355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Филиппов » Когда сверкает молния » Текст книги (страница 5)
Когда сверкает молния
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:54

Текст книги "Когда сверкает молния"


Автор книги: Александр Филиппов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)

Тогда отец был еще жив. Он трусом полз по земле, озирался на попутные деревни, сторонился военных частей и шел, шел, не сознавая, что идет к погибели. Угрюмый страх придавливал к земле.

У ног Николая лежали поваленные деревья, огромные, величавые. Их срубили для новых домов и школ, для тесовых оград и оконных рам. Мертвые, они лежат перед ним, придавив собою поросли молодняка. Но никто не вправе упрекнуть их в этом! Они хорошо росли на земле и упали, спиленные, чтоб заново обрести другую жизнь.

Лица отцовского он никогда не знал. Той черной ночью он видел одну смутную тень у порога избы. Кто-то сумеречный тянул к матери длинные руки, а та зло и отчаянно отбивала их от себя. Обросший, грязный, со звериным блеском в глазах кто-то оттолкнул мать в сторону и хрипло выдохнул: «Дай хоть поесть!» «Жри и уматывай, пока я в сельсовет не доложила!» – кричала мать. «Это бог покарал меня, – слышался чей-то голос. – Молоканам грех убивать и воевать не велено!..»

И Николаю представилось, как пробирается этот человек к дому, к своему, как ему казалось, единственному спасению...

...Как он сумел выжить в пекле первого боя? Не на такой ли, похожей на эту земле, не у такого ли вечного леса поднимались его однополчане в атаку? А он, оглушенный ударом в плечо, отойдя от контузии, бежал в обратную сторону. Все дальше и дальше... И опять бежал бездумно, гонимый страхом.

Подошла осень. Морозец и сырость одолели его. Больной, простуженный, сутками ничего не державший во рту, добрался он наконец до родных мест. Думал, что здесь перебьется, перезимует, а там – видно будет. Он подполз к самому краю поблеклой, уже заметно поредевшей уремы. Из овражка дохнуло на него речным холодом. Свинцово дымчатая вода, окантованная вдоль берега серебристой кромкой льда, тускло поблескивала, отражая негреющие солнечные блики. Лучи падали отвесно, разрезали насквозь неглубокую воду и четко высвечивали цветастые камешки и зеленые травинки на дне речки. Спустившись по глинистому склону овражка, он оказался на прибрежной россыпи пестрого галечника. Камни-голыши больно кольнули локти, разбередили и снова окровенили мосластые колени, гулко загремели под ним. Сухими, потрескавшимися губами он жадно припал к воде. И пока пил ее, ничего не видел, не замечал перед собою. Только плеск мелкой ряби дрожал и поблескивал в бессмысленных глазах. Жажда, мучившая целый день, унялась. С трудом оторвал от воды насытившиеся влагой губы. По щетинистому подбородку заструились капли. А ему так захотелось завалиться на спину, на этот прохладный, тронутый слабой изморосью галечник и лежать, лежать бездумно, бессмысленно, следить за легкой накипью белесых облаков, образующих причудливые фигуры.

Неожиданно глаза его округлились, бесцветные и уставшие, они налились жадным огнем. Голод, подавленный недавней жаждой, проснулся, ощутимо кольнул в живот. Глаза сверлили одно и то же место в тихой заводинке. Там, плотно прижавшись ко дну мелководья, ползали, неуклюже копошились прямо около берега, в каком-то метре от него жирные безразличные ко всему пескари. Он стянул с головы пропотевшую фуражку, стараясь не греметь галькой, чтоб не спугнуть рыбешку, подобрался к самой кромке воды, резко вытянул руки, накрыл фуражкой как раз то место, которое сверлили его горящие глаза. Зачерпнув вместе с грязью, песком и глиной воды, долго ждал, пока вся влага не просочилась через поры материала: вылить на берег боялся, вдруг да упрячется пойманный пескарик между камней. Когда в фуражке остались песок да камешки, он с радостью обнаружил там трепещущуюся маленькую одну-единственную рыбешку. Но это был не жирный пескарь, а скользкий, длинный, как суровая нитка, вьюн. Пацанами, вспомнил он, вьюнов они выбрасывали, говорили, что есть их нельзя. Но давнишнее суеверие мелькнуло в голове смутно, туманно. Он тут же выхватил из фуражки маленького вьюнка. Передними зубами перегрыз сначала голову, затем всю рыбку, извивающуюся еще на морщинистой ладони, поспешно кинул в рот. Долго с наслаждением жевал холодное крошечное тельце, до тех пор, пока во рту не образовалась слюна с приятным слабым запахом рыбы. Проглотил слизь, но голод придавил еще глуше. Он несколько раз процеживал фуражкой замутненную воду. Безрезультатно. Обнаглевшие пескари тучей лезли туда, где муть поднималась с мелкого дна, взбудораженного мокрой отяжелевшей фуражкой. Тогда в гравии, рядом с водой он принялся копать широкую ямку. Торопился, боясь, что пескари разбегутся. В кровь разбередил пальцы, заусеницы от ногтей поползли мелкой стружкой вверх, отрывались с болью, и вода постепенно окрашивалась кровью. Горловину ямки он соединил неширокой канавкой со струей речной воды, потом отполз и замер в ожидании, сжимая в руках булыжники и фуражку. Муть немного осела, и он обрадованно увидел, что в ямку сползаются пескари: один, другой, третий...

Так, как сейчас, он никогда еще не голодал. В первые дни, бродя по незнакомым полям вдалеке от передовой, то и дело натыкался на заброшенные огороды, выкапывал молодую картошку, свеклу, морковь, попадались перезревшие запоздалые крупные огурцы. Позднее не боясь заходил в деревни, солдатки и вдовы кормили его, жалеючи. Прикидывался раненым, идущим из госпиталя. А здесь, в родных краях, его одолевал страх. Пугаясь всего, шарахался в кустарник, забивался в леса. Понимал, что могут опознать.

Между тем день освободился от холодности, солнце пригрело землю, она распарилась и отдала последнее тепло, сохраненное с лета, синему сквозному воздуху. Наевшись сырых пескарей, пригретый солнцем, он заполз в прибрежный камыш и уснул. А когда проснулся, было уже темно. Вдали, на возвышенности, теплились слабым огоньком окна домов, лаяли собаки, тянуло оттуда приятной горьковатостью кизячного дымка. Что-то давнишнее и родное, близкое и прекрасное всколыхнулось внутри. Зябко вздрогнули плечи, в груди защемило и больно и сладостно. Словно теплые руки матери прикоснулись к щекам, по которым скользнула слеза; словно обняла жена, податливая и разгоряченная долгим ожиданием; словно сморенный беготней сынишка припал пугливым одуванчиком к его плечу...

Что же так неотступно звенит в голове? Почему по небритым щекам текут горячие слезы?

Здесь, в этой речке, они пацанами ловили сопливых ершей, здесь он купал колхозных откормленных кобыл, здесь мать прополаскивала белье и веселый стук ее валька разлетался далеко окрест. Все было здесь, и ничего не осталось. Пусто... Он лежал на поблекшей осенней траве и плакал. Жалобно скулил, как кинутый кутенок. Прошедшее не давало покоя. Вкрадывалась мысль – страшная в своей правдивости, что было бы лучше, пожалуй, погибнуть там, у горящего моста или, в крайнем случае, от шальной пули своих же однополчан, когда бежал через поле к лесу, бежал, напуганный чужими танками, увиденными впервые. Надо было умереть, чем сейчас мучаться и ждать чего-то ужасного... Надо было погибнуть...

Он тяжело поднялся, сунул озябшие руки в карманы затрепанных галифе и, укрытый теменью ночи, пошел в сторону деревни. Пустыми огородами пробрался к своему дому. В окошке светился тусклый огонек керосиновой лампы – коптилки. Бессознательно, ни о чем не думая, перелез через плетень, поднялся на крыльцо к сенцам. Колотилось сердце, дышать стало трудно. Кто может ждать его? Никто! А может быть, здесь уже предупреждены о его побеге и поджидают, чтоб изловить? Жена... что скажет она, как встретит? Сын, он еще несмышленыш, не поймет ничего. Пробилась мысль, давно закопошившаяся в туманном сознании: что ж, увижусь с ними, поцелую сына, обниму жену, а там можно и сдаться властям, будь что будет! Лучше сдаться, чем жить так...

Несмело постучал в дверь. В избе что-то зашебуршило, звякнула щеколда, и в проеме показалась жена. Она дико вскрикнула, плечом прижалась к косяку, стала припадать на колени, падая. Он подхватил ее, а сил, чтоб удержать, не было. Упал вместе с нею на пол, прямо подле двери, почувствовал прикосновение горячей груди, лежал рядом с беспомощной, потерявшей сознание женой, почуяв, как оживало желание, не приглушенное ни голодом, ни долгими скитаниями по бездорожью. Она очнулась, легко скинула с себя ослабевшее, тело, метнулась с криком в избу. Проснулся сын. Он выбежал из-за печурки, наблюдая за человеком, ползшим к материнским ногам на карачках. Страшный человек обхватил ее колени, прикасаясь небритым ртом к оголенным бедрам. Мать со злостью отталкивала его ногами, пинала куда попадет: в грудь, лицо, живот. Они оба плакали и кричали друг другу что-то не понятное для мальчишеского разума.

– Предатель! Сволочь! Гад ползучий! – почти в беспамятстве кричала мать. – Сколько горя ты мне принес! Сколько стыда!..

Униженный, он выполз из собственного дома и больше не появлялся никогда.

Бездомным зверем скитался по округе недолго. Вернуться в часть или отдать себя местным властям не смог, не одолел страха. Но смерть сумела подкараулить его. Он мог бы умереть с голоду зимой или замерзнуть, не найдя нигде приюта, или стать жертвой волков, однако погиб по-другому.

Здешний лесник, гоняясь по первому снежку за лосем, услышал в соснячке неожиданный треск сучьев, он вскинул старую берданку к плечу и, почти не целясь, жахнул жаканом в метнувшуюся к оврагу тень. Думал, лось за сосняком, оказалось – Иван Локтев. Лесник сразу же признал его, перепуганный побежал в сельсовет доносить на самого себя. Завидя председателя, доложил, что случайно порешил Локтева. «И какого дьявола занесло его в таку трущобу, там и зверье-то редко бродит!» – шумел лесник. А председатель, ничуть не смутясь и не разгневавшись, перебил, злорадно тряхнув пустой рукав пиджака: руку он потерял еще в сорок первом. «Локтева, говоришь, подстрелил? Да дезертир же он, не слыхал, что ль? Черт с ним... Меньше хлопот, а то бы, глядишь, в район конвоировать пришлось». «Как не слыхал, – слыхал. Дезертир, да все ж – человек чать», – продолжал лесник. «Собаке собачья смерть, туда ему и дорога», – сказал напоследок председатель и словно забыл тут же о леснике, отгородившись от него газетой.

Угрюмый и пониклый спустился Николай к реке, где застал Свету за приготовлением обеда. Дымился костерок. Побулькивало на огне закопченное ведерко с ухой. Она заметила сумрачность на лице мужа, спросила:

– Тяжело, что ли, было, что-то уставший весь из себя?

– Нормально, – коротко ответил он, пряча от жены взгляд.

Они похлебали ухи. Попили чаю и в тот же день, ближе к вечеру, прибыли обратно в Павловку. Уставшие, с тяжелыми рюкзаками присели на раскладушки в инструкторской комнатке лесной турбазы.

Ночью Николай долго ворочался с боку на бок, не мог заснуть. Раскладушка жалобно скрипела под ним. Поднялась Света, скользнула к нему под байковое одеяльце. Она еще днем заметила, что на мужа нахлынула тоска, давно знакомая ей. «Беспричинная тоска» – как объяснял всегда Николай свою неуемную сумрачность и невозмутимую молчаливость.

– Почему опять хмурый, как медведь? Наверно, не любишь меня, вот и дуешься?

– Что ты, Светочка, люблю. – Он ласково обнял жену, уткнувшись лицом в ее волосы, пахнущие тайгой и дымком костра. – Люблю, Света... А тоска у меня от дурацкого характера. Пора бы привыкнуть тебе, не первый же год вместе.

– К этому разве привыкнешь? Чуть что, – так сразу – тоска...

И надо же было выдаться такому дню! Лесная вырубка, на которую случайно набрел, напомнила далекое военное время. И теперь ночью один кошмар сменялся другим. Света давно спала. За окнами турбазы шумела негрозно уральская тайга. Изредка раздавался одинокий взлет вспугнутой птицы. А он лежал на раскладушке с открытыми глазами и думал, думал...

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

До вечера было далеко. Светило жаркое солнце. Голубело ведренное небо. Безмолвствовали чахлые тополя, изрядно покалеченные дымком цивилизации.

Виктор Рабзин с трудом дождался конца рабочего дня, забежал к Давыдовичу. К трамвайной остановке они пошли вместе. Оба молчали. Виктор пугался разговора о главном, наболевшем за эти дни. Его томила их обоюдная тайна, которой, как он прослышал, заинтересовались на комбинате. «Случись нежелаемое дознание, – беспокоился Виктор, – все шишки достанутся мне! Начальник бюро в любом случае останется в сторонке». «Моя хата с краю», – как тот постоянно твердил, когда подключал его к своим «легким шалостям» по соавторству в тех или иных более менее значительных работах безвестных рационализаторов.

На остановке, невдалеке от железнодорожного вокзала, они вышли из трамвая. Рабзин взял Давыдовича под руку.

– Юра, может, в кабак забежим? Шлепнем по махонькой?

– Ресторан – не место для серьезных разговоров, Виктор Иванович, – отказался Давыдович.

– Но я приглашаю по дружбе, давно не сидели вдвоем, не говорили по душам, – торопился досказать Виктор.

Начальник бюро нахмурился, два крыла черных бровей сошлись на переносице.

– Улавливаю о чем речь заводишь, – поправил золотые дужки очков. – На днях по этому поводу меня уже тормошили.

– Кто?! – испуганно дернулся Виктор к Давыдовичу.

– Секретарь парткома с Ясманом... Добренькими прикинулись... Так, мол, и так, о работе интересуемся... А мне что? У меня все в норме, как Ясман говорит: «Шуруп к шурупу, винтик к винтику».

Они вошли в сквер. Заасфальтированная дорожка со строем тополей по обе стороны вела к городу. Не доходя улицы, Виктор пригласил Давыдовича присесть на скамейку. Волнение нарастало, и успокоить его мог только он, начальник бюро рационализации.

– Вы не тушуйтесь, – первым заговорил Давыдович, – У нас с вами нет причин к беспокойству. Все сделано так, что комар носа не подточит...

– А если сам Локтев начнет ерепениться? – продолжал Виктор.

– Не могу понять, что этому Локтеву надобно? Он тоже проходит по документации как автор рацпредложения, – Давыдович тряхнул черной копной волос. – Выходит, на лицо две работы, два автора, если не считать примкнувших... Все в норме, все в законе!

– Документы – бумага, – тихо возразил Рабзин.

– В наш век бумага решает все! – заключил Давыдович и поднялся со скамейки. – Моя хата с краю! Мое рацпредложение таково: народ пошумит, пошумит и бросит, все останется так, как мы запланировали...

Начальник бюро, в противовес Рабзину, не беспокоился. Причин для тревоги он не видел, знал, что разобраться сейчас в том, кто автор, кто соавтор, просто не возможно. Начиная от оператора и начальника цеха, кончая самим генеральным директором – вся артель рьяно подключилась к серьезной работе. И у каждого из них есть закономерное основание утверждать не только о простом соучастии, а чуть ли не о заглавной своей роли. К тому же и Локтев не будет обделен. Получит деньги в бухгалтерии – успокоит свое самолюбие. Хватит ему и этого! С Рабзиным сложнее... За ним должок. За титул изобретателя с него причитается. Но нет, денежных вознаграждений Юрию Давидовичу не требуется. Пусть Рабзин замолвит словечко своему высокому тестю... На данном этапе это поважнее денег!

Давыдович не придал особого значения разговору с секретарем парткома и начальником цеха, поэтому не видел необходимости передавать его смысл Виктору, умолчал.

А разговор был не безобидным. Секретарь парткома – Зарипов, видно, прознал кое о чем, ибо глубоко вникать во все мелочи не стал, потребовал доложить письменно о всех рацпредложениях последних лет, где Рабзин числился в соавторах. Бумага такая в партком ушла незамедлительно.

Разговор с Ясманом был потруднее и до сих пор неприятно задевал его самолюбие. Он нервничал, вспоминая их встречу, взвешивал слова начальника цеха: нет ли в них подвоха? «Нашел чем упрекать! – мысленно ругал Ясмана. – И тем, что они, к сожалению, в родственных отношениях – упрекнул, и в шулерстве каком-то пытался уличить, и всякого абсурда наговорил. Тоже мне – родственничек нашелся! – гневился Давыдович. – Нет, ничего не выйдет у этого мягкотелого правдоискателя. Постыдился бы седых волос своих, словам бы отчет отдавал. Пришел – разбушевался, накричал...»

Об этой, далеко нелицеприятной беседе Виктору он не рассказал. Зачем? Она касалась не его.

Проходя мимо ресторана, Давыдович обезоруживающе улыбнулся:

– Забегу однако, поужинаю. Куда мне податься, старому холостяку?

– Чур, угощаю я! – предупредительно вставил Виктор.

– Упаси боже, я иду один, Виктор Иванович! К чему лишний раз публично глаза кому-то мозолить?

Они разошлись, удовлетворенные по-деловому короткой встречей.

Домой Виктор вернулся в хорошем расположении духа. Давыдович сумел успокоить, дал понять, что все нормально, все пройдет, улетучится. Сняв венгерские ботинки, натянув мягкие шлепанцы местного производства, сразу прошел на кухню, где поблескивали глянцевой чистотой великолепные шкафы и полочки импортного кухонного гарнитура. Вечернее солнце тепло сквозило через полотна тюлевых занавесей. Он наскоро перекусил. Достал из тумбочки банку растворимого кофе, настоял в бокале и с удовольствием закончил ужин. Ему нетерпелось сегодня же сходить к Николаю, возвращения которого ждал всю последнюю неделю. Надо было переговорить и с ним: или убедить его во всем, что произошло, или же... Дальше мысль Виктора раздваивалась. Предполагал действовать в зависимости от того, как поведет себя Николай. Можно опять, как и было вначале, Соединить воедино два умышленно разрозненных предложения, а можно, как советовал Давыдович, наотрез отмежеваться от Локтева.

За стеклянными створками дверей, в зале, послышался невнятный шорох. Он не ожидал застать жену дома, та планировала вечером пройтись по магазинам, сделать кое-какие покупки, нужные по хозяйству. Он вошел в просторный зал, увидел жену в неизменной позе последних дней: она полулежала на тахте, прикрытая оранжево-ярким махровым халатом, перелистывала книжку, не обращая внимания на идущего к ней мужа. Каждая черточка ее округлившегося лица сквозила давно укоренившейся неприязнью. Она, собственно, и не пыталась скрывать этого от Виктора. Всегда веселая, довольная собой и жизнью, в последнее время Татьяна изменилась не в лучшую для мужа сторону. Он замечал ее холодность, резкую грубоватость суждений, неуместное – на показ ему – пренебрежение. Все это казалось Виктору мелкими «издержками» семейных взаимоотношений, никчемными придирками обидевшейся женщины.

Но то была не обида, что-то сложнее и значительнее интуитивно подкралось в ее обычную мягкосердечность, недобрая догадка нежданно прояснилась в сознании. В последние два года она по мере сил, когда не была занята дочкой и школьными уроками, как прилежная ученица, исполненная чувством своей необходимости, делала чертежи для мужа. Ватманской бумаги и кальки перечертила тьму-тьмущую. Поправляла, переделывала, прежде чем не убеждалась, что сделанное не вызовет ничьих упреков. Работала старательно, со всей своею прирожденной усидчивостью. Она глубоко верила, что помогает тем самым мужу и Локтеву в большом, значительном деле, развернувшемся на комбинате. И еще думала о другом, о главном для такой, как она, женщины: может, эта работа наконец по-настоящему привяжет ее к мужу, сблизит и породнит их. Она с постоянной тревогой ощущала, что их дом – это слишком изящная хрустально-сусальная ваза, которой при случае легко расколоться вдребезги.

Из тесной кухоньки Виктор прошел в просторный зал.

– Опять женские штучки? – недовольно подсел к ней. – Хватит, не надоело ли? Здесь вкалываешь как проклятый, а она все недовольна!

Татьяна отодвинулась от края тахты, отстранившись от неуместно протянутых рук Виктора.

– Продолжай дуться в таком случае, а я пошел... Мне к Локтевым сходить надо. – Он поднялся, прошел к застекленной двери, но выйти не успел.

– Виктор! – услышал за спиной ее резкий голос. Он оглянулся, увидел бесстрастный взгляд. – Прежде, чем уйти, прочитай то, что лежит там! – Она протянула руку, показывая на телевизор.

Виктор подошел к столику, на телевизоре лежал тетрадный в клеточку листок.

«Дворняжка живет долго, лет двадцать-двадцать пять. Тявкает себе и до других дела ей нет. Выползет из конуры, побрешет, полает и опять упрячется под крышей, сытая, довольная...

А охотничья умная собака тянет всего лет пять-шесть. Она обучена, от природы обострены занятые постоянно нервы и мозг. Трудиться – ее главный удел. Без леса, охоты, без человека рядом, кому она друг, – жизни у нее нет!..

Виктор, мы молчим, мы не знаем глубин друг друга. И потому, не обессудь, я ухожу от тебя...

Не хочется, не могу жить дворняжкой!»

Беглым взглядом оживших глаз он быстро пролетел по тетрадному листку, лихорадочно возвращаясь к тому, что уже читал, не веря написанному.

– Это все? Лучшего изобрести ты не могла? – И он разорвал в клочья тетрадную страничку.

– Уезжаю сегодня, последним автобусом! – услышал категоричный ответ. – Хорошо, что дочку не успели забрать от родителей...

– Но это немыслимо, Татьяна! – закричал он.

– Немыслимо – жить так! Продолжать жить...

Виктор нервно сбросил с ног мягкие шлепанцы, и они разлетелись по полу в разные стороны. Демонстративно хлопнув дверью, ушел. Он долго вышагивал по улицам, шумно-оживленным в эти часы. Навстречу шли озабоченные люди, среди них попадались знакомые. Он мельком, одним кивком здоровался, проходил мимо. Ему не верилось в то, что написала Татьяна. Никуда она не уйдет, не позволит самолюбие и женский страх одиночества, – зло думал он. Здесь хорошая квартира, которую в конце концов недолго поменять на такую же в ее родном городе, здесь работа. Рвалась же сюда, из-под родительской опеки, чтоб познать самостоятельность, проверить свои силы – сумеет ли без папы и мамы?.. Нет, она не уйдет...

Выцвела голубинка неба. Опустилось солнце за дымное марево комбината, разукрасив горизонт в удивительно яркие, лихие краски. Центральная улица вывела его сначала к широкой новой площади, затем – к пригороду, где был автовокзал.

Не страх ли привел его сюда? Не желание ли увидеть уезжающую Татьяну? «Нет, нет! – сам себе твердил с уверенностью Виктор. – Никуда она не уедет!»

Последние автобусы отфыркивались выхлопными газами. Тяжело набирая скорость, расходились в разные концы магистрали и быстро скрывались в наступающих сумерках. Он постоял, бесцельно наблюдая за автобусами, за людьми, вечно спешащими неведомо куда, за старенькими торговками, не успевшими реализовать смородиново-малиновую и цветочную продукцию своих частных садов. Машинальным взглядом наткнулся на свежие срезки сахарно-белых гладиолусов, непроданно торчащих из ведра с водой. Он подошел к старушке и, не торгуясь, купил несколько ветвей, отяжеленных белой прелестью цвета и мечевидными разводьями листвы.

Войдя в улицу, ведущую к дому, решил к Локтевым не заходить, вполне уверовав в победные слова начальника бюро – Давыдовича. «Живет же человек! – подумалось ему. – Три раза женился-расходился и как с гуся вода, в ус не дует...»

Он подошел к дому, посмотрел на третий этаж, где их квартира. В окнах огней не было. «Наверно, спит уже?» Вбежал по бетонным ступеням на свой этаж. Чтоб не будить жену, звонить не стал, замок открыл ключом. Раздевшись, заглянул в спальню – Татьяны там не было. В предчувствии недоброго он кинулся в зал, к телевизору. На тахте лежал оранжевый махровый халат, на телевизоре – записка.

«Подумай и одумайся. Уезжаю за дочкой. Вернусь к началу школьных занятий. Таня».

От души отлегло... Значит, вернется!

Поздно вечером зазвонил телефон. Виктор схватил трубку и сразу же признал по голосу секретаря парткома – Зарипова.

– Я извиняюсь, Виктор Иванович, – услышал он, – но наша бюрократия опять сделала просечку. Завтра партком, а вас вызвать забыли. Так что приглашаю лично... – и секретарь положил трубку.

«Зачем? Я же не член парткома?» – подумалось и опять, в который уж раз, в нем зашевелилось сомнение. А вдруг всплывет все, вдруг Давыдович допустил непростительную оплошность или, припертый к стене фактами, признался во всем Зарипову. Страшно не хотелось выглядеть побитым перед руководством комбината, перед Локтевым, перед Татьяной. Он оглядывался памятью назад и все больше убеждался, что он один, один виноват, во всем. До начала заседания партийного комитета Виктор разрешить этого злополучного вопроса не мог, ибо и главный инженер, и генеральный директор были в отъезде. Какая-то смутная надежда появилась у него, когда он вспомнил главного инженера, усомнившегося в авторстве Локтева. «Если будет туго, придется сослаться на него, иначе по всем статьям выйдет, что виноват один я».

Локтев сидел в приемной парткома. Сейчас его совершенно не волновал вопрос пуска установки, с невыясненной путаницей в авторстве. Вопрос этот как-то притупился, стал не столь значимым в сравнении с приемом в партию.

Когда Николая пригласили и он вошел в кабинет, там еще не успели сгладиться страсти предыдущего разговора. О чем стоял вопрос, Локтев не знал, но увидел разгоряченные спором лица членов бюро, уловил их воодушевление и решительную горячность.

Секретарь Нургали Гаязович Зарипов, крепкий, широкоплечий башкир с резкими, грубоватыми чертами лица, стоя за столом, заканчивал со злостью и гневом предыдущий какой-то весьма важный разговор. Николай невольно уловил конечный обрывок его речи.

– Вот дожили, честное слово! – горячился секретарь. – Теперь без горкома партии, а тем более без обкома обычных гвоздей достать нельзя? Куда ни сунься – никто самостоятельно решить не смеет пустячных дел. Видите ли, не хотят брать на себя ответственность. А вот я беру ее ежедневно, ежечасно, можно сказать. Почему беру? Потому что верю в собственную правоту и знаю, обкому поправлять меня не за что. Сказано – сделано...

Зарипов властным взглядом оглядел присутствующих. Кое-кто, не выдержав пронзительно открытых глаз, отворачивался как бы нечаянно. Обращаясь к кому-то неконкретному, к некой символичной фигуре руководителя, секретарь продолжал, и слова его ложились веско, без прежней горячности, а потому ясно и убедительно.

– Если тебя поставили на важный участок работы, дали тебе ответственный пост, значит, партия доверяет. Значит, должен решать вопросы самостоятельно, без нянек. И нечего по каждому пустяку партию примешивать: скорехонько бежать в горком или ехать в обком... Это не дело! Может, теперь вы, Израель Львович, чтоб гвозди достать или штакетник для коллективных садов, непосредственно в ЦК будете обращаться? Эту трусливую укрывательскую позицию хозяйственников, когда завскладом кивает на начальника, начальник – на министра, а министр, естественно, на ЦК... – в пух-прах бить надо!

Николай понял, что речь шла об их цехе и секретарь парткома упрекал в чем-то Израеля Львовича.

– Николай Иванович, – неожиданно обратился к нему Зарипов. – Без вашего участия, к сожалению, на днях мы рассматривали и обсуждали вопрос пуска установки в вашем цехе. В горкоме партии нам негласно дали по шапкам за одну, мягко говоря, оплошность, но мы без вас не можем разобраться в ней, в этой халатной оплошности: Иван кивает на Петра, а Петр на Ивана. Вот Израель Львович доказывает, что вы не только участвовали в разработке модернизации, но выставляет вас чуть ли не самой заглавной фигурой. Об этом он и в горкоме рубанул... Так ли это? И как изволите понимать заявление вашего непосредственного начальника, то бишь Ясмана?

Ожидая в приемной своего вызова, Николай, как ни странно, думал вовсе о другом. Его тревожил и наполнял каким-то волнением предстоящий прием в партию, а не этот вопрос, неожиданно поставленный секретарем парткома. Он как бы очнулся, пришел в себя, прежнее волнение отхлынуло. Задетый несправедливостью, о которой в данный момент не хотелось думать, он уверенно, с некоторой даже нагловатостью сказал:

– Всю идею реконструкции: и установки, и подающей линии предложил я, чуть ли не три года тому назад!

– Вот-вот, – перебил Нургали Гаязович, – и Ясман утверждает то же самое вплоть до того, что готов отказаться от собственного участия в реконструкции. – Он прервался, сощурив посуровевшие глаза, пристально всмотрелся сначала в лицо Рабзину, потом перевел взгляд на Николая. – Мы знаем вас как хорошего и активного рационализатора. Но каким же тогда образом в документации не оказалось вашей фамилии? Что это, простое упущение или чей-то умысел?

– Этого я сам не знаю, – понуро подтвердил сомнение секретаря парткома Николай.

– Виктор Иванович доказывал здесь, что фамилия Локтева, дескать, вылетела машинально. А до парткома он, как мне известно, настаивал перед всеми о совершенно другом, – якобы, вы, товарищ Локтев, вообще не причастны к усовершенствованию головной установки.

– Как это так! – изумленно обернулся Николай к Виктору.

– А коль машинально фамилия вылетела, – вмешался в разговор Израель Львович, – так вписать надо и нема делов!

– Вписать не трудно, раз плюнуть, – опять загорячился секретарь.

– Да вряд ли не трудно! Вся документация, утверждена давно Москвой, – подал голос из крайнего угла кабинета невозмутимый Давыдович.

– Настоим – впишем! – утвердительно подчеркнул секретарь парткома. – Бумага все терпит... Но дело тут пахнет, чую, керосином: спичку зажжешь – вспыхнет. Что-то здесь не то...

– Да что вы, Нургали Гаязович, – скороговоркой, чтоб не перебили, заторопился Виктор. – Я же объяснил все до мельчайших подробностей...

– По вашему объяснению выходит – во всем виноват главный инженер, усомнившийся в приоритете простого оператора. А вот я, убей меня, не верю! Ваш, казалось бы, бесспорный факт не имеет под собой основы. Перед членами парткома заявляю категорически, чуть только выкрою время, назначу специальную комиссию – пускай разберутся детально во всем. Иначе, я смотрю, у нас на комбинате прямо стало какой-то непогрешимой закономерностью: чуть кто разнюхает, что предложение чье-то сулит хорошенькую выгоду, так и норовят под него свои фамилии втолкнуть. Это же настоящий разбой! По рукам надо бить, ведь рука-то протянута к государственному карману. В таком случае и я с легкостью штабного писаря под любым предложением свою фамилию могу поставить, так, что ли?

Виктор Рабзин не ожидал такого крутого поворота. Еще во время недавнего разговора с Николаем в красном уголке парткома он понял, чем грозит этот обман, его могут заподозрить и обвинить в умышленных действиях против Локтева. Он уже обдумывал, каким образом возможно восстановить все, как было, но его разуговорил тогда Давыдович, не видящий причин опасаться. Теперь он понимал, что проигрывает. Оставалось одно из двух: затушевать свою вину, перевалив все на случайную ошибку главного инженера комбината или признать себя виновным и поднять руки. Но этого во что бы то ни стало допустить нельзя. Тогда со всей полнотой откроется истинный характер его поступка. А за это по головке не погладят.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю