Текст книги "Инженю"
Автор книги: Александр Дюма
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 49 страниц)
XII. ГРАФ ОБИНЬСКИЙ
Как и Дантон, Марат на мгновение закрыл глаза, словно вглядывался в свою душу и прислушивался к собственному голосу, тихо нашептывавшему ему воспоминания юности.
Потом, резко вздернув голову, он заговорил: – Родился я в Невшателе, как вам, вероятно, известно, в тысяча семьсот сорок четвертом году. Мне было десять лет, когда мой прославленный соотечественник Руссо потряс литературный или, вернее, политический мир «Рассуждением о неравенстве». Мне исполнилось двадцать, когда высланный, гонимый Руссо вернулся на родину искать пристанища. Моя мать, чувствительная, пылкая, фанатичная поклонница философа, воспитала во мне безграничное восхищение метром и все свое рвение обратила на то, чтобы сделать меня великим человеком, подобным автору «Общественного договора»; в этом ей великолепно помогал мой отец, достойный пастор, человек ученый и трудолюбивый; он с ранних лет забил мою голову всей той премудростью, какую знал сам, поэтому в пять лет мне хотелось стать школьным учителем, в пятнадцать – профессором, в восемнадцать – писателем, в двадцать – гением-творцом!
Подобно Руссо, подобно большинству соотечественников, родину я покинул молодым, унося в голове довольно большой, но весьма неупорядоченный запас знаний, великую науку простых людей, добытую в наших горах; вместе с тем я уносил с собой скромность, бескорыстие, много задора и ту способность к труду, которой до меня, как я считал, не обладал никто.
Странствия свои я начал с Германии и Польши.
– Но почему вы отправились в Германию?
– Подобно любому искателю приключений, чтобы жить.
– И как вам там жилось?
– Совсем плохо, должен признаться.
– Понимаю, литература кормила вас плохо, не так ли?
– Если бы я посвятил себя только литературе, она вообще не смогла бы прокормить меня; но, помимо нее, в моем распоряжении были французский и английский, которыми я владею как родным языком.
– Да, помню, вы, действительно, рассказывали мне, что давали уроки французского шотландкам и опубликовали в Эдинбурге «Цепи рабства», будучи, вероятно, рабом тех, кто выбрал вас своим учителем.
Марат посмотрел на Дантона с таким изумлением, что заставил его почти покраснеть. Нет ничего более удручающего для человека, чем придуманный им каламбур, который плохо поняли.
– Мне, воистину, кажется, будто я слышу господина де Флориана или господина Бертена, – строгим тоном возразил Марат. – Вы преподнесли мне мадригал, дорогой мой, а мадригал, скажу я вам, совсем не к лицу Дантону!
– В таком случае, я умолкаю и с этой минуты буду только внимать вам, – ответил Дантон, – ибо у меня почти нет шансов вас прервать.
– Правильно, – согласился Марат. – Тем более в историях, которые я рассказываю, нет ничего мадригального, хотя я и сочиняю романы, в чем вы вскоре и убедитесь.
Итак, я возвращаюсь к моим урокам, что едва меня кормили, и к тому полуголодному занятию, что кормило меня и того меньше… Я имею в виду медицину.
Я решил уехать из Германии и добраться до Польши. Это случилось в тысяча семьсот семидесятом году: мне было двадцать шесть лет, я имел немного талеров в кошельке, много надежд в глубине сердца, а кроме всего этого – отличные рекомендательные письма… Тогда царствовал король Станислав – разумеется, Станислав Август, – он был ученый, просвещенный человек, но мне следовало бы сказать, что он им и остался до сих пор, ибо он еще здравствует, достойный король! Без сомнения, философия, наука и музы помогали ему сносить те унижения, которым подвергали его в то время Россия, Пруссия и Австрия.
– Я считаю, – сказал Дантон, – если только вы позволите мне сделать философско-политическое замечание, после того как вы запретили мне суждения в духе мадригала, – я считаю, что честный монарх поступит правильно, если будет по-прежнему посвящать свое время музам, этим богиням-утешительницам, ведь я не уверен, что он умрет на троне королевства, которое Екатерина, суровая его повелительница, отдала ему полностью, но отнимает у него по кускам.
– На сей раз вы судите здраво; поэтому я буду приветствовать ваше замечание, вместо того чтобы его осуждать, и я не сомневаюсь, что король Станислав в один прекрасный день будет счастлив обрести, неважно где, гвоздики, которые разводил Великий Конде. Но в ту эпоху этот монарх царствовал спокойно, хотя и существовала тайная угроза раздела его королевства. Он любил, как я уже говорил, науки, искусства, изящную словесность и благородно не жалел на них денег. Я же, безвестный, я, раздавленный как швейцарец моим соотечественником Руссо; как ученый – моим собратом д'Аламбером; как философ – гольбахианцами, гибельным племенем, распространившимся по всей земле, – именно поэтому и переселился на север, гордясь моими двадцатью шестью годами, запасом моих научных знаний, моими свежими румяными щеками и крепким здоровьем… Вы смотрите на меня, Дантон, и пытаетесь угадать, куда это все делось! Не беспокойтесь, вы узнаете, где и каким образом я все это потерял: такова суть моей истории. В своей молодой доверчивости я убеждал себя, что если Станислав Понятовский благодаря своей приятной внешности сумел получить от великой княгини, ставшей царицей, трон, то и я смогу благодаря своим физическим и нравственным достоинствам заработать тысячу двести ливров ренты или добиться пенсиона от Станислава. Таковы были моя цель, мое честолюбивое стремление. Став обладателем подобного состояния, я мог бы бросить вызов всем кликам, всем неудачам: вернулся бы во Францию изучать политическую экономию; постиг бы ее в том возрасте, когда в сердце мужчины зреет честолюбие; мог бы стать великим врачом, если сохранялись бы рутина и предрассудки; стал бы великим правителем, если бы философии удалось эмансипировать человечество.
– Рассуждать легко, – холодно возразил Дантон, – но всему на свете необходимо начало – все зависит от этого начала; покажите ваше начало и, если возможно, покажите таким, каким оно было.
– О, не волнуйтесь, я не стану себя приукрашивать: воображение не моя сильная сторона. Кстати, надеюсь, чтобы вас заинтересовать, довольно будет действительности.
– Странно, что вы отрицаете воображение, ведь у вас узкая голова и широкие виски!
– Я не отрицаю воображения, – возразил Марат. – Но я думаю, что проявляю воображение только в политике, а во всем остальном, особенно в политической экономии, я похож на того кота из басни, у кого в запасе была лишь одна уловка и кто был вынужден признать свою слабость по сравнению с лисом, знающим сотни уловок. Отсюда следует, что если я голодал – иногда это случалось, – то давал уроки и кое-как кормился.
– А какие предметы вы преподавали?
– Признаться, все! Сейчас, когда я говорю с вами, я достиг почти универсальных знаний: например, на нынешний день я составил, написал и опубликовал два десятка томов, содержащих открытия в области физики, и, полагаю, исчерпал все комбинации человеческого ума в морали, философии и политике.
– Черт возьми! – воскликнул Дантон.
– Но это так, – подтвердил Марат тоном, не допускающим возражений. – Поэтому я и преподавал все предметы: латынь, французский, английский, рисование, арифметику, химию, физику, медицину, ботанику, не считая всего того, что вызывает жажду неведомых познаний – этот великий движитель любой предприимчивости.
– Хорошо! Значит, вы отправились в Польшу, чтобы давать уроки, – сказал Дантон, пытаясь поощрить словоохотливого рассказчика.
– Да, я уехал в Польшу. Язык меня ничуть не беспокоил: в Польше все говорят по-латыни, а латынь я знал, как Цицерон.
– Но вы, по крайней мере, нашли учеников в воинственной стране Ягеллонов?
– У меня были рекомендательные письма к должностным лицам короля Станислава; один из них, владелец шести деревень, староста по фамилии Обиньский, к кому я имел очень лестное для меня письмо, случайно находился в Варшаве, когда я там оказался; я поспешил вручить ему послание, в котором ему советовали обратить на меня внимание. Поляки любезны и гостеприимны; национальная гордость заставляет их считать французов братьями. Граф прочел письмо, долго пристально смотрел на меня, словно оценивая мою физическую силу; потом, после этого молчаливого осмотра, слегка кивнул. Его кивок показался мне знаком благоволения.
Обиньский был рослый, седоволосый, белолицый мужчина с пронзительными глазами и громовым голосом; ростом великан, он сразу же произвел сильное впечатление на меня, в ком никогда ни на дюйм не было больше пяти футов.
Я тогда был, как уже говорил, наивен, обожал аристократов, был способен стать созерцательным из восхищения или деятельным из благодарности – короче, представлял собой мягкое тесто, ждущее, когда первое оскорбление или первое благодеяние оставят в душе, что оживляла эту массу, либо благородный, либо горький привкус.
Наконец, граф преодолел свою задумчивость.
«У нас здесь много французов, – сказал он, – но они все военные, и король, как только они приезжают, спешит отправить их либо к своей подруге, ее величеству императрице, либо к своим врагам-оппозиционерам, замышляющим в Подолии религиозные войны… Вы знакомы с историей этих расколов?»
«Право слово, нет! И откровенно признаю мое невежество», – с легким уничижением ответил я.
Граф, казалось, был в полном восхищении, встретив ученого, который признается в том, что он чего-то не знает.
«Значит, вы признаетесь, что не слышали о главарях раскола Солтыке, Массальском и прочих неистовых католиках?» – с явным удовольствием спросил он.
«Боже упаси, граф, нет!» – воскликнул я.
«Ну, что ж, тем лучше, – сказал он, – вы станете отличным наставником, а главное – безупречным моралистом и не будете замешивать свои уроки на политических или религиозных дрожжах. У меня есть для вас ученик».
Можете судить, как я был рад, мой дорогой Дантон, а главное – горд: у меня будет ученик! Ученик, данный мне графом, одним из владык мира сего, неограниченный хозяин в своих владениях, наследный принц целого королевства из шести деревень! Я едва не преклонил колено, но староста мне этого не позволил.
«Я оказываю вам протекцию при одном условии», – сказал он.
«Слушаю вас, ваша светлость».
«Вы имеете письма к королю, но короля вы не увидите».
Я посмотрел на своего покровителя с удивлением, что от него не ускользнуло.
«Это совершенно естественно… Вас рекомендуют мне как знающего, ученейшего человека, и если я нанимаю вас, то лишь для себя, но не для другого, – пояснил он. – Поэтому не соглашайтесь сразу, подумайте. Мы, сарматы, немного завистливы, а главное – терпеть не можем соперников; если вы желаете жить у меня с учеником, которого я вам дам, если хотите получать тысячу флоринов в год, помимо расходов на ваше содержание…»
– Это было недурно, – заметил Дантон.
– Великолепно! – подхватил Марат. – Поэтому я и согласился. Граф сразу увез меня, вернее, запер у себя; с того самого дня я, увы, стал жить у него в доме!
И Марат испустил тяжелый вздох, который Дантон тут же истолковал по-своему и сказал:
– Понимаю. Вам скоро пришлось раскаиваться в том, что вы поддались на уговоры… Ваш ученик был великовозрастный шалопай варварского происхождения, рыжий пьяница и скотина; этакий молдавский медведь, не отесанный своей матерью, который мало вас слушал, но много бил.
– О нет! Вы не угадали, – возразил Марат.
– Значит, это был один из тех учеников, кого описывал Ювенал: Arcadius juvenis note 16Note16
Аркадский юноша (лат.)
[Закрыть].
– Это была девушка пятнадцати лет, ослепительно красивая, умная, отважная, поэтичная; это была фея, ангел, божество!
– Уф! – вздохнул Дантон, пододвигая свой стул ближе к Марату. – Это становится интересным, роман завязывается: Люсиль должна полюбить молодого Потоцкого.
– Вы так думаете? – с горечью спросил Марат.
– По-моему, я предчувствую сентиментального Сен-Прё и прекрасную Юлию.
– Терпение, дорогой друг, терпение, вы получите гораздо больше, уверяю вас: пообещав яйцо, я всегда даю курицу.
– Неужели из-за превратностей фортуны мы вместо Сен-Прё и Юлии получим Элоизу и Абеляра?
– О нет, не совсем! Черт возьми, вы торопитесь!
– Я не тороплюсь, а слушаю; правда, интерес к тому, в чем вы рассказываете, порождает в моем уме изумление, а изумление – догадки.
– Догадываетесь вы или нет, я продолжаю.
– А я жду.
– Я умолчу о моем удивлении во время знакомства, что состоялось в тот же вечер; обманутый, как и вы, я рассчитывал увидеть ученика, а не ученицу; обойду молчанием краску смущения на моем лице, дрожь волнения, мою неловкость; ничего не скажу о стыде молодого человека, когда я увидел, коснувшись своего жалкого одеяния философа, парадное бархатное платье и куньи меха Цецилии.
– Вот оно что! Ее звали Цецилия, а я думал, что Люсиль!
– Ее зовут Люсиль в романе, но в жизни ее имя Цецилия. Кстати, Цецилией звали и знаменитую королеву Польши, но королева эта, Дантон, никогда не выглядела столь величественно, как девушка, которой меня представил граф, давая ее мне в ученицы, а меня ей – в учителя!
XIII. ЦЕЦИЛИЯ ОБИНЬСКАЯ
– Краска смущения, дрожь волнения, ложный стыд, – все это было пустяком, и меня ждало нечто гораздо более серьезное! Представив меня, граф прибавил: «Цецилия, этот ученый француз будет преподавать вам французский, английский, точные науки… Он пробудет здесь год, а через год вы будете знать все, что знает он». Я не сводил с него глаз, пытаясь угадать, почему он так дурно судит обо мне, по невежеству или из предвзятости. «О, я понимаю…» – пролепетал я.
Я понял, что граф так говорил обо мне вовсе не из-за невежества и что, наоборот, он обладает очень тонким умом. Помолчав, он сказал: «Не удивляйтесь, милостивый государь, если я говорю, что через год Цецилия будет знать все, что знаете вы, – я утверждаю это потому, что мне известны ее способности и ее память; у нее такие дарования, с которыми ваши сравниться не смогут… Только учите ее, и вы убедитесь, как быстро она все усвоит…» Я поклонился. «Ваша светлость, Боже меня сохрани сомневаться в способностях мадемуазель Обиньской, – почтительно ответил я, – но, в конце концов, чтобы преподать ей все эти предметы, мне будет необходимо физическое время».
«Хорошо! – согласился он. – Я дал вам год… Так вот, весь год она будет с вами или, вернее, вы не будете расставаться с нею, поэтому на самом деле вы отдадите ей все то время, что во Франции посвятили бы любому ученику за шесть лет. У вас там девушки появляются в обществе, при дворе – я был в Париже, знаю, – и принимают у себя; час в день они посвящают расширению кругозора, а остальное время отдают пустякам… У нас, наоборот, графиня Обиньская будет тратить на занятия двенадцать часов».
«Позволит ли мне ваша светлость сделать одно замечание?»
«Да, разумеется… Пожалуйста!»
«Двенадцать часов занятий в день – это много, и мадемуазель не выдержит!»
«Хорошо, – улыбнулся граф (ибо иногда он все-таки улыбался), – не вынуждайте меня учить вас вашему ремеслу… Конечно, доктор, вы правы, и двенадцать часов погубят лучший мозг, если заниматься без перерыва и не разнообразить занятия. Но поскольку здесь каждое утро вы будете два часа ездить верхом с графиней; поскольку затем будете завтракать вместе с ней; поскольку до полудня вы будете уединяться с ней, чтобы заниматься письмом или счетом на грифельной доске; поскольку в полдень вы будете выезжать на прогулку в ее карете, – в карете ведь беседуют, не правда ли? – а за обедом, на приемах и охотах, вечерами будете неотлучно находиться при Цецилии и вести с ней разговоры; поскольку, наконец, вы не будете отходить от нее ни на шаг, – то я отнюдь не преувеличил свой расчет, назначив вам двенадцать полных часов занятий в день».
По мере того как граф говорил, мне казалось, будто я слышу слова гения снов; по мере того как он объяснял этот план воспитания, мне казалось, будто перед моими глазами проплывает одна из тех чарующих картин волшебного рая, которые с помощью гашиша Горный старец показывал своим уснувшим последователям. Меня одолевало такое множество мыслей, что я не мог ничего ответить.
Но тем не менее я испытывал столь сильное желание говорить, что судорожно сжал руки и ноги, чтобы не шевелиться, вернее, не сделать движения, которое разбудило бы меня. Я считал, что вижу сон.
Все время этой пленительной галлюцинации Цецилия смотрела на меня спокойным и холодным взглядом, но столь пристальным, что воспоминание о нем даже сегодня, по прошествии семнадцати лет, пронзает мне сердце, словно незримая слеза, оброненная на меня невидимым демоном.
Высокая, стройная, с золотистыми, как зрелые колосья, густыми волосами, с голубыми, глубокими, словно воды наших озер, глазами, она прятала округлые руки в рукавах меховой венгерки и ни разу не разжала губ, поэтому я смотрел на нее так, как мы смотрим на задрапированную статую. Поскольку я не помню, как она появилась в зале и не заметил, как она села рядом с отцом, а ничто в ней, даже ее длинные ресницы, не дрогнуло, я был вправе думать, что человекоподобная фигура, находившаяся передо мной, просто одна из тех икон-покровительниц, которые польские сеньоры вешают в своих замках или помещают под колпаками своих каминов – так в древности поступали римляне со своими ларами – и которые молчаливо оберегают семью и домашний очаг.
Отец, говоривший так много и так странно, дочь, смотревшая так пристально и почти безмолвно, – все это производило на меня удивительное впечатление, какое я объяснить не могу, хотя сам пишу романы. Может быть, вам удастся это понять?
– Черт возьми! Если бы я это понимал, то поверил бы! – вскричал Дантон. – Но продолжайте, дорогой мой, я нисколько не сомневался, что все эти фамилии на -ский и на -ска способны фигурировать в столь интересных историях… Ведь в «Фобласе» Луве де Кувре у нас есть некая Лодойска… Вы читали «Фоблас»?
– Нет, – ответил Марат. – Я не читаю непристойных книг.
– Вы считаете «Фоблас» непристойным? – удивился Дантон. – Да вы, черт побери, ригорист! Я считаю «Фоб-ласа» не более непристойным, чем «Новая Элоиза».
– Послушайте! Не будем кощунствовать! – побледнев, воскликнул Марат.
– Да, вы правы: речь идет не о Фобласе, Лодойске или новой Элоизе – мы ведь говорим о вас, о жизни, а не о романе. Продолжайте, пожалуйста… И простите меня за то, что я вас прервал.
– Мое удивление было столь велико, – продолжал свой рассказ Марат, – или, лучше сказать, я был так потрясен, что в какое-то мгновение голова у меня закружилась и рассудок совершенно помутился. За это время меня привели – кто, совсем не помню; как, не знаю – в большую комнату, где я почти пришел в себя и оказался в окружении вежливых, улыбающихся слуг; они показывали мне на удобную постель и обильный ужин.
– Поистине, мой дорогой друг, хотя я обещал вам и себе не перебивать вас, – сказал Дантон, – не могу не поддаться желанию заметить, что невозможно начать переживать феерию более приятным образом; именно так начинаются все арабские сказки, поэтому, само собой разумеется, вы, я надеюсь, воздали должное ужину и постели.
– Поужинал я очень хорошо, – ответил Марат, – но спал довольно плохо: после долгой телесной усталости, после сильных умственных потрясений отдых нервному человеку дается с трудом. Мне это не давалось в особенности, ибо у меня была двойная причина плохо спать: тело ломило от усталости, голова ничего не соображала; однако мне приснился сон – он был неким подобием экстаза. Мадемуазель Обиньская магнетизировала меня своими большими, широко раскрытыми глазами и своей молчаливой неподвижностью.
Тем не менее я солгал бы вам, если бы сказал, что в ту ночь не спал совсем: наверное, я лишился чувств, ибо, придя в себя, увидел при свете ночника на стоявшем рядом кресле одежды, которые, должен признаться, гораздо больше подходили к климату страны, где я находился, нежели платье, привезенное мною из Франции.
Я встал и сразу подошел к одеждам и облачился в них, не теряя ни секунды. Я не сумею передать вам, каким гордым и красивым я посчитал себя, посмотревшись в зеркало, висевшее в моей комнате. Сюртук, покроем напоминавший те сюртуки, что позже стали носить во Франции и называли полонезами, фиолетовые бархатные кюлоты, сапоги с серебряными шпорами, прелестная, отделанная шнуром шляпа составляли главные предметы моего наряда. Кроме того, я обнаружил, что на стене, прямо над креслом, служившим хранилищем моей одежды, висит охотничий нож с резной рукояткой из слоновой кости и охотничий хлыст – одним словом, у меня была полная экипировка богатого дворянина. В этом костюме я чувствовал себя ровней любому человеку на всей земле и охотно воскликнул бы вместе с Вольтером, несмотря на мою ненависть к нему:
Нас отличают друг от друга, к сожаленью, По облаченью, а не по рожденью.
Пока я предавался восторгам, созерцая в зеркале свою столь похорошевшую особу, прошел час; но тут явился конюх и уведомил меня, что молодая графиня сошла вниз и ожидает меня.
Было начало марта; пробило пять утра; земля, схваченная последними заморозками, потрескивала; темноту озаряли отблески снегов. Этот бледно-голубой свет, мягкий, словно сумерки, угасал на горизонте за неровной линией гор; за ней по струям розовой дымки угадывалось предстоящее появление солнца.
Такова была картина, бросившаяся мне в глаза, пока я быстро спускался по широкой лестнице, сквозь окна которой открывался вид на равнину.
Сбежав вниз, я оказался на парадном дворе.
Как меня и предупредили, мадемуазель Обиньская ждала меня уже сидя в седле; сначала я лишь смутно разглядел при свете факелов ее черную лошадь и горностаевую накидку, которую девушка надела, чтобы руки у нее были свободны, но не страдали от холода.
Я переживал один сюрприз за другим, отчаявшись когда-нибудь ясно понять все, что вокруг происходит: эту странную теорию отца, воплощаемую в жизнь дочерью; эту прелестную, нежную и хрупкую девушку, вставшую до рассвета и уже готовую к прогулке, тогда как я, мужчина, еще спал, – разве все это даже в Польше не было чудесным, а главное, невероятным?
– Признаться, было! – согласился Дантон. – Но что будет гораздо более невероятным и гораздо более чудесным, так это видеть вас верхом.
– Потерпите, сейчас мы увидим это, – ответил Марат.
– Я держу вам стремя, – парировал Дантон. – Вперед!
– После того как я разглядел графиню, факелы и все, что меня окружало, я наконец-то заметил предназначенного мне коня…
– Ах, так! Опишите коня!
– Это был красивый украинский скакун с тонкими ногами, умной головой и пышной гривой. Он скреб правым копытом песок, которым был посыпан двор, но, когда я приблизился к нему, перестал рыть землю и искоса посмотрел на меня, как хитрое животное, жаждущее узнать, с каким всадником ему предстоит иметь дело…
Дантон расхохотался.
– Могло показаться, что осмотр ему понравился, – продолжал Марат, – ибо он снова принялся скрести копытом песок, притворяясь, будто тем самым изъявляет желание совершить прогулку под моим управлением. Я тоже бросил на него взгляд – так мы смотрим на противника, которого остерегаемся, – и сразу вскочил в седло.
– О Боже мой! – вскричал Дантон с интонацией разочарования, больше походившего на ужас. – Неужели вы и наездник?
– Наездник – не то слово; но в родном Будри я, проказничая, часто взбирался на форейторских лошадей, возвращавшихся порожняком.
– Ах, так! – заметил Дантон. – Это лишает меня всякого удовольствия: я надеялся увидеть, как вы свалитесь с коня, когда он перейдет на простую рысь.
– Терпение, терпение, дружище! – с горькой улыбкой ответил Марат. – Я ведь только выезжаю, но еще не вернулся.
– Поезжайте, поезжайте! Я следую за вами.
– Итак, я оседлал казацкого скакуна, – продолжал Марат, – и, по-прежнему не услышав от графини ни единого слова, потрусил следом за ней, ибо она на своем великолепном черном жеребце гарцевала впереди.
– И вы остались одни?
– Нет… Конюх, сообщивший мне, что пора выезжать на прогулку и графиня уже готова, ехал позади меня шагах в тридцати, с карабином за спиной; но не прошло и пяти минут, как мой скакун, решив завершить проверку всадника, начатую тем косым взглядом, что я успел вовремя перехватить, вместо того чтобы ехать вперед, повернул назад, в сторону конюшни.
– Ну и ну! – воскликнул Дантон. – С таким всадником это было совсем глупое решение.
– Поэтому я хотел помешать ему; он взбрыкнул; я посчитал уместным воспользоваться прекрасным хлыстом – я нашел его в моей комнате – и наотмашь хлестнул моего буцефала, который, даже не успев почувствовать удара, отпрыгнул в сторону и отбросил меня шагов на десять в снег, куда я полетел головой вперед.
– Прекрасно! – промолвил Дантон.
– Польша – благословенная страна для верховой езды, особенно зимой! Я фута на три погрузился в эту ледяную вату; мне еще повезло: я мог бы уйти в снег и на пять футов, даже не помяв стелющиеся по земле лишайники.
Дантон смеялся во все горло:
– О-хо-хо! Подобное начало способно испортить роман! Вы даже не представляете себе, как меня позабавил ваш рассказ; но сейчас я сбит с толку, и вы можете рассказывать мне все, что вам заблагорассудится. Черт возьми! На миг я очень испугался, что вы не справитесь с конем и вам даже не удастся спасти жизнь мадемуазель Обиньской, чей сильный черный жеребец тоже понес по примеру вашего скакуна… Ничего этого не было, слава Богу!
– О, не бойтесь! Моя история из тех, конец которых можно предвидеть, но, уверяю вас, не из тех, подробности которых легко угадать. Мадемуазель Обиньская, увидев, что я погрузился головой в снег, остановилась, изящно повернулась на седле и посмотрела на меня.
Я дрожал, выбираясь из сугроба, в ожидании услышать взрыв ее смеха и изо всех сил отряхивался; но графиня даже не улыбнулась: лицо ее оставалось таким же, как накануне вечером, то есть невозмутимым и холодным.
«Могла бы спросить по крайней мере, не ушибся ли я», – подумал я про себя, снова усаживаясь в седло, тогда как конюх любезно держал под уздцы моего скакуна.
Однако Цецилия не разомкнула губ; не выдержав ее молчания, я, несколько разочарованный, снова двинулся в путь; графиня же ехала ровным шагом.
Еще через десять минут мой скакун, затаивший, похоже, новые обиды, выбрал бесснежную дорогу, замощенную и окаймленную камнями, и опять сбросил меня, как в первый раз, но не так для меня удачно.
Теперь вместо нежной снежной перины, которую природа, казалось, специально подстелила для меня, я ударился о твердый гранит, причем так неловко, что ободрал голову и ушиб плечо: несколько капель крови выступили у меня на волосах.
Цецилия находилась едва ли в десяти шагах от меня, когда я упал. Светало – в этой стране, как вы знаете, уже на заре совсем светло, и она видела, как слуга поднимает меня, видела, как побледнело мое лицо, видела, как покраснел мой платок, но не обнаруживала никакого волнения.
Я вошел в азарт; кстати, мне было больно, но я, чтобы дать Цецилии почувствовать ее бесчеловечность, преувеличивал свои муки и поэтому долго вытирал волосы, чтобы выпачкать в крови весь платок.
Мне хотелось понять, насколько твердым может быть это юное сердце, которое, казалось, умерло и оледенело, подобно окружающей нас безжизненной холодной природе.
– Может быть, она была немая? – спросил Дантон.
– Да нет, ведь ее губы приоткрылись, зубы разжались и с уст слетели два латинских слова: «Prave equitas!»
«Ты плохо ездишь верхом!» – вскричал Дантон. – Так ведь? -Да.
– О, ну и сердечко у этой сарматки!
– Не правда ли? Я чуть не обезумел от ярости: одной рукой я вцепился в гриву строптивого скакуна, другой – занес хлыст.
Цецилия пожала плечами и тронулась с места. «Cave, ne te occidet! note 17Note17
Поберегись, чтобы он не убил тебя! (лат.)
[Закрыть]» – произнесла она. И действительно, разъяренный конь несомненно мог прикончить меня.
Больше во время прогулки мадемуазель Обиньская ко мне не обращалась; меня охватила неистовая злоба, возраставшая с каждой минутой и достигшая высшего ожесточения в ту секунду, когда моему скакуну вздумалось в третий раз от меня избавиться; едва он обнаружил первый признак этого намерения, я выпустил поводья, вцепился одной рукой в его гриву и, превратив оба моих каблука в две гири настенных часов, отчаянно пришпорил его. Изумленный этим почти вызывающим сопротивлением, скакун понес; я ему не мешал. Конь захотел остановиться, но теперь уже я желал, чтобы он скакал дальше и яростно гнал его вперед. В конце концов, вцепившись в него крепче, чем Мазепа, привязанный к своему украинскому скакуну, я так загнал своего коня, что он признал себя побежденным.
С его стороны трижды повторялась одна и та же шутка и трижды благодаря найденному мной новому способу удерживаться в седле я не сдавался и с горделивой скромностью оказывался позади графини, которая жалела животное не больше, чем человека.
Начиная с этих минут я думал, что возненавижу эту девушку, и притворялся, будто больше не смотрю на нее; но она спокойно наслаждалась прогулкой, разрумянив свои красивые щечки на прохладном утреннем ветерке, и, заставив своего жеребца проделать одно за другим все манежные упражнения, вернулась в отцовский дворец, нагуляв мужской аппетит.
Во время прогулки я завоевал уважение и дружбу конюха; этот человек отнесся ко мне с большой симпатией и на дурной латыни дал мне очень дельные советы насчет верховой езды.
– Черт возьми! – воскликнул Дантон. – По-моему, первый урок Сен-Прё Юлии был менее суров, чем преподанный вами Цецилии.
– Это правда. Но, понимаете ли, Дантон, объясняется это лишь одним: Сен-Прё ведь начал с того, что объяснил Юлии то, чего она не знала, и тем самым сразу вызвал ее восхищение; я, совсем наоборот, предстал перед юной дикаркой в жалком виде. Я всем сердцем чувствовал смехотворность и униженность своего положения, поэтому, когда она невозмутимо завтракала, не глядя на меня и ничего мне не предлагая, я решил про себя, что уроки позволят мне отыграться и мадемуазель Обиньская, этот редкостный гений, столь превознесенный отцом, скоро убедится, что творец природы поставил преграду между духом и материей.
Однако, перестав есть, она, невзирая на то что челюсти ее бездействовали, даже не думала заговорить со мной; меня охватила досада, и я, глядя на нее с почти дерзкой уверенностью, сказал по-латыни: «Мадемуазель, попросите господина вашего отца освободить меня от данного ему мной слова». Она пристально посмотрела на меня и спросила: «Cur? note 18Note18
Почему? (лат.)
[Закрыть]» – «Потому что я должен по двенадцати часов в день давать вам уроки и вести с вами беседы, но прошло уже четыре часа, а вы не соизволили обратиться ко мне ни с единым словом. Будь я крепостным, ломовой лошадью или охотничьей собакой, я удовольствовался бы тем скудным рационом слов, который мне отпускают, а в остальном исполнял бы ваши капризы, но я человек, я зарабатываю на жизнь, а не выпрашиваю милостыню… Или будем работать, мадемуазель, или расстанемся». Она погасила мой взгляд своим пылким, пронзительным взором и, помедлив, спросила: «Quid vocatur, gallice, equus? note 19Note19
Как по-французски лошадь? (лат.)
[Закрыть]» – «Cheval», – ответил я. «Anglice? note 20Note20
А по-английски? (лат.)
[Закрыть]» – «Horse».