Текст книги "Когда сверкает молния"
Автор книги: Александр Филиппов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Рассказы
КОГДА СВЕРКАЕТ МОЛНИЯ
Желтая степь волнуется шелковым разнотравьем. Горячий ветер то ударит в лицо томящим запахом полыни, то замрет надолго, и тогда степь похожа на небывалый войлок в юрте, сшитой из ситца неба, которое сливается с сизой полоской далеких гор.
Я жил в тех горах и видел степь только издали. Я видел, что там всегда горит под солнцем огромное и ровное, как стол, полотно. А в буре бился ковыльный всплеск о каменные зубья наших гор. И к нам долетал далекий гул. Это стонала степь.
Ребятишками мы боялись ходить туда. В деревне говорили, что в степи гуляет ураган. Он кружится, как беркут, подминает под себя траву, рвет ее и уносит в небо. А еще говорили, что заблудших в степи овец закрутит, завьюжит ураганом и уносит к тучам.
На самой границе между степью и горным увалом протекал Ик.
Нам, ребятишкам, казалось, что и он боится степной удали и поэтому, как мальчик к материнской юбке, жмется к коричневым скалам.
Это было в детстве. А сейчас в степи другое. Несколько лет назад назвали нашу бесшабашно раздольную степь целиной, распороли ее блестящей сталью лемехов, на берегу Ика построили поселок, и степь зашумела щетинистой волной пшеничных колосьев.
Я вырос. Горы стали ниже. А степь – уже.
В субботу около калитки нашего дома остановилась машина. Я выбежал на крыльцо. Захватил удочки, котелок, а в грудной карман поношенного пиджака положил щепотку перца и несколько листиков лавровки, для ухи. Я уже собрался было перепрыгнуть дощатый борт кузова, как вдруг меня кто-то окликнул. Оглянулся. Гляжу, возле колеса, почти подо мной стоит Петька, сынок моего соседа.
– Возьмите меня, – тянул он плаксиво. – Возьмите, а? Я тоже на рыбалку.
Буквально через секунду Петька весело перемахнул в кузов, и глаза его, непонятно зеленые, озорные глаза поблескивали из-под выгоревших бровей.
Высадить его из машины было уже невозможно. Он забился в угол, прижал к себе кривое из черемуховой ветки удилище, готовый к отпору.
Нагретая степь дышала сладковатым запахом зреющего хлеба, тонко звенела тягучими трелями перепелок. И какой-то щемящий, грустный и непонятный звон висел над степью. Звенит и звенит, тонко-тонко, как замирающий, нежный, томительный звук струны.
В степи все это называется тишиной. Такова степная тишина днем. Ночью она преобразилась в шелест листвы, в звон колосьев, в отдаленное воркование степных цикад.
Мы сидели у костра. В темном небе плясали искорки. Они, как бабочки, парили легко и свободно, а когда на миг замирали в глубине тяжелой темноты, казались далекими звездочками» Уху варил дядя Федор, тракторист из пятой бригады. Он – бывший фронтовик и частенько поучал молодежь, не нюхавшую пороха:
– Тоже мне, молодежь пошла. Им бы рубаху петухом да брюки тоньше удилища. Понюхали бы пороха, да потрепались по окопам, да вшей поскребли под лопаткой, спесь-то сбило бы зараз. А то им рубаха на выпуск. Да штиблеты с метр длиной. Сапоги, вишь, не по ним, не надо сапог. А до войны я эти сапоги в руках носил. Коль в клуб пойду, всю дорогу босиком топаю, только когда порог перешагну, тогда лишь сапоги натягивал.
Мы слушаем не очень. Мы не воевали, но и нас пропустила жизнь через свою жаркую печь. Жгли нас степные ветры, спали мы на морозе в палатках, метр за метром отвоевывая целину.
– Не учите, дядя Федор! Тоже не лыком шиты, знаем что к чему.
Дядя Федор переходил в оборону:
– А время-то какое было, гроза с молнией. Только высунься, ахнет – и поминай как звали.
Из-под машины показалась белесая голова Петьки. Он слушает нас, распахнув настежь всасывающие все глазенки. Потом подползает к костру, спрашивает:
– Дядя Федь, а вы прямо в людей стреляли?
– А то как же, в кого еще-то, – хмуро улыбался Федор. – Только не в людей, а в немцев, фашистов – верней сказать...
Петька удивленно хлопал ресницами, опасливо глядел на дядю Федора.
– Убивать грех, – продолжал он после глубокого молчания. – Когда у нас в позапрошлом году Ванька Жерех в драке убил человека. По пьянке. Это большой грех... Я же своими руками бил фашистов. Видел даже, как падали они. С разлету, руки вперед – и вдруг вроде бы на кочку налетел, на спину падает... Семерых щелкнул...
– Людей, да? – недоверчиво вставлял Петька.
– А то кого же... – И, оправдываясь, добавлял: – Не людей, сколь раз говорить, фашистов. Семерых вот так. Сам видел. А сколько еще издали побил – бог знает. За это не расстреливают, за это меня к медалям да к двум орденам представили. Вот ведь оно как...
Мы, конечно, все понимали. А вот до Петькиного сознания эта истина не доходила. Он долго ворочался – похрустывали веточки под ним. Уснуть не мог. Ему, видимо, мерещились люди, убитые дядей Федей, которого в деревне считают очень добрым.
* * *
На заре мы проснулись от какого-то непонятного шума. Я выполз из-под машины. Светало. Все на востоке было красным: дальние горы, разливное море степи, и даже машина наша казалась алой.
– К дождю! – потягиваясь, сказал дядя Федор. – Это к дождю. Не дай бог, с ураганом да с грозой. В степи это ни к чему...
Над головой у меня просвистело, я машинально пригнулся и увидел огромное крыло, взмывшее вверх.
– Никак ястреб? – пробасил Федор. – Дай я его из ружья стукну. – Он нагнулся, ловко вскинул ружье к плечу, и вороненый двойной ствол привычно прочертил воздух вслед за полетом птицы.
– Не надо, дядя Федя, не надо, – вскрикнул Петька. – Это же птица.
– Не птица, а хищник. Добычу ищет.
Но ястреб успел уже камнем припасть к земле и скрыться в рассветной мгле.
Когда рассвело, прямо около заднего колеса машины я увидел птичку. Она забилась под примятую к земле траву, и только пестрая головка еле виднелась среди разнотравья. Клюв был разинут. Птичка хватала воздух, как человек, утомленный жаждой, пьет воду, и доверчиво глядела на нас.
Я взял ее в руки. Она хлопала одним крылом, другое вяло свисало книзу. На мою ладонь упали капельки крови.
– Это ястреб ее, – спокойно, как всегда, произнес Федор. – А ты, Петька, говоришь не стреляй. Надо бы ахнуть сразу – и все тут. Дурак, тебя послушал.
Федор вдруг улыбнулся, пересадил птенца на свою ладонь, широкую, как лопата.
– Жаворонка, вишь, к людям прибилась. Глупа, глупа, а знает – люди не тронут, бояться нас нечего... Пойду-ка, в полынь положу ее, глядишь, может, и отдышится...
Он отошел в сторону и не успел еще возвратиться, как сильным порывом ветра раскидало белесый пепел вчерашнего костра. А еще через мгновение крупные капли дождя, как камешки, застучали о жесть кабины. Вдали небо распороло молнией. Мы ждали грома, но его не было. Гроза буйствовала где-то вдали.
Дядя Федор укрыл птаху, подошел к машине.
– А не лучше бы домой нам, – сказал он, глядя в мрачную глубь неба. – Гроза идет.
– Что вы, дядя Федя. Дождь пройдет, порыбачим. Как раз клев хороший после дождя, – запротивились мы.
– Не люблю я в степи, когда гремит гром. Молния, она так и ищет бугорок каждый. Ахнет – и поминай как звали.
Мы засмеялись. Странно, человек прошел пол-Европы, нюхал порох, лежал в воронках, слушал живой свист бомб, а боится грозы. Странно. Даже Петька засмеялся.
Вдали бесились молнии. Глухой рокот стал долетать и до нас. Отдельные раскаты грома сливались в единый гул и были пока слабее звонкого перепляса дождика на кабине грузовика.
Порывы ветра крепчали. Полынь пригнулась к земле. Позвякивали стекла в дверках машины. Они отражали далекий блеск молний, с одной стороны, и красное в роздымье туч солнце – с другой.
Ветер сорвал с меня фуражку. Ударил в лицо сухой травой и землей. Я прикрыл ладонью глаза, а когда открыл их, ветра уже не было. Полынь выпрямилась. Пошел настоящий дождь. Мы забрались под машину.
С неба текла вода. Все шумело, звенело, пенилось. И вдруг, будто камнем в тонну весом, ударило над машиной. Я машинально тряхнул головой, словно хотел выбить из ушей спрессованный треск грома. Дядя Федор припал к земле, закрыв ладонями голову. Я видел, что он пытается выползти из-под машины. Но какой-то страх не давал оторваться от земли. Мне тоже казалось сейчас, что машина наша стоит в степи, как гора. Одинокая, она подставляла молниям свою сталь. Я ждал чего-то, я ждал молний. Хотелось вылезти из-под машины и бежать, бежать дальше от молний, грома и этой одинокой железной горы, стоящей в степи. Но так же, как и дядю Федора, меня не отпускал страх.
Страшно во время грозы лежать под машиной. Еще страшнее там, где блещут молнии над головой, где хлещет дождь и, как живая, стонет степь.
Гром откатился в сторону. Молнии прямыми белыми палками стали втыкаться в землю где-то вдалеке. Сплошной шум воды опять перешел в звонкую дробь. Стал различимей перепляс дождинок. Гроза уходила в горы.
Дядя Федор поднял голову, улыбнулся, словно вымаливая извинение за свой необузданный страх.
– А где Петька? – спросил он.
– Где Петька? – одновременно крикнул я.
– Петька! Петька! – летело над степью. И было не понять, то ли это кричали мы, то ли гоготала уходящая гроза.
Мы вылезли из-под машины.
– Петька!
– Чего еще? – послышался голос Петьки. – Я здесь.
Он выглянул из полыни. Весь мокрый, озябший, нахохленный по-воробьиному, подошел к нам.
Дождь стих. Гроза ушла. Посвежел воздух. Петька заголил подол рубахи и вытянул оттуда сухого пушистого жаворонка.
– Боялся – прибьет ее. Вот и сидел в полыни.
* * *
Когда из-за туч выглянуло солнце, мы поняли, что гроза шла часа полтора, а то и два. Навстречу солнцу летел жаворонок, выпущенный Петькой. Сначала птичка неумело кувыркнулась в небе, стала падать к земле. Потом встряхнулась, ровно расправила крылья и взмыла вверх.
Мы глядели на птицу и чувствовали ее великую радость возвращения к солнцу. Она почти совсем скрылась, когда около нее показалась вторая точка, только побольше.
– Никак опять ястреб! – сорвалось с губ Федора. Он выхватил из кабины ружье.
Черное двуглазие его цепко схватило на мушку точку – ту, что побольше. И вот уже птицы почти над нами.
Петька молчал. Петька научился молчать.
Треснул выстрел. Большая птица перекувыркнулась, взлетела вверх и камнем упала к нашим ногам.
А жаворонок вновь взмыл к солнцу.
Красивый, яркий, как костер, беркут лежал в мокрой полыни. Сильные, черные до синевы когти жадно и в то же время бессознательно скребли землю. Петька всхлипывал. Он жалел птиц.
Подошел дядя Федор, положил на плечо ему ладонь, повернул к себе.
– Не плачь, дурачок, так надо. Так уж положено на земле. Зло убивать злом.
– Так это же птица... – тянул Петька.
– Не птица, дурак, а хищник! – зло сплюнул дядя Федор и кинул двустволку в кабину.
А в небе по-прежнему звенели жаворонки, словно не было грозы, словно не было на свете хищников.
ЗАПАХ СЕНА
Закат падает в горы. Горит небо, подожженное солнцем. Трещат сучья в костре. Меркнет день, и наступает ночь.
Хафиз Абдюшев, рослый старик, ложится на сено, пронизанное тонким ароматом клевера, полыни и пырея. Запах этот напоминает давнишнее детство, скошенное поле, где мы, ребятишками, ползая на коленях, ловили вертких кузнечиков, потом насаживали на крючки и забрасывали в холодные струи Акаваса.
Здесь хорошо. Кривое полудужие луны прорезает зубчатую кромку леса, становится светлее. Я устало и жадно допиваю из алюминиевой кружки остатки остывшего чая, настоянного на листьях смородины, ложусь спать.
Говорить не хочется; ломит руки, мозоли на ладонях полопались, в них попал соленый пот. Щиплет. Закрываю глаза, но сон не идет. Поворачиваюсь на другой бок. Заснуть бы скорее. Завтра утром опять, как всегда, старик разбудит меня на самом зачатье рассвета. Будет ломить зубы от ночной прохлады, будут ныть плечи, но сказать об этом я не посмею.
Начинаю дремать. Перед глазами мелькает стальная, поблескивающая как сабля, коса. Пролетели куда-то вниз верхушки угластых сосен. Красные круги плывут рядом. Или это уже вспыхнула заря на востоке? Неужели пора вставать?
Где-то вдали, как из глубокой ямы, улавливаю ровный, чуть хрипловатый голос Хафиза. Нет, еще не светает. Просто усталость свалила меня, слепила клеем сонливости веки. В тишине слышен голос деда и слова его кажутся еще значительней.
– Завтра на заре Салих придет. Должен он газет нам привезти. Узнаем, чем мир живет.
Голос обрывается. Над нами еле слышно листья шумят. Тревожно вспорхнула сонная птичка. Вдали позванивает ботало, накрепко привязанное к шее колхозного мерина.
Старик тоже не спит. Хрустнула гулко под его плечом сухая ветка.
– Ты не спишь еще? – спрашивает он меня и, не дождавшись ответа, говорит: – Когда пахнет сеном, хороший человек всегда думает о Родине и о своих близких. Плохому человеку запах сена туманит голову, как горькая водка. Такой человек начинает думать о женщинах.
Я поворачиваюсь к деду и стараюсь пристальней вглядеться в его лицо, иссеченное морщинами, как подгоревшая корка ржаной буханки хлеба. Не прочел ли старик мои мысли? В этот момент я как раз вспомнил о своей девушке. «А ведь он прав, – думаю я, – когда пахнет сеном, хорошие люди улавливают в этом запах родной земли. А вот я размечтался о темных глазах и упругом ее плече».
Перед самым отъездом в горы я забежал к Гузель. В голове у меня теплилась одна тайная мысль: уговорить ее ехать со мной.
– Да ты что, не с ума ли сошел? – взглянула она на меня. – А если люди узнают. Позору не оберешься.
– Все равно уже вся деревня знает, – неуверенно произношу я.
– Как это знает! Кто знает? Я еще и сама-то конкретно ничего не знаю.
Я обнимаю ее, целую в разгоряченные щеки, она обидчиво и нерешительно отстраняется. В ее черных, с дымчатым наливом глазах мечется упрек.
– Гузель, мы же договорились осенью пожениться. Ты – жена моя.
– Вот он какой шустрый-быстрый. Договора на такие дела не существует. А вдруг к осени ты разлюбишь, у вас, мужчин, часто такое случается. Вот и Салих говорил мне...
– Ах, ты опять про него! Ему веришь, а мне, значит, нет. Так что ли?
– Он же – мой брат, как не верить ему? – Гузель отходит к столу, на котором книги, тетради, бумага. – Некогда мне, – медленно произносит она, садясь на самодельную табуретку, – ты же знаешь – я в техникум готовлюсь.
Все это верно. И то, что нельзя ей преждевременно в горы со мной ехать, и то, что у нее каждый день на учете – скоро экзамены. И все-таки непонятная грусть захлестывает меня.
– Ты не любишь, потому так и ведешь себя со мной.
– Суди-ряди как хочешь. Если бы ты любил, то таким образом не разговаривал бы. Пока я не жена тебе и ты не муж. Салих, значит, правду говорил, что все вы одним лыком шиты.
– Что ты зарядила мне про своего Салиха.
Я погорячился и, не обняв ее, не поцеловав на прощанье, зло хлопнул дверью, стремглав слетел с крыльца и ушел. Чуть поостыв, мне захотелось вернуться, попросить прощения. Но я не знал, в чем же моя вина. Только здесь в горах рядом с этим добрым и милым бабаем понял, что ни моей, ни ее вины в нашей маленькой перебранке не было. «Наверное, – думал я, – у влюбленных, особенно в первое время, так случается часто». Ведь два разных человека, два разных характера начинают сближаться, чтоб познать друг друга. И любая, самая малейшая искорка недопонимания может вызвать пожар, может начаться цепная реакция. «Дураки мы, – думаю я, – любим друг друга, договорились о женитьбе, а все еще спорим и дуемся, как маленькие».
Утром нас разбудил Салих. Он приехал на паре пегих лошадей. Заря еще не оперилась. На горизонте слабо розовела узкая полоска, словно кто-то перочинным ножичком полоснул по темной подкладке пальто, из-под которой зарделся малиновый драп.
– Спать много вредно, глаза заболят, – засмеялся Салих. – Давай косы в руки, и пошли косить. Завтракать будем, когда солнце росу сгонит.
Легко и весело идут первые ряды. Коса со стоном врезается в сочный травостой. Высокая трава падает в каком-то узаконенном порядке, сама по себе ложится ровными рядами под ноги. Я шагаю за Салихом, старик за мной. Пройдем один прокос, и три новых ряда прилягут к краю скошенного луга.
Успевать за Салихом нелегко. Парень он здоровый, широкий. Я вижу, как под его мокрой рубашкой играют крупные плечи. Коса легко звенит и поет в длинных руках Салиха. Я постепенно отстаю от него, испуганно оглядываюсь и убеждаюсь, что дед Хафиз идет за мной нога в ногу.
– Живей,: – улыбается он, – а то чего доброго пятку твою задену.
Я начинаю сильнее махать косой, сбиваюсь с ритма, трава прогибается под острой сталью и остается не срезанной, а ряд мой становится все уже и уже. Наконец чувствую, что Салиха мне уже не догнать, сдаюсь и кричу:
– Хватит, перекур!
Садимся прямо на сено. Оно волглое, прохладное. Салих, вытирая косу пучком мокрой травы, посмеивается надо мной, а потом спрашивает:
– Зачем же ты, учитель, напросился сюда? Никто не гнал тебя. Сидел бы за своими книгами и ждал первое сентября.
Как ответить ему? Сказать, что думал сенокос – забава и отдых, не поверит.
А вызвался я идти сюда в горы потому, что до конца отпуска оставалось целых две недели. Бить баклуши – я не привык, сидеть с удочкой на речке – надоело. А потом случилось попасть в правление колхоза, где шел разговор о том, что в горах, в глубоких лощинах вручную можно наскрябать возов 50 хорошего сена. Там, на открытых полянах и луговинах, скосили траву сенокосилками, а в лощинах и среди деревьев остались травы. Начиналась в колхозе уборка хлебов. Людей не хватало. И вот я сам подсказал председателю, чтобы направили в горы меня, учителя восьмилетней школы.
Мне вспомнились вчерашние слова деда: «Когда пахнет сеном, хороший человек думает о Родине». Значит, тогда в правлении даже не сам запах сена, а только разговор о нем пробудил во мне что-то хорошее, захотелось помочь колхозу.
За утренним чаем разговор льется легко и неторопливо. Старик Абдюшев, допивая чуть ли не десятый стакан душистого чая, медленно говорит, обращаясь в основном к Салиху, но и не забывая о моем присутствии.
– Старое сердце, как книга. Раскрой его и перелистай. Ты увидишь много красивого. Оно звенит и поет, как стихи Мажита Гафури и Мустая Карима... Салих вот не понимает, зачем сельскому учителю сено косить. Коровы у него нет, овечек тоже. А я все понимаю. – Он прищурил узенькие с непонятной лукавинкой глаза, погладил грубой пятерней белесую бороду, пропитанную дымом костров, запахом сена и душистым парком крепкого чая. – Я понимаю. Спроси меня, зачем ты, такой старый, на сенокос пошел, я, может, не всякому отвечу на это. И правильно сделаю. Но тебе, учитель, скажу, потому что у нас, однако, одна и та же причина, которая позвала нас далеко в горы. Мы пошли сюда потому, что почувствовали запах сена.
Старик замолчал и снял широкополую шляпу. В его глаза блеснуло солнце, и они стали похожими на морскую воду.
– Учитель, – сказал мне Салих (он всегда называл меня не по имени, стараясь подчеркнуть, что я – белоручка, а он – рабочий человек), – не удивляешься ли ты красивым словам бабая?
Признаться, эта мысль давно уже сверлила меня. Дед Абдюшев говорил легко и красиво. Он зорко и понятливо отбирал слова, проверял их силу и задумчиво отдавал людям эти отобранные слова.
– Не удивляйтесь, – продолжал Салих, – он у нас шибко грамотный старик. Все говорят, что дед Хафиз учился в медресе большого города Оренбурга.
Выцвел голубой ситец неба. Сгорел закат. Поздно вечером с покоса уезжал Салих. Старик в стороне кипятил чай. Я придерживал за уздцы мерина, который уже почувствовал дорогу к дому.
– Привет передай сестре. – Исподлобья бросаю взгляд на Салиха.
Его узкие глаза, словно прорезанные осокой, стали еще уже.
– Пожалуй, не передам.
– Слушай, Салих, какое твое дело? Кажется, никогда не следует совать нос в чужие дела?
– Она, к твоему горю, не чужая мне, а сестра родная. Сам знаешь.
– Это же бесполезно. Все твои уловки не помогут.
– Посмотрим, – сказал слепой. Я ее так скручу, собаку, что она шагу к тебе не шагнет. Думаешь, может быть, на твои учительские рубли позарится?..
– Дурак! – не выдерживаю я и отхожу к балагану.
Салих, как пружина стиснутая кем-то и вдруг отпущенная, вприпрыжку подлетает ко мне. Он схватил меня за воротник рубашки. Кулак у него тяжелый, большой. Я вижу глаза Салиха, налитые злостью. Руки у него мелко дрожат. На широких скулах под коричневой кожей резко обозначились желваки.
– Сейчас, как свистану – одно мокрое место останется, – зло зашипел он.
– Дурак! – Злость овладевает и мной. Салих не знает, что у меня в институте был третий разряд по борьбе, к тому же и боксом занимался.
Насторожившись, ловлю каждое его движение, готовый в любой момент приподнести сюрприз брату моей Гузель. Чувствую, как взлетает вверх кулак Салиха. И в этот же миг я резко ловлю мелькнувшую надо мной руку, плечом быстро упираюсь в его широкую грудь. Ноги Салиха оторвались от земли, и в ту же секунду, как тяжелый мешок с зерном, грузно летит он на траву метрах в двух позади меня.
Салих растерянно быстро вскакивает, но не подходит ко мне, а говорит:
– Ты что, убить хочешь...
– Подходи, подходи, если надумал повторить лечебную процедуру, – смеюсь я, и злость, как волна от берега, откатила от сердца. – Может, теперь передашь привет, а?
– Не такой глупый. Завтра же я отправлю ее из деревни. Ей в техникум надо идти, а не замуж, тем более за тебя. – Салих кинул в телегу свежей травы, сел поудобнее и, не попив чаю, уехал. Когда за березняком скрылись лошади, старик Хафиз сказал:
– Любовь бывает слепой. Она часто похожа на весенний ручеек. Бежит он, глупый совсем, не по той дорожке, по какой бы следовало бежать. Стремится туда, где на пути тяжелые камни лежат. Приходится поворачивать в сторону ручейку, огибать эти камни. Но все равно когда-нибудь ручей найдет свое истинное русло и, весело набирая силы, отдаст себя большой реке. Не так ли, учитель?
Старик говорит, а я думаю: «Пусть будут всегда такими мягкими твои слова, дедушка». Я пью чай, молчу. Уже на покосе во время перекура спрашиваю:
– Не пойму, почему так упорно Салих противится нашей дружбе с Гузель? Он же не маленький, уже под тридцать. У самого скоро дети в школу побегут.
– Горяч он, и потом – темен немного. Отец у него погиб на фронте. Трое их – мал-мала меньше – осталось на руках у матери. Салих старшим был. Ушел он из шестого класса, как помню, и больше никогда не садился за парту. А дело все в том, что Салих не хочет отдавать замуж сестру свою за русского. Любит он ее, надеется на Гузель, хочет чтоб учиться пошла в город.
– Я почему-то до сих пор не понимал отношений Салиха ко мне, – сказал я скорее себе самому, чем старику Хафизу. – У нас на последнем курсе института Наташка Иванова замуж вышла за Рината. Колька Наседкин женился на Венере Вахитовой... Да что говорить – много таких было.
– То город, а здесь – деревня, от которой двести верст до ближней станции. Не сразу все приходит в деревню, а тем более обычай. Это – не камешек на дороге, его не возьмешь в руки и не откинешь в сторону. В молодости я тоже любил русскую. Но в те времена далекие об этом не только в деревне, но и в городе говорить бесполезно было. Сейчас другое дело. Как бы ни упирался Салих, жизнь все равно победит. Не так ли?
И я, твердо кивнув головой, ответил:
– Все равно...
Когда утренними прозрачными росинками промочена густая трава, коса идет легче. Даже упругий ковыль, гибкий, как стальные нити, не прогибается, а падает наземь, замертво срезанный отбитым на пробое тонким острием косы.
Мозоли у меня на руках огрубели. Они уже не лопаются, как в первые дни работы. Кожа стала жесткой. Ладони легко скользят по окосеву.
Рядки сена подсохли, мы сгребли их в волокуши. Потом скопнили. Сено метать оказалось легче, чем косить. Здесь не нужна привычка – была бы сила в руках да легко б пружинила поясница.
К полудню солнце сильно пригрело землю. Мы попили чай, спрятались от жары в прохладу шалаша. Сегодня из колхоза должен приехать за нами Салих.
Солнце, остыв за день, задело краем крутолобый увал и стало медленно прятаться за него. Салих не приехал.
– Он плохой человек, – сказал дед Хафиз.
В холщовые мешки мы собрали наши несложные пожитки. Большую долю я взвалил на спину себе, меньшую – старик, и мы по молодой отаве вышли на проезжую дорогу. Вечерний воздух настоен на клевере и пырее. Дышалось легче. Я шел размашистым шагом по каменистой дороге, то круто поднимающейся к облакам, то опасливо падающей вниз, шел, позабыв, что за мной шаг в шаг идет старик, силы которого совсем не соответствуют тяжелой горной дороге. Я вспомнил об этом лишь тогда, когда услышал за спиной его голос:
– Шибко шагаешь, учитель, хорошо шагаешь.
– Может быть, потише пойдем?
– Нет, зачем же. Когда впереди идет человек, за его следом легче шагается.
Последний горный увал был особенно тяжелым. Он высоко к небу вздымает свою каменистую спину, с которой ясным солнечным днем виднеется наша деревня, окутанная жидким туманом. Это даже не туман, а какой-то матовый налет хмари. Миновав увал, дорога круто бросается вниз и петляет вдоль холодного ручья по низине.
На увале мы присели отдохнуть. Сизый беркут пролетел над нами, взметнулся к небу и упал с высоты.
Где-то вдали послышался непонятный, еле уловимый шум, он долетал к нам откуда-то снизу. Мы пристальней стали вглядываться в темь. Но в предвечернем сумеречном воздухе сливалось все: и дорога, и лес, и горы, и даже небо на горизонте.
– Телега, пожалуй, гремит, – заметил Хафиз. – Кто может ехать сюда на ночь? Это Салих, непременно, – догадался старик.
Мы стали ждать. В тишине отчетливее послышались скрип колес и цокот копыт, переливчатый и гулкий.
Ночь, как всегда в горах, наступила быстро. Погромыхивание телеги уже слышалось совсем рядом, а лошадь еще нельзя разглядеть было. Мы заметили ее уже тогда, когда подвода оказалась почти рядом с нами.
– Кто едет? – крикнул я.
Лошадь остановилась. С телеги кто-то спрыгнул.
– Это я. За вами приехала.
Голос Гузель я узнал сразу, и сердце мое тронул этот девичий голос с чуть заметным башкирским акцентом.
– Салих поздно вернулся из правления, – продолжала она, когда мы уже сели в телегу и лошадь тронулась с места, – он мрачный какой-то был, ходил, ходил по избе, потом буркнул, что надо бы ехать за вами. Сам, говорит, я не поеду, а если, говорит, ты не боишься, поезжай – лошадь на конном дворе запряжена.
Хафиз засмеялся, сказал:
– Не всегда люди говорят о человеке правильно. Часто сильно мы ошибаемся, как например, ошиблись в Салихе. Он оказался не таким уж плохим, не правда ли, учитель?
– Пожалуй, верно, – ответил я ему по-башкирски.
Трусцой бежала лошадь, чутьем нащупывая копытами извилистую дорогу. Я держал вожжи в руках и чувствовал щекой горячее дыхание Гузель. Горели яркие крупные звезды, и над душистой землей, как волны тумана, плыли густые запахи сена.