Текст книги "Инженю"
Автор книги: Александр Дюма
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 49 страниц)
XLI. ВЛЮБЛЕННЫЙ ОЖЕ
Впрочем, все, что в отношении Оже Ревельон сказал Ретифу, а Ретиф передал дочери, было чистейшей и неоспоримой правдой.
Казалось, Оже, движимый пожиравшим его душу тайным пламенем, успевает повсюду.
Сначала сослуживцев охватило головокружение от того бесстрашия, с каким он набрасывался на стопу бумаг, когда под его руками она таяла прямо на глазах; потом их прошибал холодный пот; и это легко поймет каждый, кто хотя бы четверть часа наблюдал работу любой конторы.
Делопроизводитель на государственной службе издавна был лентяем – это доказано и общепризнано; но и делопроизводитель, состоящий на службе у частного лица, обычно ни в чем ему не уступает, если может позволить себе бездельничать.
Естественно, мы делаем исключение для делопроизводителя, которому платят построчно.
Главным предлогом для промедления в работе служит красивый почерк, которым пишут неторопливо, и это отлично знают истинные каллиграфы, злоупотребляющие своим талантом. Пока они готовятся к письму и, приготовившись, ждут вдохновения, чтобы вывести прописную букву, можно намарать полстраницы.
Оже писал подобно знаменитому Сент-Омеру, ставшему еще более знаменитым благодаря нашему остроумному другу Анри Монье; но Оже трудился неровно: с необычайным чутьем он понимал, какую бумагу надо тщательно отделать, а какую можно переписать наспех; вместо того чтобы в любых обстоятельствах писать все одинаково четко, как делает обычный делопроизводитель, он умел быть сдержанным в написании прописных и не форсировать нажима в незначительных письмах и деловых бумагах. Вот почему он быстро разделывался с дюжинами заказов, накладных и расписок, тогда как его сосед едва успевал нацарапать название документа.
Теперь казалось, что этот сосед, не поспевавший за такой скорой работой, весь день ничего не делает, как и кассир, кому прежде вполне хватало его бордеро, квитанций, а также приходно-расходной книги.
Ревельон, считавший, что в этих служащих он имел двух чудо-работников, вскоре убедился, что у него есть лишь одно сокровище: Оже затмил обоих.
В результате кассир, с волнением наблюдая за Оже – этим Гаргантюа делопроизводителей, в одиночку пожиравшим труд трех служащих, – совсем потерял голову и перестал ясно соображать в таблице Пифагора. И тогда, по мере того как кассир все чаще терял голову, начали совершаться более серьезные ошибки, и, совершенно естественно, г-н Ревельон, подобно Юпитеру, стал так грозно хмурить брови, что заставлял содрогаться весь Олимп предместья Сент-Антуан.
Скрытный и молчаливый Оже подстерегал случай, чтобы кассир натворил слишком много глупостей; эта возможность не замедлила представиться. Однажды какой-то закупщик вернул лишнюю банкноту в шестьдесят ливров, которую кассир передал ему, когда тот разменивал тысячефранковую банкноту у решетчатого окошечка кассы метра Ревельона.
В тот же день Ревельон вслух сказал о кассире:
– Этого человека я пожалел, потому что у него жена и ребенок, но все-таки мне вскоре придется выставить его за дверь.
Теперь Оже, поощряемый девицами Ревельон и боготворимый их отцом, раболепствуя перед Ретифом, мертвенно бледнея и угодничая, когда он видел Инженю, семимильными шагами продвигался вперед в выбранной им карьере.
Однажды он ждал Ревельона в коридоре, ведущем к кассе. Кассир, закончив работу, ушел; выбивавшийся из сил второй делопроизводитель трудился за двоих, хотя не успевал сделать и половины той работы, какую Оже выполнял один.
Итак, Оже ждал Ревельона, однако встал в таком месте, чтобы хозяин подумал, будто он случайно наткнулся на своего служащего.
Торговец обоями сиял довольством: узнав об итогах работы конторы, о чем мы уже рассказывали, он потирал руки.
– Черт возьми! Я в восторге, что встретил вас и могу вас поздравить! – обратился Ревельон к Оже.
– Ах, сударь! – с глубоким смирением вздохнул Оже. – Умоляю, сударь, не смейтесь надо мной; не моя вина, клянусь вам, если я работаю так плохо.
– Что?! О чем вы говорите? – воскликнул фабрикант, который абсолютно ничего не понимал.
– Господин Ревельон, не злоупотребляйте моим горем, – продолжал Оже.
– Не понимаю вас, друг мой.
– Увы, сударь, я прекрасно понимаю, что, если так будет продолжаться, мне придется покинуть ваш дом.
– Почему?
– Потому что я вас обкрадываю, господин Ревельон.
– Обкрадываете?
– Потому что, настаиваю, я вас обкрадываю, – повторил Оже более скорбным, чем в первый раз, тоном.
– Что же вы у меня крадете?
– Ваше время.
– Вот тебе на! Объясните-ка, Оже; вы, скажу я вам, настоящий оригинал!
– Что вы, сударь!
– Значит, вы воруете у меня время, вы, кто один делает больше работы, чем делают два других вместе?
– Поверьте, сударь, я работал бы за четверых, – продолжал Оже, жалобно покачав головой, – если бы не мое горе.
– Какое горе?
– Ах, не будем говорить об этом, лучше позвольте мне, сударь…
И Оже поднял руки к небу.
– Скажите на милость, что я должен вам позволить? Ну!
– Для меня это очень большое горе, сударь. Ведь мне было так хорошо у вас во всех отношениях!
– Полно! Уж не думаете ли вы, случаем, меня покинуть? – воскликнул Ревельон.
– Увы! Рано или поздно, это все равно придется сделать.
– По крайней мере, этого не случится, я надеюсь, до тех пор, пока вы не объясните мне причину вашего ухода.
– Сударь, сударь, я не смею признаться в этом.
– Смеете, черт побери! Даже обязаны. Если от меня уходят люди, я хочу знать почему.
– Я уже вам сказал.
– Потому что вы крадете у меня время? Да, вы мне об этом уже сказали. Теперь расскажите, каким образом вы его у меня воруете? Ну, объясните мне.
– Я краду его по рассеянности, отвлекаясь от работы, сударь.
– Ха-ха-ха! – громко расхохотался Ревельон. – Вы, Оже, оказывается, рассеянный!
И фабрикант обоев действительно восхитился тем, что человек способен быть настолько врагом самому себе, чтобы обвинять себя там, где любой другой превозносил бы себя до небес.
– Если бы только можно было помочь моему горю, – продолжал Оже. – Но от него нет лекарства.
– Но в чем оно, ваше горе? Скажите! Неужели вы называете горем вашу мнимую рассеянность?
– Горе это тем тяжелее, сударь, что с каждым днем оно все больше будет отвлекать меня от работы; если однажды печаль поселилась в сердце человека, он погиб, и – увы! – погиб окончательно!
– Бедняга, вы чем-то опечалены?
– До глубины души, сударь.
– Чего вам не хватает? Может быть, денег?
– Денег? Боже мой! Я был бы слишком неблагодарен, если бы сказал такое: вы платите мне вдвое больше того, чего я стою, сударь!
– Он неотразим, право слово! Уж не гложут ли вас угрызения совести?
– Слава Богу, совесть моя спокойна, а покой вашего дома каждый день укрепляет ее.
– Тогда я не понимаю, не могу угадать…
– Сударь, я безнадежно влюблен и не знаю покоя.
– А-а! Уж не в Инженю ли? – спросил Ревельон, которого вдруг осенило.
– Вы угадали, сударь.
– Ох, черт!
– Безумно влюблен в мадемуазель Инженю!
– Так-так-так!
– Но мое признание не бросает вас в дрожь?
– Да нет же.
– Вы, наверное, забыли о том ужасе, который я ей внушаю.
– Это все пройдет, дорогой господин Оже, если уже не прошло.
– Но сами подумайте, ведь нас разделяет все.
– Неужели! Люди наводили мосты и через более широкие реки.
– О сударь! Вы не заметили, что, говоря со мной о мостах, вы имеете в виду совсем другое?
– Что именно?
– Вы пытаетесь вернуть мне надежду.
– Черт возьми, пытаюсь! Ну да, пытаюсь и очень рассчитываю, что добьюсь своего.
– Неужели, сударь, вы не смеетесь надо мной?
– Нисколько.
– И я смогу ждать от вас…
– Всего.
– О сударь!
– Почему бы нет? Вы прилежный работник, честный человек; жалованье у вас пока очень скромное, но я могу дать вам прибавку.
– Умоляю, сударь, не прибавляйте ничего, но устройте так, чтобы мадемуазель Инженю перестала меня ненавидеть; устройте так, чтобы она смогла выслушать все то, что я готов сделать ради ее счастья; устройте так, чтобы она не оттолкнула меня, когда я признаюсь ей, как сильно ее люблю, – и тогда, да, сударь, тогда вы сделали бы для моего блага даже больше, чем если бы предоставили мне место кассира! Вы сделали бы даже больше, чем если бы положили мне тысячу экю жалованья! И еще – я буду умолять вас об этом, – нагружайте, перегружайте меня работой: я никогда не откажусь, никогда не пожалуюсь, никогда не попрошу ни су прибавки. Короче говоря, господин Ревельон, добейтесь для меня руки мадемуазель Инженю, и рядом с вами окажется человек, который будет предан вам до последнего вздоха.
Оже так ловко опутал Ревельона сетями любовного красноречия, что фабрикант сразу оказался взволнован, восхищен и покорен.
– Как? – воскликнул он. – Только и всего?
– Как это только и всего?
– Я говорю о том, что вы желаете только одного – жениться на Инженю!
– О Боже! Я не смею даже мечтать о таком счастье!
– Но, слушая вас, можно подумать, что речь идет о принцессе крови; в конце концов, кто она такая, эта мадемуазель Инженю?
Фабрикант считал, что восторженное восхваление мадемуазель Ретиф несколько умаляет девиц Ревельон.
– Кто она? – повторил Оже. – Ах, сударь, она – прекрасная, восхитительная девушка!
– Согласен, но у нее нет приданого!
– Она сама стоит миллионов!
– Которые вы, конечно, для нее заработаете, мой дорогой Оже.
– Да, я уповаю на это! Да, я чувствую в себе силу, ведь меня вдохновляет любовь к ней и усердие в защите ваших интересов.
– Хорошо, мой друг, этим путем вы и должны идти, – важным тоном заметил Ревельон.
– Конечно! Сударь, посоветуйте, что мне делать.
– Во-первых, отец властен над своей дочерью, а во-вторых, он к вам очень хорошо относится.
– Правда?
– Необходимо окончательно убедить его.
– О, большего я и не прошу.
– Ретиф падок на хорошие манеры, любит знаки внимания.
– Примет ли он от меня небольшой подарок?
– Если сделать его тактично, несомненно.
– Любовь, которую я питаю к его дочери, уважение, которое испытываю к нему, делают меня деликатным, сударь.
– Потом вы пригласите его на обед.
– Прекрасно!
– И за десертом распахнете перед ним ваше сердце.
– Я никогда этого не посмею.
– Полноте.
– Клянусь честью, я говорю правду.
– Ладно, ладно! Наконец вы обратитесь к самой девушке, а я добьюсь ее расположения к вам с помощью моих дочерей, ее подруг.
– Как вы добры ко мне, сударь!
И Оже, словно согнувшись под тяжестью щедрот, сложил на груди руки.
Ревельон взял его ладони в свои и сказал:
– Вы этого заслуживаете, Оже, и, поскольку от этого зависит ваше счастье, я хочу – вы слышите меня? – хочу, чтобы вы были счастливы.
Оже ушел, ликуя от радости.
Ревельон сдержал слово.
Он напустил на Инженю дочерей, а на Ретифа – Оже.
И наконец сам взялся за дело.
В результате этих хорошо согласованных действий Ретиф принял от Оже в подарок часы и приглашение на обед.
Но оставалась Инженю.
Девицы Ревельон так настойчиво уговаривали девушку, что она согласилась поехать вместе с отцом в Пре-Сен-Жерве, где должен был состояться обед.
XLII. ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ КРИСТИАНА
Что же происходило в конюшнях графа д'Артуа в то время, когда на противоположном конце Парижа складывался настоящий заговор против счастья Кристиана?
Мать не оставляла сына ни на минуту: днем она сидела в кресле у его изголовья; ночью спала в стоящей рядом кровати.
Кристиан много раз уверял мать, что чувствует себя лучше, и пытался отправить ее домой, но она неизменно отказывалась.
Материнская любовь, как и все другие чувства, выражались у графини Обиньской в проявлении воли, которой Кристиан даже и не думал оказывать сопротивление.
При каждом жесте сына она была готова подать все, что требовалось ему, присматривая за ним, даже когда он спал; неусыпно оберегая его от малейшего волнения, она в конце концов сумела вылечить его тело, хотя несчастная женщина не заметила, какую боль она причинила его душе.
Так проходили дни и ночи, казавшиеся больному веками; он считал часы, минуты, секунды; казалось, он гонит их вперед, упрямо напрягая все силы своей твердой воли.
Согласно предписаниям доктора Марата, Кристиан должен был не вставать с постели сорок дней. Более чем за неделю до этого дня Кристиан стал утверждать, что срок истек; но графиня, справляясь с неумолимым календарем, продержала молодого человека в постели до тех пор, пока не пробила полночь сорокового дня.
Наконец, после еще десяти дней, проведенных в комнате, настал вожделенный час, когда Кристиану позволили сделать тот первый шаг, что должен был привести его к Инженю.
Слегка прихрамывая, он, словно пробующее свои силы дитя, прошел несколько шагов и прилег на пушистую меховую шкуру, которая была расстелена посередине комнаты.
Потом он снова поднялся; боль прошла, швы прочно срослись, раненый наступал на больную ногу, не испытывая неприятных ощущений.
Постепенно он научился делать круг по комнате; потом, когда обойти комнату стало для него совсем легко, Кристиан пытался подниматься и спускаться по маленькой – всего в пять ступенек – лестнице, и это с помощью матери ему удавалось.
Вскоре ему разрешили выходить на воздух в соседний двор; по-прежнему опираясь на руку графини, он спускался во двор, затененный несколькими деревьями; Кристиан приучил легкие вдыхать более свежий и живительный, чем в комнате, воздух, и голова у него уже не кружилась.
В конце концов Кристиан почти восстановил прежнее здоровье.
Дважды ему удавалось раздобыть бумагу и карандаш, и каждый раз, воспользовавшись сном матери, которая засыпала, думая, что и сын спит, Кристиан писал несколько строчек Инженю; но что было делать с этой запиской? Кому ее доверить? Кого попросить отнести на улицу Бернардинцев? Со слугами дома д'Артуа он не общался, кухарка Марата внушала ему глубокое отвращение, а что касается самого Марата, то, разумеется, молодой человек не мог бы признаться ему в своей страсти к дочери Ретифа де ла Бретона.
Поэтому обе записки остались в карманах молодого человека, который хранил их, по-прежнему надеясь на оказию, но она так и не представлялась.
Но Кристиана утешало одно: с каждым часом чувствуя прилив сил, он уже мог рассчитать день своего освобождения.
И этот счастливый день настал: Кристиан мог совершать прогулки. Правда пока в карете, да и мать ни на мгновение не оставляла его одного. Кристиан считал, что карета слишком мало ездит по Парижу и его красивым улицам. Кристиан, увы! жаждал попасть на улицу Бернардинцев – но как найти способ в присутствии графини Обиньской сказать кучеру: «На улицу Бернардинцев!»?
После трех дней подобных выездов решили, что Кристиан может совершать и пешие прогулки, но ходил он, опираясь на руку матери.
Наконец условились, что на следующий день они съедут с квартиры Марата, которую занимали пятьдесят пять дней.
Трудно описать сцену, разыгравшуюся при отъезде Кристиана и его матери, однако мы попытаемся дать о ней представление.
Марат принарядился; он надел все дорогие вещи, какие смог у себя отыскать.
Он задумал следующий план: хоть на минуту вновь стать прежним молодым человеком, каким был в Польше; своим видом пробудить в сердце графини Обиньской смутные воспоминания, которых в ней не пробуждало его имя.
Напрасный труд! Искривленный позвоночник не распрямился; перекошенный нос не обрел изящного рисунка; глубоко посаженные глаза метали настороженные взгляды.
Невозможно было, наконец, в один день сделать чистыми и тонкими руки, изуродованные въевшейся в них за двадцать лет грязью.
Сюртук же сидел на нем безупречно: портной постарался на славу.
Но графиня – она не искала и не избегала взгляда Марата – ничего не вспомнила и выразила свою благодарность хирургу без единой чувствительной фразы.
Когда Марат увидел, как ходит красивый молодой человек, улыбаясь при мысли о своей будущей свободе, и взглянул на себя в зеркало, ему осталось лишь одно утешение: отыскать в юноше хотя бы отдаленное сходство с учителем графини Обиньской.
– Сударь, вас ведь восхищает его выздоровление, то лечение, что вы провели? – обратилась графиня к нему.
– Да, сударыня, – ответил Марат, – я любуюсь делом своих рук.
При этих словах на щеках графини, обычно очень бледных, вспыхнул, но тотчас погас легкий румянец и она, как всегда, снова стала холодной и надменной.
– Вы вправе не скромничать, сударь, – сказала она. – Это излечение делает вам честь.
– Вы так считаете? – спросил Марат. – Но не сомневайтесь, сударыня, что причина всего – моя воля: для этого молодого человека я совершил бы дела, достойные самого бога Эскулапа.
Кристиан поклонился, несколько смущенный фамильярными взглядами, которые прежде врач на него не бросал. Молодому дворянину казалось, что к нему, больному, Марат относился с некоей почтительностью плебея.
Графиня сделала вид, будто не замечает назойливости Марата; она притворилась, что не замечает и смущения сына.
– Ну, а теперь, сударь, благодарность не должна нам помешать расплатиться с вами, – объявила она.
Марат покраснел и спросил:
– Серебром?
– Нет, сударь, золотом, – с царственной надменностью ответила графиня.
– Вы хотите меня унизить? – промолвил Марат.
– Напротив, – возразила графиня. – Соблаговолите мне ответить, чем может быть унижен хирург, которому платят за его работу?
– Сударыня, по-моему, вы совершенно забыли, кто такой Марат! – воскликнул карлик. – Марат – не только хирург; Марат… – Он пристально посмотрел на графиню и, подойдя к ней ближе и скрестив на груди руки, спросил:
– Вам известно, кто такой Марат? Графиня слегка поджала губы.
– Марат, – повторил он, делая ударение на этом слове, – Марат – мое имя! Вы должны хорошо его знать, а если вы забыли, то мне следует вам напомнить.
– Но мне известно ваше имя, сударь, – разыгрывая удивление, ответила графиня, – вы сами его назвали. Но разве это имя налагает на меня какую-то обязанность, от которой я пытаюсь уклониться? Я этого очень бы не хотела, господин Марат, уверяю вас.
Марат, потрясенный самоуверенностью графини, онемел.
Но на этом его муки не кончились: неумолимая графиня в упор смотрела на него до тех пор, пока Марат, ослепленный безжалостным сиянием этих пылающих, как факелы, глаз, не отвел взгляда.
– Итак, мы с сыном покидаем ваш дом, который вы столь любезно нам предоставили, – продолжала графиня. – Прошу вас, сударь, извинить нас за все те неудобства, что мы вам причинили.
Потом с тем едва уловимым вызовом, который привел Марата в растерянность, прибавила:
– Поверьте, сударь, что, если бы жизни моего сына не угрожало малейшее движение, я, даже рискуя вызывать ваше недовольство, ни на секунду не оставила бы его у вас.
Эта необыкновенная учтивость в равной мере могла быть и крайней бестактностью; но понял ли это Марат?
Да, понял, ибо тонкие его губы побледнели; да, понял, ибо желтые его глаза закатились под лоб, обнажив белки, и сильная нервная дрожь сотрясла его тщедушное тело.
Тут графиня на глазах Кристиана, мало что понимавшего в этой сцене, положила на стол туго набитый золотом кошелек.
Марат подался было вперед, чтобы оттолкнуть кошелек, но последний взгляд графини сковал его порыв, и хирург безвольно опустил руки.
Тогда графиня, взяв Кристиана за руку, сказала:
– Пойдем, сын!
И, воспользовавшись минутой, пока Кристиан прощался с Маратом, первой быстро вышла на лестницу.
Марат раскинул руки, словно желая прижать к груди молодого человека, но графиня разгадала его намерение и, рискуя повалить сына, еще непрочно державшегося на ногах, схватила его за руку и притянула к себе с такой силой, которая могла бы сломать толстый сук дерева.
– Теперь будьте осторожнее, Кристиан, не упадите, – предупредила она, встав между Маратом и молодым человеком.
Это был последний удар.
Марат, вне себя от ярости и стыда, толкнул дверь, которая с грохотом захлопнулась за графиней и ее сыном; потом схватил кошелек, разорвал его и стал расшвыривать золото по комнате, поливая этой драгоценной картечью столы, стулья и постель.
К счастью, при нем жила прилежная и аккуратная служанка, которая подобрала все до единого двойные луидоры.
Восемьдесят двойных луидоров она отдала Марату, но с десяток монет, конечно, затерялись.
– О волчица! О волчонок! – бормотал карлик, искоса глядя в окно на карету, увозившую мать с сыном. – Это не женщина, а дикая степная кобылица… Аристократка! Аристократка! Я отомщу и тебе, и всем аристократам!
XLIII. О ТОМ, ЧТО В ЭТО ВРЕМЯ ПРОИСХОДИЛО НА УЛИЦЕ БЕРНАРДИНЦЕВ
Молчание Кристиана, которое Инженю не могла понять, потому что совершенно не знала его причины, на улице Бернардинцев привело к роковому исходу.
Нам уже известно, как обстояли дела Оже, – не скажем у Инженю, а у Ревельона и Ретифа.
Ревельон немедленно поговорил с Ретифом и без обиняков объявил ему, что речь просто-напросто идет о женитьбе.
Ретиф уже смутно об этом догадывался.
У него оставалось лишь одно возражение, и он его не утаил: речь шла о непрочности положения будущего зятя.
Но Ревельон устранил это единственное препятствие, пообещав, что в день бракосочетания в качестве свадебного подарка он преподнесет Оже две тысячи ливров жалованья; Оже со своей стороны предупредил любое возражение Ретифа, предполагая жить вместе с женой и тестем, принося в дом эти две тысячи ливров.
Вся эта суета вокруг Инженю звучала словно ужасный гул в ушах; бедное дитя чувствовало себя такой ничтожной посреди всех этих сделок, казалось, касавшихся счастья стольких людей, что могло сопротивляться не больше, чем утлый челн в море, чем сорванный вихрем листок.
Она слышала, что о замысле этого брачного союза, сама мысль о котором повергала ее в ужас, говорят как о деле решенном, а об этом браке, на который она не желала давать согласие, – как о свершившемся факте.
Когда с Инженю впервые завели об этом разговор, она уже почти три недели была в разлуке с Кристианом и не строила никаких иллюзий. «Если в этом месяце я не увижу Кристиана, то не увижу его никогда! – сказала она отцу. – Если я не увижу Кристиана завтра, то не увижу его весь месяц».
Кристиана она не увидела.
Но голос, идущий из глубины сердца, нашептывал Инженю: «Есть сила более могучая, чем Кристиан, которая мешает тебе с ним встретиться».
Но что это была за сила?
Инженю этого не знала, и это повергало ее в сомнение; сомнение – червь, гложущий сердце самого сладостного из всех плодов любви!
Когда Инженю говорили о ее браке с Оже как о деле решенном, у нее не хватало мужества спорить с этим.
Отсрочивать свадьбу – вот все, что она могла.
О, если бы во время этой отсрочки ей пришло письмо от Кристиана, о, если бы она что-то о нем узнала – тогда Инженю примирилась бы с этим браком.
Будь Кристиан влюблен или мертв, Инженю стала бы бороться; она осталась бы верна ему, живому или мертвому.
Но разве не позором для нее было хранить верность обещанию, которое она дала Кристиану, забывшему ее, непостоянному, нарушившему клятву?
Инженю попросила подождать месяц, чтобы принять решение.
Никто не ждал от нее большего, по крайней мере Ревельон; вот почему он счел просьбу Инженю вполне разумной.
Ретифу, напротив, очень хотелось дать дочери отсрочку всего в две недели; он боялся, что за этот месяц Кристиан найдет способ дать о себе знать.
Но Ретиф, будучи романистом, отлично понимал, что его сила только в молчании Кристиана: если молодой человек объявится, вся постройка рухнет.
Прошел месяц. Мы знаем, что Кристиан писал Инженю, но нам также известно, почему он не нашел возможности переслать девушке свои записки.
За этот месяц все было готово к свадьбе, как будто по прошествии месяца ни у кого не могли бы возникнуть сомнения в согласии Инженю: были опубликованы объявления о бракосочетании, приобретены свадебные подарки. Все были готовы; риск состоял лишь в том, что неготовой могла оказаться Инженю.
Ревельон был от Оже в таком восторге, что, если бы тот потребовал десять тысяч франков, ему стоило лишь заикнуться, и Ревельон открыл бы свою кассу.
Утром тридцатого дня Инженю, которая, подобно Кристиану, считала часы, минуты и секунды, повторяем, утром тридцатого дня Инженю, придя с мессы, где она молила Бога прислать ей весточку от Кристиана, нашла свою комнату заполненной цветами, платьями, разложенными на всех стульях, и заметила на кровати приданое новобрачной.
Увидев все эти красивые вещи, Инженю разрыдалась, ибо поняла, что у нее больше не осталось никакого основания, никакого повода, никакого предлога отказать Оже.
Он, со своей стороны, был таким веселым, довольным, радостным, таким предупредительным и почтительным, смотрел на Инженю такими влюбленными и жадными глазами, что все вокруг страшно интересовались любовью несчастного грешника, чье обращение к добру, вызванное красноречием кюре Бонома, наделало в квартале много шума.
Разумеется, Инженю могла разлюбить несчастного Кристиана! Но она была бы поистине несправедливой, если бы стала его ненавидеть.
Более того: с точки зрения обычной жизни, то есть жизни буржуа, Инженю слышала такие громкие похвалы Оже, что ничуть не сомневалась: с ним она будет счастлива!
Инженю попросила подождать еще две недели. Ретиф сильно торговался из-за этих двух недель, ибо предполагал, что Кристиан только ранен и после выздоровления быстро начнет ходить.
Ретифа нисколько не волновало, если бы Кристиан появился наутро после того дня, когда Инженю станет г-жой Оже; он знал чистую душу дочери и понимал, что ее мужу, кто бы тот ни был, опасаться будет нечего.
К тому же, в глубине так больно уязвленного сердца Инженю жило мелкое чувство жалкого тщеславия оттого, что она выйдет замуж и сможет доказать своему неверному возлюбленному, что некоторые мужчины не боятся брать в жены девушек, не желающих продаваться или отдавать себя до брака.
Кроме того, она займет – это тоже немало значило – определенное положение в большом предприятии Ревельона, где все будет держаться на кассе, вернее, на кассире.
Было кое-что и другое: Инженю выйдет замуж, не достигнув семнадцати лет, тогда как девицы Ревельон, слывшие в квартале миллионершами, еще были на выданье в Девятнадцать и двадцать лет.
Все ее доводы, надо это признать, были всего-навсего простой канвой; Инженю расшивала ее своими безумными фантазиями, которые прикрывали ее печальные мысли; но на самом деле она прекрасно знала, что это лишь легкое газовое покрывало, которое развеется при первом вздохе Кристиана, если тот снова возникнет на горизонте ее жизни.
Оже сильно подталкивал колесо фортуны, что крутилось ради него. Днем и ночью он душой и телом отдавал себя хлопотам по заключению этого брака, которое благодаря настойчивым просьбам кюре Бонома, требовавшего себе права венчать супругов, было назначено через две недели, то есть в день, когда закончится новая отсрочка, о какой просила Инженю.
Ретиф тоже торопил развязку: он по-прежнему боялся увидеть, как из-под земли возникнет призрак бывшего возлюбленного, когда тот, окончательно поправившись, явится требовать обратно свою возлюбленную.
Однако романиста более всего успокаивало то упорное молчание, какое сорок четыре дня хранил Кристиан.
По мнению Ретифа, выдумщика всяких сюрпризов и эффектных театральных развязок, ничто не должно было помешать молодому человеку дать весточку о себе.
На этот счет мысли отца и дочери полностью совпадали.
Поэтому они думали: так как Кристиан не написал и не прислал посыльного, значит, он либо отказался от Инженю, либо погиб.
С того дня, как в присутствии Сантера у Ревельона зашел разговор о раненом паже, лед в отношениях Инженю и отца так и не был сломан.
Инженю несколько раз приходила мысль, воспользовавшись отсутствием отца, попытаться пойти в конюшни д'Артуа; но каждый раз ее останавливали воспоминания об уродливом сатире Марате и целомудренной Минерве Шарлотте де Корде.
Когда окончательно назначили день свадьбы, в доме Ревельона, расположенном в предместье Сент-Антуан, взяли внаем квартиру из пяти комнат, две из которых (они имели отдельный вход) предназначались для спальни и рабочего кабинета Ретифа, а три другие отвели новобрачным под спальню, гостиную и столовую.
Все оставшиеся до свадьбы дни занимались портьерами и мебелью, обновляли белье и посуду, сняли мерки и поклеили новые обои, великодушно подаренные Ревельоном, – короче говоря, за три дня до свадьбы все было готово – не хватало лишь самой брачной церемонии.
В церкви Сен-Никола-дю-Шардоне украсили один из ее скромных приделов. Девицы Ревельон прислали цветы и освященные сласти; Сантер попросил разрешения нанять органиста.
И вот настал день бракосочетания, отложенного, как мы помним, на две недели. Пришелся он на субботу.
Ночь накануне его прошла печально: Инженю мало спала, зато пролила много слез.
Словно приговоренный к смерти, которого ждет эшафот, она надеялась до последнего мгновения.
Инженю еще надеялась, когда к ней в комнату зашел отец! Когда к ней зашел Ревельон, она тоже еще надеялась! Даже когда за ней пришел Оже, она по-прежнему не теряла надежды!
Ей все казалось, что с минуты на минуту появится Кристиан.
Пробило десять. С восьми часов утра обе подруги занимались невестой, одевая ее, словно безжизненную куклу.
Инженю совсем не сопротивлялась: она молчала, только из глаз ее по щекам беспрерывно струились два ручейка слез, подобные двум неиссякаемым источникам.
Наконец пришло время спускаться вниз, выходить из дома и отправляться в церковь.
Солнечным зимним утром Инженю, чище и белее голубки, вышла из отцовского дома, пройдя сквозь шпалеру зевак.
Увы! Все сорок дней она оплакивала девство, как дочь Иеффая, и, если бы в то мгновение, когда нога ее ступила на мостовую, Инженю спросили: «Что ты предпочитаешь – умереть или стать женой Оже?» – она, хотя и вовсе не питала ненависти к этому человеку, но великой любовью любила Кристиана, ответила бы: «Я предпочитаю смерть!»
По дороге к церкви она думала только о Кристиане; несколько раз она робко поднимала голову и озиралась по сторонам: Инженю искала Кристиана; даже в церкви она молила, чтобы из глубины, из тени колонн, из самых таинственных уголков всплыло бледное лицо, но оно так и не появилось.
Кристиан навсегда покинул ее и не дал Инженю даже радости разделить ее страдания.
И одинокой Инженю не оставалось другого выхода, как сказать «да» своему супругу перед Богом и людьми.
Дрожа всем телом, она все-таки прошептала «да», и торжествующий Оже привел законную жену на свадебный обед, который был приготовлен для новобрачных и гостей в новой столовой Ретифа, оклеенной обоями с неизменным узором – в обрамлении орнамента из плодов и цветов изображения двенадцати подвигов Геракла.