355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Круглов » ВОВа (СИ) » Текст книги (страница 2)
ВОВа (СИ)
  • Текст добавлен: 17 августа 2017, 23:00

Текст книги "ВОВа (СИ)"


Автор книги: Александр Круглов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)

Бугаенко уже читал о всесильном в ту пору министре внутренних дел. Его портрет с ядовитой ухмылкой на тонких, как пиявки, губах, с пенсне на стылых змеиных глазах никому из редакционных работников еще не забылся: совсем недавно в этом же зале вместе с другими висел на стене. И Ваня почувствовал, что правый глаз и щека у него легонько, чуть ощутимо задергались. Настолько легонько, что не поверил сперва. Но нет, не ошибся: щека и правое веко все-таки дергались. Впервые это в детстве поразило его, когда едва в бухте не утонул: захотел, дурачок, ее переплыть. Постепенно прошло. При опасностях и потрясениях возобновлялось. Затер, затер ладонью глаз и щеку. А с трибуны неслось… Министр, оказывается, ко всему прочему, был еще и очень охочим до баб и буквально организовал за ними охоту. Выбирал самых юных, прекрасных и все менял и менял приглянувшихся ему девочек, девушек, женщин. И вел им, всем этим наложницам, жертвам, строгий учет: регистрировал в своем маленьком тайном блокнотике. Из него и стало достоверно известно, что до кругленькой цифры – трехсот! – ему не хватило сущего пустяка. И добрать помешала внезапная кончина диктатора, а за ней и его, сатрапа, запоздавшая справедливая казнь.

Прервав в этом месте сразу ставшее еще глуше, сдавленней чтение, Бугаенко обтер тяжелой ладонью окропленный испариной лоб, платок из кармана достал – большой, свежий, надушенный, обтер им шею, лицо. Замер на миг. Брезгливо скривился. Тут же как бы смахнул эту болевую гримасу с лица. Тяжелым пристальным взглядом прощупал весь зал. И вдруг поймал какой-то смятенный, беспомощный, с частым подмигиванием взгляд сидевшего напротив него молодого сотрудника.

Его он, только взошел на трибуну, сразу узнал. Задержался взглядом на нем и сейчас. Вспомнил, как в прошлом году лохматого, рыжеватого этого парня в клетчатом новом костюме привели к нему в кабинет – прямо из горкомовского «белого», «верхнего» зала. Залез он туда через кинобудку и лоджию, чтобы попасть на секретный просмотр документального фильма (только для узкого круга ответственных номенклатурных работников) об испытании нашей первой ядерной бомбы. Там и прихватил его сравнительно еще молодой, с резким глубоким пробором на прилизанных волосах, с упорливым взором немигающих глаз, подтянутый высокий сотрудник спецслужб. И сопроводил Изюмова в кабинет Бугаенко.

– Кто такой? – удивленно воззрился на самовольщика секретарь. Учинил ему настоящий допрос.

Ваня горячо настаивал на своем:

– Не по партийному, не по-советски это – отгораживаться от масс, от людей, правду от них укрывать. Народ тоже имеет право, должен все знать – вот и прошел!

Бугаенко продолжал держать неслуха перед собой, на ковре. И тогда тот сам демонстративно шагнул к ближайшему стулу и сел. Секретарь даже опешил, оторопело отвалился в кресле назад. Но наглость эту почему-то тогда проглотил и только еще раздраженнее потребовал от нахала ответа:

– Да как ты… Как вы посмели? – не решился он все-таки «тыкать» ему – глядишь, еще тем же ответит. – Это же надо – самовольно пролезть на секретный просмотр!

Уже отпустив молодого газетчика, Дмитрий Федотович позвонил Елизару. Редактор и принял оргмеры: закатал подчиненному строгача и из замзава самого ответственного в газете партийного отдела (анархисту, мальчишке не место в нем) перевел рядовым сотрудником в отдел культуры и быта.

Прежде чем читать дальше, Дмитрий Федотович снова метнул взгляд на знакомого парня. Тот, похоже, немного смутился, задвигался в кресле, отвалился крепкими молодыми плечами назад, к сидевшей за ним миловидной блондиночке. Взгляд Бугаенко невзначай зацепил и ее. Она коротким, резким движением головы откинула прядку льняных сыпучих волос с невысокого чистого лба, слабой тонкой рукой и дрогнувшими беспокойно ресницами прикрыла глаза, тоже оторопело откинулась на спинку сидения. Бугаенко прокашлялся в полусжатый кулак, вновь собрал в один тугой узел свой баритон, почти бас, и, уже не глядя ни на кого, погружаясь снова в ответственное напряженное чтение, перевернул очередную страницу.

Вместе со всеми внимательно слушал его и редактор. В свои еще неполные сорок лет желтый, иссохший, издерганный и смурной – от жизни, должно быть, газетной, нередко загруженный всяческой шелухой, от постоянного бдения и страха за возможный прогляд в печатной строке, от частых, ненужных разъездов, от всего в его жизни суматошного, пустого, неверного (даже и тут сидевшего не вместе со всеми, не в зале, напротив чтеца, как было бы удобнее слушать, а особо, чуть сбоку трибуны, за тяжелым дубовым столом). Не в пример именитому гостю, редактор не стал отводить своих прищуренных глаз от своей новой юной сотрудницы, напротив, не упуская того, что читал секретарь, еще даже пуще слух навострил, между пальцев пялил блестящие жадно глаза на ее расслабевшее хрупкое тело, оголенные ноги, разъятый в изумлении рот.

«А я бы, – почему-то вдруг поставил он на место министра себя. – Я бы?.. Отказался бы разве от всех этих баб, будь у меня такая же власть, такие возможности? – забеспокоился, тревожно заерзал редактор на стуле. – Ну, не так бы, конечно… К чему зарываться, наглеть? А тоже… Теряться бы, конечно, не стал. – Заскреб сухой пятерней бесцветный жиденький чуб над уже облысевшим, гармошкой сморщенным лбом. – Так что… Все мы одним миром мазаны. Все! – замотал, чуть склонившись над столом, головой. – Подумаешь, ну, приводили ему, на какую глаз положил… Ну и что? Не терзал же он их, не садист. Иные, наверное, даже были и рады… Одаривал, наверное, их. В казне ведь руки держал. Чего, как не одаривать таких вот – лебедь белая, сахар, былиночка! – еще больше расширил он между пальцев просветы для глаз, даже припал грудью к столу, как гончая к стылой земле перед загоном. – Какой наш девиз – мужиков-то? Всех баб не…, а стремиться к этому надо! Вот и он, и министр… И к партии, к государству, к политике это никак не относится. И я не лучше других, – должно, перевернутый этим во многом прямым и честным письмом, впервые за многие последние годы беспощадно и без прикрас заглянул в себя Елизар. – И если уж честно, впрямую… То нас всех отмывать, отскабливать надо, с каждого шкуру сдирать – с грязью, с мясом и кровью. И мало, мало он еще нас со всеми своими подручными. Мало! Перетряхнуть надо бы каждого, всех! Только так и можно сделать из нас настоящих людей, вогнать всех в лучшее, приличное общество. – И захваченный этими внезапными покаянием и тоской, продолжая ловить слетавшие с трибуны слова, редактор уже не смотрел на застывшую перед ним в полутемном диванном углу молоденькую и хорошенькую литсотрудницу, а смотрел куда-то в себя, во все то, что успело в нем накопиться и перебродить за его достаточно пеструю, хотя и не очень-то "кчемную" жизнь. И дальше, дальше смотрел, через себя, куда-то далеко-далеко, в бесконечность и темень дней и пространства. – Ишь, возгордились, – шевелилось в нем тяжело и темно, – чего захотели… Из грязи да в князи… Из татар, самодержавия, рабства… Из нынешнего нашего рабства… И не куда-нибудь, а прямехонько в золотой, доселе невиданный век – во всеобщее равенство, справедливость и счастье. И не когда-нибудь, нет, а теперь же, как можно скорее, немедленно! Сами и вгоняли себя в прокрустово ложе. Сами! А кто не хотел, не влезал, в два счета – и окорот. – На секунду застыл, вслушиваясь в слова документа. – Неужто все отныне иначе пойдет? – не верилось покуда редактору. – Неужто получится?» – и, навалившись тощим высохшим телом на стол, повернувшись к чтецу, смотрел на него выжидательно, преданно.

