и странах, кем только в воображении своем не побывал: и Спартаком, сокрушающим в ярости Рим, и открывающим Новый свет Колумбом, и Жюльеном, Инсаровым, Павкой Корчагиным… И уж совсем позабыл про весь остальной белый свет, когда в его жилах забурлило жгучим огнем. И в книгах его увлекали теперь не столько мужская отвага, сила и ум – не борьба, а смущавшие неискушенную душу тайны их героинь, их смятенная близость с героями. Он и в кино-то теперь не восстаний на боевых кораблях, не стремительных рейдов чапаевцев, не разгрома чекистами вражеских гнезд жадно искал, а Орлову и Доннер с ослепительной их красотой, замирал в картинной галерее перед прекрасной Дианой, а на пляжах жадно пялился на полуприкрытые женские бедра и груди. И не во сне, казалось, нет, а наяву стала вдруг однажды его целовать, обнимать пышненькая и славненькая Риточка Калнен, его однокашница из девятого параллельного, с которой на летней площадке не раз танцевал. И проснулся Ваня, дрожа весь, в поту, в простынной отвратительной липкости, пронзенный (словно раскаленной иглой) каким-то впервые испытанным счастьем.

И так был этим всем одурманен, что даже тогда не смог одолеть всех этих чар и открыть завороженных глаз на действительность, когда крушившая в ту пору направо-налево где-то рядом слепая дубина зацепила вдруг и отца. И он в одночасье осунулся, поседел и стал поминутно хвататься за сердце.

И годы потребовались, до двадцатого партийного съезда дожить, чтобы понять, что же тогда случилось с отцом. Что со всей страной, со всем советским народом случилось. И еще четверть года прошло, прежде чем разоблачительный секретный доклад – весь, целиком, кроме делегатов закрытого съезда, смогли услышать, прочесть и другие коммунисты страны, и то лишь в ответственных, руководящих инстанциях.

В редакции толстую красную книжицу читал сам Дмитрий Федорович Бугаенко – первый горкомовский секретарь. И чем глубже она потрясала молодого газетчика Ивана Григорьевича Изюмова, тем более он отказывался верить ей. И только когда с трибуны в зал полетели слова о самом кровавом этапе нашей истории, о том, почему гитлеровцы докатились до самой Москвы, до Волги, отхватили чуть ли не весь предгорный Кавказ, Изюмову уже не требовалось никаких подтверждений и доказательств. Разумеется, о перечислявшихся в секретном письме грубейших просчетах и изуверстве Верховного Главнокомандующего накануне и в начальный, разгромный для нас период войны Иван Григорьевич слышал впервые. Но последствия всего этого сам, на шкуре своей испытал.

Немец тогда стремительно наседал. Отец, вступив в ополчение, голову за свой город, за Севастополь, сложил. А Ваня с сестрой, братом и матерью успел за море удрать, на Кавказ. Здесь, прямо из-за парты, в армию его и забрили – вместе со всеми парнями десятого класса. Солдатскую форму на плечи, на пояс подсумок с патронами, в руки – винтовку – и топай, мальчишки, на передовую, на фронт. Замели, кто попался, и других по пути. К заданному рубежу подошли на пятые сутки. Сталин как раз отдал знаменитый 209-й приказ. Сам комполка зачитал его перед строем: все, хватит, – дальше некуда отступать! Почти половина республик, всего населения страны уже под пятою врага, множество заводов и фабрик, пастбищ и хлебных полей, нефть, уголь, руда… Приказываю: не взирая на лица, на ранги, любого, кто отступит хотя бы на шаг, тут же, на месте стрелять! Ни шагу назад!

И только зачитали приказ, сразу же вывели и поставили перед развернутым полком заросшего черной щетиной солдатика, едва стоявшего на ногах, босого, без пояса, мешком штаны на дрожавших ногах. Он и сам-то был, как порожний мешок: обвис весь, руки болтались плетьми, пустыми глазами уставился тупо в пространство. Местным, из ближайшего горного аула оказался приговоренный к расстрелу. Второй раз уже пытался бежать. По дороге в горы, домой и прихватили его. И каждому солдату наглядный урок – перед полком и прикончили.

На второй день вывели перед строем еще одного, мальчишку, такого же, как и сам Ваня, в ржавых веснушках, белобрысенького и, как палка, худого. И за то его только, что подобрал и спрятал в красноармейской книжке вражеский ядовитый листок.

С первого же дня (только погнали колонну на передовую) нет-нет, да и налетали то «мессеры», то «юнкерсы», а то и странная – две палки и крыло поперек – разведывательная фашистская «рама». Эта повыше обычно, под самыми тучами шла, а первые – пронесутся на бреющем вдоль всего растянувшегося по полю полка, а он врассыпную, проревут, страх нагоняя, моторами, прострочат пулеметами, да под завязку еще бомбы с листовками понакидают на головы – и айда поскорей наутек. Наши тоже ведь, пусть из винтовок только, а огрызались.

Как удержаться, не подобрать вражеский цветастый «папир»? Вот солдатик, видать, и сунул бумажку в карман. А кто-то, больно уж преданный, должно, и донес. И запустил бездушный свой механизм особист. И расстреляли мальчишку – полку остальному в пример.

Подбирал из любопытства листовки, случалось, и Ваня. И слушая, что читал Бугаенко о роковых просчетах Главнокомандующего, сразу вспоминал небольшую газетенку добровольческой освободительной армии генерала-предателя Власова – «Боевой путь», а под названием жирным шрифтом расшифровка СССР: «Смерть Сталина спасет Россию!» Или как наш ярко раскрашенный, с тараканьими усами вождь, оседлав табуретку, уныло тянет под балалайку: «Последний нонешний денечек», а бравый Гитлер, развалившись в кресле и растягивая, насколько возможно, гармонь, во всю глотку орет: «Широка страна моя родная».

Солдаты остерегались эту пакость даже для подтирания задницы, под табачок нарезать. Обходились для этого своей армейской газетой. В одном из ее номеров, в набранном крупным заголовочным шрифтом слове «Главнокомандующий» вторая буква – «л» – была пропущена, и получилось – «Гавнокомандующий». Номер этот тут же всполошенно у солдат отобрали, сожгли у всех на глазах и объявили, что за враждебную вылазку редактор и редакционный секретарь расстреляны, а остальные газетчики отправлены в штрафной батальон.

И Ваня так был всем этим диким, жестоким подавлен, что, оказавшись наутро носом к носу с лютым врагом, не ненавистью к нему пламенел, а униженно маялся страхом, совершенно неподготовленным себя перед ним ощущал. Из карабина даже ни разу не выстрелил (не дали, не хватало патронов), а уж из пушки (при одном-то единственном ящике снарядов) и вовсе. И потому, весь трясясь лихорадочно и ошалев от отчаяния, только выкатил с расчетом своим «хлопушку» на огневую позицию, только выпустил Ваня два драгоценных снаряда, норовя в фашистский пулемет угодить (а они за молоком куда-то ушли), как тут же немецкой миной их и накрыло. Половины расчета как не было. Ваню контузило. И пришел он в себя, перестал, как паралитик, головой и руками трясти только через несколько дней. И опять за прицел, но уже не нашей, отечественной, а немецкой, трофейной пушки, потому как своей родненькой, русской поблизости нигде не нашлось.

«Так вот почему нам досталось тогда. Всем досталось… Народу всему, всей стране. А могло и не быть, – открывал для себя Ваня, слушая, как первый горкомовский секретарь читал секретный документ о двадцатом съезде партии. И внимая ему, пытался постигнуть логику Сталина. – Ну ладно, в войну… Можно понять – по дурости миллионы людей загубил. А в мирные дни? Что же, выходит, ни за что ни про что, злонамеренно со свету сживал? И кого? Прошедших гражданскую войну, проверенных, опытных военачальников. И неужто не мучила совесть, страх за обезглавленную армию не испытывал?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю