Текст книги "Повесть о жизни и смерти"
Автор книги: Александр Поповский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Глава седьмая
Всякое начинание трудно, но вдвойне сложно, когда творческий замысел отмечен недовернем поколений и причислен к фантазии незрелого ума. Как бы ни были велики любовь и вера в такое дело, чужие сомнения будут тягостными узами для исследователя. Веками паука пыталась вникнуть в тайну человеческого сердца, познать овеянный легендами двигатель, не знающий себе равного среди других. Верно ли, что одно прикосновение к сердцу останавливает его сокращения? Говорят, любое повреждение сердечной ткани смертельно. Знаменитый хирург сто лет назад предупреждал, что пытаться зашивать рану сердца – значит потерять уважение врачей.
Задача решалась с великим трудом. Вырвав у природы одну из ее тайн, ученые продолжали упорно держаться других заблуждений. Годы принесли доказательства, что сердце – последнее прибежище жизни и умирает последним. Его можно оживить в теле спустя три часа, а вне тела – и на пятые сутки после смерти. Сердце куриного зародыша, охлажденное до минус сто девяносто шесть градусов и хранимое полгода при восьмидесяти градусах ниже нуля, сохраняет способность биться. Лягушка с пересаженным сердцем благополучно доживает до своего естественного конца.
Тем не менее, ученые по-прежнему считали, что в теплокровном организме сердце не приживет и спустя неделю-другую рассосется. Вырезанное сердце лягушки может часами и сутками сокращаться, а вынутое из груди теплокровного животного, оно мгновенно перестает биться. Кто станет пересаживать безжизненный орган?
Я задумал рискнуть и вместо протеза из стали дать животному сердце, вынутое из груди другого, и приживить его не в паху или на шее, как обычно пытаются, а в грудной клетке. Подобной операции никто еще не делал, но не пасовать же перед задачей только потому, что решать ее надо впервые.
Я спросил мнения моей первой помощницы:
– Как поступили бы вы на моем месте?
С тех пор как Антон нас оставил, ее словно подменили. Не узнать Надежду Васильевну. Прежде мрачная и неразговорчивая, склонная вспылить и крепко отчитать правого и неправого, она стала резвой и веселой, много шутила и смеялась.
– Как бы я поступила? – многозначительно спросила она. – Повела бы себя так, как учил меня Антон Семенович: всякой деятельности во всех случаях жизни, рекомендовал он, предпочитать переливание из пустого в порожнее. – Надежда Васильевна рассмеялась и, обращаясь к Бурсову, спросила: – Что скажет по этому поводу министр дыхания?
Его прозвали так за умение налаживать у животных искусственное дыхание. Забавная кличка не тяготила Михаила Леонтьевича, и он охотно на нее откликался.
Бурсов, заразившись общим настроением, немного помолчал и с притворным глубокомыслием сказал:
– Древние греки учили, что надо пробовать. «Нечего мешкать», – вторили им скифы.
– Я готова присоединиться к этому плану, – уже более серьезно ответила Надежда Васильевна, – при условии, что вы будете не только работать, но и аккуратно отдыхать.
Это предложение так часто повторялось, что задумываться над ответом мне не приходилось.
– Спасибо за внимание, – говорил я обычно, – пора вам запомнить, что я, как и сердце, отдыхаю во время работы.
Ее заботы трогали меня, и не было бы преувеличением сказать, что ободряющий голос Надежды Васильевны и участие порой не менее вдохновляли меня, чем самая горячая уверенность в успехе.
Семнадцатого июля в двенадцать часов дня мы провели первый опыт. Пересадка закончилась за полночь. Собака погибла на операционном столе. В течение июля и августа еще двенадцать животных разделили эту участь. В начале опыта все шло как нельзя лучше – вынутое у животного сердце оставалось около получаса без признаков жизни, затем, будучи пересажено, начинало биться в чужом организме. Сердца щенят оживали быстрей, хотя бы до пересадки и лежали долгое время без движения. Четырнадцатая собака прожила семь часов после операции, пятнадцатая – лишь четыре. Обе погибли от закупорки сосудов. Слишком много их приходилось сшивать, и где-нибудь вокруг шва комок свернувшейся крови закрывал просвет. Две нелегкие задачи стояли перед нами: добиться того, чтобы вырезанное сердце все время продолжало сокращаться, и уменьшить число швов в кровеносных сосудах.
В эти трудные месяцы Надежда Васильевна удивила меня своим трудолюбием, способностью работать не покладая рук, и настойчивостью, с какой она изучала тонкости нашего искусства. Никто лучше ее не мог обставить опыт, сшить сосуды или выходить погибающую собаку. Прежняя Надежда Васильевна, особенно в то недавнее время, когда Антон так усердно нас навещал, была не такой. Рассеянная, забывчивая, она плохо справлялась с работой, небрежно ухаживала за больными животными, и мне нередко приходилось ставить это ей в укор. Во время одного такого неприятного разговора она не сдержалась, и на глазах у нее навернулись слезы.
– Простите меня, Федор Иванович, – сказала она, – это все из-за него… Его присутствие выбивает меня из колеи, и все на свете становится безразличным. Вы должны меня избавить от него…
Пока я готовился к следующим опытам, принимал и отвергал решения в надежде вырвать у природы еще одну тайну, вокруг нас развивались события, вначале озадачившие, а затем глубоко огорчившие меня.
Младший научный сотрудник Михаил Леонтьевич Бурсов предупредил, что дирекция разрешила ему отпуск на неделю по личным делам. Он выглядел при этом расстроенным и, вопреки обыкновению, ни мне, ни кому-либо другому ничего больше не говорил.
– Вы едете к своим или куда-нибудь к знакомым? – спросил я.
Из его ответа я понял, что солгать ему трудно, а правду он сказать не может. Я должен его простить, он все расскажет по приезде.
Надежда Васильевна знала не больше меня, куда направляется Бурсов, и была неприятно удивлена тем, что юный друг лишил ее прежнего доверия. Мне отъезд и недомолвки Бурсова показались странными. Судьба молодого человека не была мне безразлична. Я знал, что и он глубоко привязан ко мне, и догадывался, что в его жизни могло случиться нечто такое, о чем лучше всего помолчать. Я не мог запретить моей фантазии измышлять что ей угодно и поверил, что между влюбленными возникли нелады. Я любил Михаила Леонтьевича, радовался его счастью и, уверенный, что Надежда Васильевна любит его, завидовал и желал ему всяческих благ. Эта любовь была и моей. Разве не были мне дороги эти люди, не радовали их нежные, многообещающие улыбки, выразительные взгляды и милые препирательства? Маленький разлад не ослабит, а укрепит их любовь, размолвка пройдет и прочно забудется.
Спустя неделю Бурсов вернулся. Он по-прежнему был чем-то встревожен, и, насколько я понял из его разговора с Надеждой Васильевной, отношения их серьезно ухудшились. Он в чем-то винил ее, говорил о лжи, которую никогда не простит, поведение ее называл недостойным. Она слабо защищалась и взволнованным шепотом как-то промолвила:
– Не сердитесь, Михаил Леонтьевич, не надо… Я сказала неправду, чтобы помочь вам меня разлюбить… Для вашей же пользы… Кто мог подумать, что вы броситесь выяснять, действительно ли я замужем и верно ли, что у меня двое детей…
Он был с ней резок и порой жесток. Мне его речи причиняли страдание, как если были бы направлены против меня. Как мне тогда хотелось вмешаться и оградить ее от обид!
– Вы знали, что ваши сказки о горячо любимом муже мне неприятны, – не унимался он, – почему вы прямо не сказали, что любите другого?
Ее молчание не успокаивало, а раздражало его. Возбуждаемый новыми и новыми подозрениями, он уже более уверенно бросил:
– Любите другого, а заигрывали со мной… Ведь это так.
Она насмешливо взглянула на него и молча кивнула головой.
Бедняга Бурсов! После первой головоломки с мужем, якобы живущим где-то далеко, опа задала ему другую. Где этому юнцу разобраться в стратегии женщины, одержимой желанием подогреть нежное чувство любимого?.. О, эти влюбленные, они сущие дети!..
Шли дни. Мое время проходило в раздумье, в тщетных попытках найти новый метод пересадки сердца, а мир вокруг меня не наступал. Мои помощники по-прежнему чуждались друг друга. Мрачные и молчаливые, они, как тени, бродили но лаборатории. Прежние друзья избегали вступать в разговор, а вынужденные заговорить, обходились сухими и короткими фразами.
Мне стало их жаль, и я сделал попытку восстановить мир.
– Пора ссору кончать, – сказал я Надежде Васильевне. – Михаил Леонтьевич извелся, разве вам его не жаль? Он очень вас любит, вы должны его пожалеть.
Она как-то странно на меня посмотрела и не сразу отвела глаза. Что означал этот испытующий взгляд? Ни упрека, ни согласия он не выражал, он говорил о чем-то мне неизвестном. Так по крайней мере, мне показалось. Напрасно я ввязался не в свое дело, вряд ли мои советы ей нужны.
– Мне, быть может, не следовало бы… – начал было я, но она движением руки остановила меня.
– Следовало бы, Федор Иванович, ведь мы с вами друзья… Вы должны меня понять, – слабо улыбаясь, проговорила она. – я люблю другого… Михаил Леонтьевич знает, я не скрывала от него… Разве в наших силах что-нибудь изменить…
Печалью веяло от ее внезапно померкшего взгляда, низко склоненной головы и горестного полушепота… Как легко иной раз ошибиться! А я-то завидовал ему… Удивительно, что в ту минуту мне не Бурсова, а себя стало жаль. Странно, конечно. Разве не безразлично, кого Надежда Васильевна любит?..
Напрасно я надеялся, что ущемленное самолюбие придаст Бурсову мужество и подскажет ему оставить Надежду Васильевну в покое. Увы, благоразумие покинуло влюбленного. Кстати и некстати вспоминал он о недавней обиде, сетовал на людскую неправду и в какой уже раз уверял, что этого ей не простит. Один из таких разговоров дошел до меня, когда я находился в соседней комнате, где время от времени превращался то в слесаря, то в механика, то в конструктора. Занятый проверкой компрессора, служащего для подачи кислорода во время операции, я вначале не придавал их беседе значения, но возбужденный голос Надежды Васильевны невольно привлек мое внимание.
– Вам пора уняться, вы становитесь несносным, – сказала она. – Вы не единственный, кому в жизни не повезло. Я ненамного счастливей вас.
Бурсов отвечал с той нервной напряженностью, которая стала для него обычной.
– Вы должны были мне сказать, что любите Федора Ивановича… Не возражайте, я не слепой и отлично все вижу… Вы души в нем не чаете…
До чего эти влюбленные наивны! Как Легко они становятся добычей собственной фантазии!.. Надо же этакое придумать… Ничего вы, Михаил Леонтьевич, не разглядели, вам померещились страсти в добрых чувствах молодой ассистентки к немолодому учителю. Этак чего доброго вы и мои мысли о том, как она хороша, пошли мне судьба такую подругу, я бы в ножки ей поклонился, – за влюбленность сочтете…
Когда Бурсов снова повторил ей свои подозрения, она огляделась, не услышит ли ее кто-нибудь, и гневно бросила:
– Если уж вам так хочется, так знайте, что я действительно его люблю. Когда-нибудь приду и скажу ему: «Как хотите судите, но я вас люблю, Федор Иванович!»
«Молодец! – в душе похвалил я ее. – Отчитала – и поделом». Игра, правда, жестокая, но иначе ей, видимо, нельзя.
Михаил Леонтьевич с тех пор переменился. О том, что случилось, он больше не вспоминал. Надежде Васильевне слова лишнего не скажет, послушный, услужливый, все, что она попросит, исполнит, ни перед чем, казалось, не остановится.
В начале октября подготовка к опытам была закончена, все процессы пересадки отработаны и частично проверены. Новый способ хоть и казался сложным – заодно с сердцем пересаживались и легкие – имел то преимущество, что сшивать приходилось лишь два сосуда. Удаленные легкие и сердце подшивались в грудную клетку животного, и несколько минут свои и чужие органы уживались рядом. Вторым приемом собственное сердце и легкие удалялись. Операция была рассчитана на полчаса.
Все, казалось, было учтено, тщательно продумано и предусмотрено, и, тем не менее, первые десять собак прожили после пересадки от нескольких часов до двух дней. Одиннадцатая погибла на пятые, а двенадцатая – на седьмые сутки. Неудачи и ошибки умудряли нас опытом, обогащали нашу мысль, мы учились и творили одновременно. Так было найдено средство заставить вырезанное сердце, подобно лягушачьему, непрерывно сокращаться. Пока шла пересадка, оно ни на мгновение не останавливалось.
Нас не страшил больше шок, беспощадно губивший наших животных. Так, однажды во время операции, когда я ощутил, что давление крови в артериях животного падает, я сдавил грудную аорту и, подняв этим давление, предотвратил гибель. В другой раз успех был достигнут иначе. В критический момент я приостановил на минуту искусственное дыхание, лишил животное кислорода, пока накопившаяся в организме углекислота не возбудила сосудодвигательную систему… И ту и другую находку мы сберегли для хирургов. Метод, оправдавший себя в эксперименте, может пригодиться человеку…
* * *
Антон не забывал нас и время от времени давал о себе знать. То привет перешлет с друзьями, в праздничные дни поздравит нас по телефону или вовсе задарит посылками фруктов. Его письма, написанные каллиграфическим почерком на линованной бумаге, ничего интересного не содержали. Об опытах и исследованиях говорилось вскользь, больше внимания уделялось научному руководителю – моему другу патофизиологу и хирургу Воробьеву. Много рассказывалось о его характере и привычках, об искусстве работать в любых условиях, о его доброте и снисходительности к молодым помощникам. В этом отношении, писал Антон, он удивительно напоминает меня.
В одном из писем я нашел фотографию стенной газеты с обширной статьей, подписанной Антоном и Воробьевым. В ней сообщалось об оживлении обезьян спустя десять-пятнадцать минут после клинической смерти. Авторы статьи ссылались на мои работы и указывали, что один из них – Антон Семенович Лукин – усовершенствовал приемы, которые мною применялись на фронте. Свое отношение к автору письма Надежда Васильевна определила одним словом – «сорняк». Я счел своим долгом указать на двусмысленность этого понятия. И рожь, и целебные травы считались сорняками прежде, чем мы ближе узнали их…
– Вы, конечно, промолчите, – спросила она, сердито постукивая пальцем но лежащему на столе письму, – не писать же опровержение в стенную газету.
Чтобы рассеять ее сомнения, я сказал:
– Я не стал бы оспаривать свои научные заслуги и в столичной газете. Это нескромно и не всегда убедительно.
«Почему бы мне, богатому дяде, – подумал я про себя, – не уделить чего-нибудь бедному родственнику?»
Последующие письма приносили новые свидетельства головокружительных успехов Антона. Пакеты становились объемистыми, стенную газету сменяли районная, городская и, наконец, областная. Все они отдавали дань заслугам Воробьева и неизменно помещали одну лишь фотографию Антона. Надежда Васильевна обратила на это мое внимание и едко добавила:
– Ваш милый племянник никого не терпит рядом с собой, даже на бумаге.
Ее ненависть к нему была беспощадна. Даже случайно она не обронила о нем доброго слова. Вряд ли ее огорчило бы самое ужасное, если бы оно постигло его.
В тот день, когда областная газета сообщила, что в обезьяньем питомнике клиническая смерть обезьяны длилась около получаса, письмо Антона занимало лишь четвертую часть страницы, небрежно выдернутой из тетради. Имя Воробьева в нем не упоминалось, туманно было сказано, что сердце опять обмануло Антона и на этот раз жестоко. Более подробно – при скорой встрече.
Ровно через две недели, ранней весной, мой племянник вернулся из Сухуми. Он выглядел, как всегда, здоровым и крепким, южный загар придавал его лицу свежесть и привлекательность. Если ему чего-нибудь недоставало, то разве лишь уверенности в себе. Он казался чем-то озабоченным, неспокойным и даже робким. Видимо, сильно не угодили ему, если внешняя веселость не могла скрыть его скверного самочувствия. Внутренне уверенный, что только ссора с Воробьевым так могла обескуражить Антона, я не стал его об этом расспрашивать.
– Где ты теперь намерен работать? – спросил я. – Твои успехи в питомнике дают тебе право серьезно заняться проблемой клинической смерти. Сам преуспеешь и меня порадуешь.
Мой совет почему-то не расположил к себе Антона. Он загадочно усмехнулся и с видом человека, которого ждут несоизмеримо более серьезные перспективы, сказал:
– С Воробьевым мы с первых же дней не сошлись. Наши характеры и взгляды не совпали. Он с самого начала был уверен, что растянуть стадию клинической смерти у обезьяны будет нетрудно. В животном мире немало таких, которые оживут спустя час и два после смерти. «Человек, – как он выражается, – инструмент особого рода, и опыты следует ставить только на нем…» Надо же додуматься, – не в шутку возмущался Антон, – ставить опыты на человеке!..
– Не на человеке, – поправил я его, – а на том, что врачи называют трупом.
– Не сошлись мы с ним и в другом, – не слушая моих возражении, продолжал он. – Я стою за публичность в науке, за право народа знать, что творится в лабораториях страны, а профессор Воробьев держится взгляда, что наука – личное дело ученого… Какое уж это содружество, если один публикует статьи, а другой шлет в редакции опровержения… Тема клинической смерти исчерпана, – не очень последовательно закончил Антон, – и к ней возвращаться не стоит… Во все времена идеи имели двух отцов, – продолжал он выкладывать заранее приготовленную речь, – провозвестника и творца. Я надеялся быть скромным продолжателем. Увы, не удалось… Горький опыт убедил меня, что без достойного учителя и школы все мои старания будут напрасны. II еще я понял, что самое важное в жизни – творческий идеал. Это броня против скуки, одиночества и горя. Без этого талисмана, как говорил Воробьев, мы беспомощны и несчастны.
Последние слова были рассчитаны на то, чтобы растрогать меня и убедить, что его научные успехи счастливо совпали с его духовным возрождением. На меня эта речь не произвела впечатления, в ней не было той правды, которая отличает искреннее признание от упражнений актера. Надежда Васильевна назвала бы эту речь «декларацией, записанной на пленке».
– Где же ты все-таки намерен работать? – повторил я вопрос. – Ты уже подумал об этом?
– Я остаюсь у вас, – продекламировал он, – отсюда меня никто уже не сманит.
Его готовность связать свою судьбу с моей лабораторией не вдохновила меня. Я начинал понимать Антона и не считал его находкой ни для института, ни для себя.
– У нас это, к сожалению, невозможно… Ты, вероятно, многого не учел…
– Я все учел, – перебил он меня, – ваши исследования не меня одного привлекают, ими восхищается ученый мир. Воробьев утверждает, что поэты о них будут баллады писать…
Давно ли говорил он о наших опытах другое, предрекал неудачи и меня отвращал от них! Какая скверная память! Я вспомнил тревогу Надежды Васильевны, ее отвращение к Антону, представил себе разброд, который возникнет с его появлением у нас, и твердо решил не оставлять его у себя. Я готов был на все, чтобы вынудить Антона самому отказаться от нас, раззадорить его, крепко уязвить не слишком чувствительное самолюбие, выложить наконец все, что я думаю о нем. Не потерпит же он напрасной обиды и оскорблений!
Мне не нужно было придумывать повода для ссоры, я внутренне был готов к ней.
– Я тебя не понимаю, – с неожиданной для самого себя решимостью произнес я, – ты недавно лишь утверждал, что планы нашей лаборатории порочны и предстоящие опыты не интересуют тебя. Ты немало потрудился над тем, чтобы свои убеждения и мне навязать. Теперь ты с легким сердцем собираешься войти к нам в пай.
Сильней уязвить я не мог. Антон все еще был дорог мне, и развязывался я с ним единственно из желания сохранить в лаборатории мир.
Мои слова и резкость топа не задели его. Он с удивлением взглянул на меня и с почтительной улыбкой, в которой сказывалось искусство умиротворять капризы начальства, мягко сказал:
– Вы знаете мою бескорыстную натуру. Мне от вас ничего, кроме знаний, не надо. Я многому за это время научился и надеюсь, вы будете довольны мной.
У меня был еще один козырь против него. Уж очень не хотелось мне оставлять его у себя.
– У нас нет штатного места… Нам никто не позволит новых людей набирать… Обидно, конечно, но это от меня не зависит.
– Не позволят? – с пренебрежительной усмешкой произнес он. – Директору института приказано меня зачислить старшим научным сотрудником и штат лаборатории увеличить на одну единицу.
Он хлопнул в ладоши и, как фокусник, по знаку которого должен свершиться чудесный трюк, бросил на стол приказ о зачислении на службу.
– Как это ты умудрился? – только и мог я произнести. – И «штатная единица» и «старший научный сотрудник» – небесные силы покровительствуют тебе.
Как игрок, уверенный, что ставка противника бита, он щелкнул пальцами, развязно подмигнул мне и сказал:
– Каждому, дяденька, дается свое: одного поддерживает талант, другого – власть и сила, а такого, как я, – умение пользоваться поддержкой друзей. Без этого поплавка я, как червь на крючке, пойду ко дну.
Надежда Васильевна приняла весть о возвращении Антона спокойно. Между ними установились терпимые отношения: она выполняла его поручения, оказывала ему необходимые услуги и молча выслушивала замечания. Трудно было поверить, что спокойствие дается ей легко. Наблюдательный глаз подметил бы и нечто другое, но были, видимо, причины, которые сдерживали ее. Ко мне она по-прежнему относилась тепло, а временами и нежно. Ее беспокоил мой вид, то усталый, то болезненный после легкой простуды, случайный кашель и не менее случайный вздох. Эта трогательная забота внушала мне чувства, которым я был не рад. К чему мне огонь чужого костра, велика ли радость отражать чужое счастье?.. Согретому сердцу хотелось тем же ответить, но кто знает, как мои чувства будут истолкованы, не увидит ли она в этом дурное. «Не надо, – говорил я себе, – пользуйся теплом, которое греет тебя, помни, что в твои годы легче всего показаться смешным».
Удивил меня и Антон. Он действительно переменился, стал послушным, аккуратным и трезвым. Меня он по-прежнему любил и, признательный за радость, которую ему доставляла работа, радовал меня своими успехами. Его влекло к миру, в котором мы жили, и влечение это казалось серьезным и прочным. Внимательный и вдумчивый, он с интересом вникал во все тонкости дела и, словно с тем, чтобы наверстать упущенное, часто и помногу расспрашивал меня. Так он в первые же дни заинтересовал меня вопросом.
– И вы, и я, – сказал он, – понимаем, что значит несовместимость тканей. Нас учили, что ткань одного организма не выживает в другом. Препятствуют этому антитела, которые в неделю-другую рассасывают инородную ткань. В ваших пересадках чужое сердце и легкие благополучно выживают. Что это норма, исключение, или угроза для самого правила?
Мне хотелось проследить за ходом его мыслей, и я не спешил с ответом. Любопытно было узнать, как отнесется он к теории, известной ему со школьной скамьи, увидев ее ниспровергнутой.
– Это, надеюсь, не все, что ты запомнил из университетского курса? – осторожно спросил я, чтобы не рассердить его.
– Два примера тогда насмешили меня, – сказал Антон. – В восемнадцатом веке, рассказал нам профессор, медицинский факультет Парижа запретил хирургам применять чужую кожу для исправления пороков носа. Пересаженная ткань, по мнению медицинского факультета, должна отмереть, когда придет последний час того, у кого она была взята… И другой пример, такой же забавный. Какой-то хирург пересаживал больным кусочки кожи собаки и курицы размером от серебряного гривенника до медного пятака… С четырнадцатого дня после операции начали опадать кусочки куриной, а после двадцатого – собачьей кожи…
– Произошло это, разумеется, по вине антител? – спросил я.
– Несомненно. Так нам по крайней мере объяснили.
– Мы думаем иначе. Пересаженные ткани потому отпадают, что прививка сопровождается воспалением. Устраните это зло, и ткани приживут. Мы не жалеем антибиотиков во время операции, и сердца приживают…
Прежний Антон высмеял бы меня и с непогрешимостью невежды сурово осудил. Ничего другого не остается тем, кому чужие представления заменяют свои. Нынешний Антон подумал и сказал:
– А я уже хотел вам дать совет, как на время пересадки и приживления органов подавить деятельность костного мозга и задержать образование антител.
Он не сомневался, что эта мысль поразит мое воображение. Ведь никому до него ничего подобного в голову не приходило. Большей нелепости мне действительно слышать не привелось. Ведь, помимо антител, защищающих организм от вторжения всего инородного, костный мозг воспроизводит кровяные тельца. Медицине не внове приостанавливать деятельность одной системы ради спасения другой, но обескровить организм…
Смущенный моим удивленным видом, Антон поспешил добавить:
– Выключить следует, конечно, ненадолго…
– Примерно на неделю-другую? – испытывал я знания моего собеседника.
– Возможно и так, – с еще меньшей уверенностью проговорил он.
Смущение Антона натолкнуло меня на мысль, что чутье педагога мне изменило, и я дружелюбно заметил:
– Подавить костный мы умеем, облучим и выведем из строя, а как его потом включим?
Подобные выдумки, питаемые благочестивым намерением внести свою лепту в науку и заодно поразить мое воображение, Антон время от времени мне подносил. Трудно сказать, чего в них было больше – легкомыслия или невежества. Так же неприглядно выглядела теория, привезенная им из Абхазии. Он принял всерьез мой совет выяснить у горцев причину их долголетия. Наблюдения убедили его, что источником их здоровья и долгой жизни служит горный воздух, насыщенный кислородом и озоном. Старость, таким образом, не что иное, как результат кислородного голодания организма. И в самом деле, продолжительность жизни в животном царстве зависит от величины дыхательной поверхности организма и его способности усваивать кислород. Так, например, бактерии, воспринимающие кислород всей поверхностью тела, дольше всех на земле живут. Доказательством служит простой математический расчет. Вес бактерии в тридцать миллиардов раз меньше нашего, следовательно, век ее, если человеческий в среднем шестьдесят лет, не должен превышать двух десятых секунды. Между тем, промежуток между делением бактерии длится час, и живет она таким образом во много тысяч раз дольше любого из нас…
Все в этой теории выглядело стройно и убедительно, за исключением того, что идея была не нова и давно отвергнута наукой. Я не стал возражать и был за это вознагражден нежной и признательной улыбкой.
Мой помощник сдержал свое слово и не отставал от нас. Он немало потрудился и серьезно помог нам в опытах, и весьма нелегких. Мы воздавали ему должное. Даже Надежда Васильевна, не склонная признавать за ним какие-либо достоинства, на этот раз изменила себе и без признаков лукавства сказала:
– Наш сухумский беглец до такой степени прилежен, что забывает жаловаться на головную боль.
Я вступился за него и упрекнул ее в излишней жестокости. Она бросила на меня взгляд, придававший ей сходство с обиженным ребенком, и многозначительно добавила:
– У него хорошая память, он еще вспомнит…
Прежде чем перейти к новым работам, которым мы придавали большое значение, я собрал сотрудников и изложил суть и порядок предстоящих опытов. Не то, чтобы я ждал серьезных возражений, но в пылу обсуждений и споров могла прорваться и немаловажная мысль. Мои соображения сводились к следующему. Надо отказаться от прежнего способа пересадки. Слишком часто у животных воспаляются легкие и в дыхательных путях накапливается слизь. Недопустимо, чтобы такое, казалось, побочное, обстоятельство приводило к гибели собак.
– Попробуем, – предложил я, – приживлять сердце без легких. До сих пор эти опыты нам не удавались, животные гибли в первые же сутки. Мы должны сшивать лучше сосуды, их будет теперь восемь. Нужны искусство и сноровка, дальнейшее зависит от наших стараний.
Антон предложил для пересадки сердце щенка. Молодой и сильный орган скорее приживет в чужом организме. Мы с ним согласились.
Прошло немало месяцев в поисках и сборах, прежде чем мы были к опытам готовы. Каждый выполнил к сроку свое задание, не отстал от нас и Антон. Еще одно сомнение, тяжелое раздумье, и последняя преграда пала.
Первая операция прошла более чем удачно. Маленькое сердечко подшили рядом с большим, и в груди собаки забились два сердца. В артериях конечностей прощупывались два пульса – слабый и частый собственного сердца собаки и более замедленный, но наполненный – пересаженного. Кровообращение как будто осуществлялось главным образом сердцем щенка. Вскоре и ритм сердец стал совпадать.
Проснувшись после наркоза, собака поела и, нормально реагируя на окружающее, бродила по собачнику.
Настал день, которого все мы с тревогой и надеждой ждали: предстояло удалить сердце собаки и оставить организм на попечении сердца щенка. Операция удалась, и все же собаку мы потеряли – маленькое сердце не справилось с кровяным давлением взрослого животного, наступил отек легких и смерть. Антон больше всех был этим подавлен и винил в неудаче себя. Я поспешил его успокоить:
– Мы когда-нибудь эту операцию повторим еще, она многому меня научила.
Неудачи преследовали нас. Следующая собака поплатилась жизнью за то, что сосуды ее были уже сосудов пересаженного сердца и неудобно расположены против него. Животные гибли от непредвиденных причин, – тридцать из ста пятидесяти остались на операционном столе, сорок семь погибли в течение первых двух суток, десять прожили семьдесят два часа и только одна – шестнадцать дней. Когда после долгих физических и душевных терзаний нам удалось сохранить жизнь собаки в течение тридцати дней, мы могли наконец считать, что труды наши не были напрасными.
Ничто теперь не мешало хирургам воспользоваться опытом лаборатории и больному сердцу человека дать в помощь другое. И операция, и уход будут проще и легче. У человека более удачно строение грудной клетки и выгодно расположены крупные сосуды. Больной останется в постели, пока не срастутся кровеносные сосуды, от животных мы этого добиться не могли.
В те безоблачные дни, отмеченные дружелюбием и взаимным расположением, когда, казалось, ничто не могло меня рассорить с Антоном, между нами неожиданно возникла размолвка, памятная мне по сей день. Я не мог себе представить тогда, что наша милая перебранка станет зловещим началом великих и малых печалей и что придут дни, когда я прокляну нашу встречу на фронте и возвращение Антона в Москву.
Случилось' это под воскресенье, в холодный декабрьский вечер. Я задержался в лаборатории за книгой, и было уже поздно, когда вспомнил, что должен в понедельник сдать статью в журнал. Домашняя обстановка обычно не располагает меня к серьезной и вдумчивой работе.