* * *

Под Ростовом у пехотного старшины Елизара Порфирьевича Шолохова осколком вырвало пол-ягодицы. Когда заросло, штаны проваливались, словно в дыру, а садился – малость прикапливало. Но ходить, бегать хуже не стал. И все-таки из госпиталя направили его не обратно в пехотную часть, а, как бывшего учителя по русскому и литературе, в редакцию армейской газеты. И пришлось Елизару прямо с ходу, без практики, вместо винтовки и малой саперной лопатки в руки перо газетное брать. Поднаторел постепенно, руку набил, появилось и необходимое в этом непростом деле чутье. И настал день, когда ему приказали написать о том, как вместе воюют сухопутчики и моряки.

Впервые в жизни оказавшись на боевом корабле, старшина был поражен: уют, порядок, теплынь. На палубных снастях сосульки висят, а моряки в кубриках в тельняшках, капли жаркого пота стекают по лбам. Это не в окопах тебе – в хлипких шине лишках, под снегом, в лютый мороз. А когда командир малого морского охотника старший лейтенант Бугаенко, густобровый, могутно подпиравший кудрявой, черной (словно мазут у заливной горловины в корме) головой стальной потолок, приказал вестовому накрыть в своем кубрике стол, армейский газетчик и вовсе был потрясен. Чего только не отыскалось у моряков: от кавказских острых приправ к макаронам по-флотски и меда натурального, в сотах, до трофейных, перехваченных у фрицев голландского сыра и масла, английских шоколадных конфет, французского шампанского и коньяка. Конечно, всего по чуть-чуть, самая малость, лишь бы по-моряцки шик в глаза бывшей пехоте, а теперь газетному червю пустить, как-нибудь потрафить подосланному к ним борзописцу (Бугаенко и тогда уже был находчив, напорист, широк). И привыкший за последнее время только недоваренный лобио да черствяк кукурузный жевать газетный писака вконец разомлел: будто из голодной, холодной и насквозь неустроенной каторги в одну из чудеснейших сказок Шахерезады попал.

Как раз только-только завершился малоземельский десант, и на щедрость «старлея» старшина ответил своей: в самых ярких красках, на какие только оказался способен, геройский подвиг корабля расписал. Вдохновили, конечно, и сам удалой боевой командир, и вся отважная морская команда, и брошенный с палубы в бой сухопутный отряд. Но разве впустую прошли и закусь заморская, и коньячок, и «шампань»? Очерк вышел на славу! Дали его с фото (на крутых, пенных волнах «скорлупа» лежит почти на борту, на мостике, едва держась на ногах, командир рукой указывает вперед, на врага). Разумеется, и тушью, и белилами, и ножницами с клеем пришлось поработать. Ударно – рядом с передовицей-очерк пошел. Через день его слово в слово и тоже с фото перепечатала фронтовая газета. А когда поместила и «Красная звезда», о герое и авторе узнал сразу весь – от Черного до Полярного моря – сражавшийся фронт, вся страна. Многие путали: сам, мол, Шолохов написал!

Вскоре фронтовая газета забрала однофамильца знаменитого автора «Тихого Дона» к себе. А там уж и по одной крохотной офицерской звездочке на погоны Елизара легло. И Бугаенко в гору пошел: «бошку» сперва – большой охотник – доверили, миноносец потом, позже эсминец, когда специальные курсы прошел. «Каплей», «кап-три», «кавторанг»… С недолеченной раной (уже после победы «рогатую» зацепили кормой) перевели в штабники. И тут из Москвы, из Кремля указание: уволив в запас, посадить (теперь уже «каперанга») Дмитрия Федоровича Бугаенко первым секретарем большого южного портового города.

Отдыхать впервые за все военные и послевоенные годы Дмитрий Федотович поехал в Форос – санаторий «цека», закрытый, для избранных. Жена, актриса, с театром укатила на гастроли во Львов. И хотя в санатории хватало всего, что нужно еще крепкому, в расцвете сил и талантов мужику, Бугаенко иногда осточертевало здесь все, начинало на сторону куда-то тянуть – в иной, пестрый некастовый мир, иногда просто на лоно природы – на ай-петринские, словно корона, скалы-зубцы, что проглядывали порой в облаках, в прибрежные боры реликтовых сосен Станкевича, а то и в беспредельные дали горевшей закатом соленой черноморской волны. Однажды не выдержал, напросился к морским пограничникам в очередной переход. Тоскуя по прошлому, по боевым товарищам, по своим кораблям, бывший моряк все время стоял у штурвала. На траверзе Феодосии заглушили движок. Здесь под новый год сорок второго пучина поглотила половину бугаенковского экипажа, да и сам-то едва уцелел. Под винтовочный залп морских пограничников секретарь опустил на волны венок.

В Форос вернулся под вечер. Не мог себе долго места найти – ни на пляже, ни в биллиардной, ни в парке. И за ужином не притронулся ни к чему. Давненько такого не было с ним. И когда (как всегда – лишь начинало темнеть) в его роскошную палату с просторной, увитой ветвями глицинии лоджией нетерпеливо и все еще робко впорхнула медсестра Галочка, девочка, казалось, совсем, в легоньком светленьком платьице, простодушная, славненькая, с длинной русой косой, он не радость почувствовал, как обычно, а скорее растерянность и досаду.

– Мне в Ялту надо (и на самом деле, в спецгараже машину уже заказал). – Надо к себе, по делам, да и в Москву по «вэчэ» позвонить…

Она, видать, не поверила, насупилась сразу, губы поджались, блеск глаз померк.

– Попозже, – заметив эту перемену, повелительно позволил он ей. – Как вернусь… Свет увидишь в окне… И не надо стучаться, я не закрою. Входи прямо так. – И, как бы смягчаясь, улыбнувшись приветливо, великодушно добавил: – Я тебе чего-нибудь привезу, – и ласково погладил ее по щеке.

– Не надо мне ничего привозить, – неожиданно резко, с обидой отказалась она. Подняла глаза на него – серые, пытливые, непреклонные, с мгновение смотрела в упор, прямо в лицо. Вскинула руки к груди. И прошептала: – Ничего мне не надо – сам приезжай. – Голос дрогнул, сжала губы и кулачки. И, повернувшись вдруг круто, рванулась к двери.

– Галя! – успел крикнуть он. Выскочил вслед. Девушка уже сбегала по лестнице. И тут Бугаенко словно пронзило. «Неужто, – замер даже на миг. – Так вот оно что…» Хотел уже ее разыскать, да явился шофер.

«Отказаться… Потом позвонить», – мелькнула первая мысль. И если бы не инерция, не сила привычки все доводить до конца, так бы, наверное, и поступил.

Садился в новенький «зим», оглядываясь, надеясь, что Галка вот-вот подойдет, и он заберет ее в Ялту с собой, хотя это и было бы не нужно, рискованно. «Ишь, привязалась-то как… Отказаться, может, не ехать?» Но она не появилась.

«Не надо мне ничего… Сам приезжай», – не раз возникало в мозгу за время пути. И решил: не будет задерживаться, только купит что-нибудь… шампанского, торт, шоколад… промтовары закрыты уже… купит цветы… И назад. Что будет дальше – не хотелось и думать. Пока хорошо и ей, и ему, пускай так и будет. Да и что может быть? Третьекурсница уже, медик, на практике… Только похожа на девчонку, а на самом деле… Давно уже знает, как, что, к чему… Не хуже него.

Вышел Бугаенко в Ялте из «зима» под огромным платаном у набережной, поближе к кондитерской. Сюда же велел водителю подкатить через час. Перешел по мосту над обмелевшим за лето горным ручьем Учан-Су. Кинул взгляд на ярко горевший фонарь. Под ним на скамье (полулежа, скорее, чем сидя) небрежно развалился немолодой уже человек: руки безвольно разметались по скамеечной спинке, так же по дорожному гравию и обе ноги, возле них – истасканный фибровый чемодан и залатанный пухлый баул, перетянутый офицерским ремнем. Голова запрокинута – словно впервые звезды в небе выглядывает. Вечерний бриз – свежий, крепкий, треплет жидкие бесцветные волосы, хлещет ими сухое лицо. И замер вдруг секретарь. Постой, постой… Где-то видел уже. Да где же, где? И вспомнил. Вот черт… Да не может быть… Да это же он… Он, он – старшина! И, уже не сомневаясь, подумать ни о чем не успев, по первому сердечному побуждению рванулся к нему.

– Ты? – навалился на него Бугаенко, тяжело хватил его рукой по плечу. – Ты или не ты? Вот это встреча! Ну, брат, привет! Как сюда-то, в наши края тебя занесло, письменника моего?

И Шолохов рассказал.

Демобилизовался он с тремя звездочками на погонах и с Красной Звездой и Красным Знаменем на груди. На родине, на Вологодчине, сразу назначили директором школы. Все б хорошо, да влюбилась в него девятиклассница. На фронте-то как? Большим начальникам, в основном, перепадали редкие бабы, тем более крали. А остальные и не нюхали их. Были бы рады любой. А тут – невинность сама, картинка-картинкой, кровь с молоком. И сама бросается на тебя. И нестерпел Елизар, сорвался однажды. И когда ее, несовершеннолетнюю, разнесло, едва на Соловки не угодил. Одно спасенье было – жениться. Родители сразу условие: в примаки к ним идти. Что делать, пошел. За первым ребенком появился второй. Хозяйство повисло на нем: куры да утки, свиньи с поросятами, корова, телок. Все достань для них, привези. Но хуже всего Дунька сама – молодая жена. Норовистая оказалась, вздорная, хитрая. Да и тесть с тещей: в них, выходит, и дочка пошла. И не счастье семейное вышло, не благодатный домашний очаг, а будто бы передовая опять, бесконечная схватка с коварным и упрямым врагом.

Из народного образования, с директорства Елизара Порфирьевича, конечно же, вышибли, и из партии еще бы чуток – и тоже бы загремел. Спасло только фронтовое прошлое, офицерское звание, награды, ну и то еще, главное, что не бросил, взял «соблазненную» в жены. Строгачом обошлось. И вынужден был он поступить снабженцем в отдаленный совхоз. Даже рад был, когда неделями не возвращался домой. Пусть в дороге, пусть в холодной совхозной кладовке, по ночам, в основном, а удавалось порой и книгу прочесть, и накропать какой-нибудь материальчик в районную или областную газету, псевдонимом ее подписав. Так бы, возможно, и жил, да, вернувшись однажды домой, узнал, что спуталась Дунька с бывшим своим одноклассником, с его, Елизара, учеником – Славкой Шустиковым, вечным двоечником, а теперь водителем «райзаготживсырья». Взбесился, было, от ревности на стену едва не полез, в мозгу занозой: головы им обоим пооторву. Да, хорошо, утерпел, удержался. А отошел, поугас ослепляющий мстительный гнев, задумался. И даже обрадовался: да ведь это шанс, избавление это. Год добивался развода. Пускай теперь и отметина в паспорте, и алименты на шее петлей, и в душе еще травма, зато никого над тобой – свободен опять!

– А сюда по путевке попал, – закончил в тот вечер у ручья Учан-Су свой рассказ Елизар. – Дружок один – бог профсоюзный районного масштаба – за четверть цены раздобыл. Вот и явился я, значит, сегодня в Ливадию. Полез в потаенный карман, а там ни путевки, ни документов, ни денег. Как, где сперли ворюги, ума не приложу, – почухал с тяжким вздохом неухоженный облезлый загривок. – Как только не убеждал, не уговаривал эту санаторскую сволочь… Ордена даже им показал, ранения – не желают гады и слушать. Сбачут кому-нибудь мое место, а деньги – себе. Вот и загораю под фонарем, – горько кривясь, достал из брючного кармана небольшой потрепанный кошелек. – На последнюю мелочь телеграмму отбил старикам. Наскребут, глядишь, вышлют на обратный билет, – и размахнувшись, в сердцах швырнул пустой кошелек в ближайший раскидистый куст лавровишни.

Весь вечер, всю ночь просидели бывшие фронтовики – сперва в ресторане, а потом в люксе шикарной гостиницы Ялты, на набережной. Вспоминали: один окопы, другой идущие ко дну корабли, товарищей, оставшихся там. Бугаенко не чинился, не важничал, будто и забыл, что начальник большой. А утром позвонил в свой город, в горком. На следующий день «летописец», «письменник» был уже там. Тут же без проволочек назначили его редактором портовой малотиражной газеты, а через год – и городской.

У Елизара, конечно, от всего этого глубочайшая признательность и почтение к благодетелю, а у последнего – уверенность: зависим, предан, не подведет его никогда Елизар. Хотя как только не клял его в те, после встречи, первые дни! Да и как было не клясть? Вернулся из-за него Федотыч в Форос только на другой день. И сразу Галю искать. А она ни в какую, не желает и слушать. Сколько потом не пытался – результат был все тот же. А к концу недели, сославшись на пришедшую вдруг телеграмму о тяжелом состоянии матери (не заверенную почему-то печатью, врачом), рассчиталась и, не закончив практики, не простившись с ним, укатила в Харьков, домой. А все почему? Обещал, что вернется, а сам прогулял с кем-то в Ялте всю ночь. Вот, значит, как. По-настоящему, всерьез, значит, восприняла она их внезапную, короткую близость. Доверилась, потянулась к нему, вся ему отдалась. А он?.. Так обидеть ее, так оскорбить – ни за что, ни про что. Эх, дурак! Такую девушку… Душу такую, такую любовь потерять…

И теперь порой подымается в нем это горькое казнящее чувство: и утраты невозвратимой, и острой вины. И снова тогда клянет Елизара, хотя и знает: не виноват перед ним тот ни в чем. Даже, возможно, напротив, спасибо ему нужно сказать: не встреться ему случайно тогда, куда бы теперь завела бы его эта искренняя, решительная и цельная девушка? Возможно, тоже бы обернулась неприятностями или даже бедой, как вздорная Дунька для Елизара.

* * *

О министре внутренних дел Дмитрий Федотович закончил читать. Сочный, зычный поначалу его баритон, почти бас, поугас, да и сам весь заметно поприник, поувял, по-видимому, просто устал. И хотя не первый раз читал документ, вдоль и поперек, от корки до корки уже его знал, все равно всякий раз он давался ему с великим трудом. И как ни старался и себя, и голос оживить, говорить, как в начале, уверенно и торжественно, держаться верховно и победительно, тысячи оговоренных и уничтоженных, что уже никогда не прочтут изобличительные строки письма и не узнают, что отныне снята с них «вина», да и живые – и те, что здесь, в зале сидят, и миллионы других, что по всей огромной стране начнут теперь прозревать, – все это, конечно, сжимало горло, сердце и Бугаенко.

«Ладно, случилось, – унимая себя, пытался трезво оценить все то новое, что вскрывалось с каждой строкой, и Ваня Изюмов. – Стряслось! Что уж поделать, коли так вышло? Теперь о будущем надо думать. О будущем! – И сразу ударила мысль. – Главное, никому, ничему больше не верить… Вслепую… Никому, никогда! – Ивану показалось даже, что свой собственный голос услышал, что клятва эта с губ его сорвалась. Огляделся украдкой. Но нет, никто, похоже, ничего не слыхал. Значит, и впрямь, показалось. – Господи, скольких же пробудит к сознанию, к истине этот неожиданный и мужественный документ? Скольких же, господи!»

И вместе с ликующим яростным гневом, впервые с тех пор, когда всем полком, дивизией, корпусом, а когда было надо, и фронтом, фронтами одолевали врага, отбрасывали его с предгорий Кавказа, встречали лоб в лоб на «дуге», сметали в воды Дона, Днепра и Дуная, врывались в Будапешт, Вену, Берлин, и его – молодого, бездумного, нередко шального тогда, но все же после одного из боев у озера Балатон самим взводным Матушкиным рекомендованного и тут же, в окопах, принятого в партию – впервые с тех пор Иван снова почувствовал вдруг – и остро, и больно, и сладостно, всем существом ощутил, что он опять неожиданно становится частицей какой-то новой, доселе неведомой, несметной и благотворной, и разрушительной силы.

* * *

Бугаенко на трибуне закончил читать. Еще раз пристально, долго обвел изучающим взглядом весь зал, чуть ли не каждого. Спустился неспешно с трибуны и так же неспешно уселся за стол – рядом с редактором.

И Иван, напрягшийся весь, с бешено бьющимся сердцем, с громом в ушах и висках, еще возбужденней, растерянней заерзал на скрипучем стареньком кресле, в нетерпении даже подпрыгнул на нем, потянулся кверху оголенной по локоть рукой. Как и в школе бывало, еще до войны, так и теперь – выше, выше ее… Очень важное, главное хотелось сказать. Всем сказать, – что прежде и в голову бы не пришло, а после съезда, после месяцев сомнений, раздумий, надежд, после нового откровения стало вдруг важнее всего. Важнее счастья, свободы, даже самой его жизни. Правый глаз и щека у Ивана снова, еще уродливей и неудержимей задергались. Но он этого уже не стеснялся, да и не чувствовал, не замечал.

– Дайте! – вскочил с сиденья, вырвал он из себя. – Я! Мне! Я хочу!.. Я должен сказать!

Все повернулись к нему. Все до единого. Еще напряженнее, глуше примолкли, уставились пораженно на него. Никто ему не мешал. И никого, ничего не видя и не слыша, не чуя уже и себя самого, только гул в ушах да пылающее жаром лицо и ноги, как неживые и ватные, словно на лобное место восходя, Ваня выступил перед замершим залом к трибуне.

Бугаенко в эту минуту, должно, на миг отдалившийся, отстранившийся от всех, от всего, как и каждый, погрузившийся, видно, в раздумья, да и считающий, наверное, что свое дело он сделал, завершил свою ответственную нелегкую миссию – прочел документ, а дальше, в редакторской вотчине – дело уже редактора, Елизара командовать. И не следует его подменять. А он, секретарь, если потребуется, скажет свое последнее слово. И оттого, наверное, когда знакомый молодой газетчик вскочил, только взглянул с недоумением на него, мол, чего он еще, когда и так уже все, даже больше, чем нужно, рассказано? Скосил глаза на редактора. Но и у того растерянность на лице, тоже, видать, только-только начал в себя приходить, как, впрочем, и все остальные.

А Изюмов, повернувшийся уже к залу лицом, невольно коснувшись трибуны спиной, прижался к ней поплотней. Опору, даже вроде прикрытия сзади почувствовал. И вдруг промелькнуло в мозгу (только сейчас об этом узнал, из письма), что Сталин тоже вот так: опасаясь всех и всего, постоянно трусливо жался к стенам спиной, старательно ее прикрывал. И Иван тотчас отступил от трибуны. Подниматься на нее он не стал. Услышат и так.

«Что я делаю? – успело еще стегануть его изнутри. Но тут же: – Или теперь, сейчас, или уже никогда! Так всегда и буду потом в платочек молчать». И, втянув, сколько смог, в себя воздуха, выдохнул:

– То, что нам прочитали… – растерялся, запнулся на миг. – Это… – скорчив гримасу, забегал, заметался по лицам замерших и притихших коллег каким-то ищущим, прямо-таки страждущим взглядом. – Это… Мне, коммунисту… – он чувствовал, знал, что сейчас жаждал сказать, этим сейчас было переполнено все его существо. Думал, что знает… Но нет, он не мог еще это ясно и четко сказать. И пытаясь выплеснуть сейчас из своего кровоточащего сердца внезапные утрату и боль, страстно поделиться ими с другими и хотя бы немного поскорее очиститься от скверны и лжи, призвать очиститься от них и других, Ваня и рванулся безрассудно к трибуне.

Зал поначалу замер, затих. Одна половина ошеломленно пригнулась, вжалась в сидения, головы – в плечи, другая, напротив, воспрянула, насторожилась, потянулась шеями вверх. И вдруг спохватился зал: загудел, заахал, задвигался.

Розенталь, ответственный секретарь, тучный, закормленный, малоподвижный, вскочил с дивана, будто пронзенный иглой.

– Нон комент, нон комент! – еще недавно, в пору охоты за космополитами, избегавший из осторожности всяких иностранных терминов, слов, теперь, словно бы в компенсацию, сыпал ими на каждом шагу. Еще пуще обычного выпучил, как шары (по причине больной щитовидки), глаза, всем жирным, заплывшим лицом почтительно кивнул на красную книжицу в секретарской руке. – Это не комментируется – это принимается так!

– Что значит не комментируется? Принимается так… Это почему же? – сразу вскочил в центре зала редакционный поэт и художник Женя Пушкарь. Малявка, росточком с мальчишку, и теперь не виден из крайних рядов, но не спутать ни с кем: резкий, высокий фальцет, почти всегдашняя полуразвязная пьянь, задиристость петушка. – Снова, значит, запретные темы! Зачем тогда все это было читать? – угарно мотнул он на документ длинноволосой взлохмаченной головой. – Выходит:

Скажите нам спасибо, братцы, Что мы не скрыли ни абзаца, Но впредь, чтобы спокойно жить, О правде хватит говорить…

– Так, что ли, выходит? – с хвастливым, заносчивым гонорком выдал экспромтом он свой поэтический перл. – А ну, пропусти-ка меня! – толкнул в плечо сидевшего рядом завотделом культуры и быта Анатолия Платоновича Титаренко.

Набычась обгоревшими в танке головой и лицом, почти без волос и сморщенными багровыми лбом и щекой тот уставил в поэта набухший кровью, перекошенный глаз, угрожающе зашипел:

– Садись! Хватит нам на трибуне и одного простака, – и так дернул поэта-художника за пиджачную пару, что стул под ним, когда упал на него, пошатнулся и треснул.

– Надо принять резолюцию, – не обращая внимания на весь этот гвалт и возню, поглощенный лишь тем, что творилось в душе, выкрикивал Иван от трибуны, – и направить в цека…

– Конча-а-ай! – взвизгнул вдруг истошно и перепуганно Шолохов, с искривленным лицом выскочил из-за стола, вскинул безмясую тощую руку. Еще хотел что-то взреветь. Но не успел, рот лишь раскрыл.

– Садись! – оборвал редактора секретарь. – Молчать! – рубанул по столу кулаком. – Я кому говорю? Сядь! Молчать! Всем молчать!

Еще минуту назад, казалось, уставшее после долгого чтения, обрыхлившееся и побледневшее заметное лицо, осунувшиеся книзу плотные плечи первого секретаря опять в один миг собрались, подтянулись, и сам он весь упрямо и резко поднялся, подался вперед, взгляд обострился и вспыхнул.

Под этим долгим немигающим взглядом Изюмов только теперь вдруг со всей остротой осознал, что он сказал и как он сказал. Потоптался еще с мгновение – другое на месте. И не так уж возбужденно и пылко, как минуту назад, рванулся к трибуне, а поникло, потерянно отступил от нее и, едва не пошатываясь, шагнул к своему протертому скрипучему креслу, бессильно опустился в него.

«Я что, не так что-нибудь разве сказал? Погрешил против истины, совести? – так и забилось страданием в нем. Но ничего такого за собой он не чувствовал. – Нет, я все честно, как думал, сказал. Все, как есть, сказал. И мне не в чем раскаиваться».

Бугаенко, не отрывавший глаз от него, все это – живое, чистое, гордое в перевороченном сердце молодого газетчика почувствовал сразу.

У него и свой такой же. Помоложе, правда. Тоже нетерпячий, торопыга, гордец. Все сразу ему подавай, чтобы повсюду все было разумно, справедливо и честно; и то, и это не так, все не по нем; дураки да прохвосты кругом (потому, как признался, юридический из всех факультетов и выбрал, чтобы от нечисти мир очищать, подонков карать). И когда из столичного университета прилетает домой, то и дело лезет в пузырь:

– Это вы… Вы все – ум, честь и совесть нашей эпохи!.. Рыба гниет с головы! – глаза, как у матери, голубые, сразу начинают омутово густеть, в ниточку губы, тоже по-ксюшиному – резко очерченные, тонкие; пальцы – в тиски. – С вас надо, с вас начинать!

Отец, разумеется, возражать. Но сын разве слушает? Разве вообще умеют, хотят они слушать, умники эти, юнцы? Они же лучше взрослых все знают. Даже Ксюша, при всей своей женственной мягкости, гибкости, насколько волевая, с характером (чего бы, вообще, достигла на сцене без этого, даже с талантом своим, даже с мужниным покровительством и поддержкой?), и то не в силах в такие минуты их примирить. И тоже начинает орать:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю